Испокон веку во всех странах бунтовала только подлая чернь, и притом всегда без позволения. Из-за чего бунтовала - этого не знает ни один учебник, но бунтовала самым неблаговоспитанным и, можно даже сказать, почти нецелесообразным способом
М.Е. Салтыков-Щедрин
От автора
В отличие от бесчисленного количества исследований об Октябрьской революции, данная книга посвящена, по преимуществу, только одному ее аспекту - насилию В этом смысле она является заведомо и намеренно односторонней
Но если кто-то решил, что автор взялся в тысячный раз прославлять или осуждать революционную жестокость, то данную работу лучше отложить в сторону. Подходить к любой революции, Октябрьской в особенности, с мерками политического крохобора или морализирующего обывателя - то же самое, что пытаться измерять слона ученической линейкой. Ход и исход "красной смуты" лежит за пределами обычных представлений о добре и зле - сколь бы высокими и благостными идеалами не руководствовались ее вольные и невольные вдохновители и какими бы низменными и бесчеловечными не оказывались действия тех, чьими руками она творилась. Насилием пронизана вся человеческая история.
Взаимодействия двух главных агентов исторического развития - человеческой массы и власти - осуществляется через изменение, трансформацию и правовое упорядочение насилия, а вовсе не через упразднение его как такового. Революция может рассматриваться как дикая реакция на латентные формы насилия, которые приняли социально-удушающую форму. Вместе с тем, революция - это наиболее напоминание о тех врожденных садомазохистских склонностях человека, которые были задавлены в. обыденной "цивилизованной" действительности. В силу этого, революции стремятся опрокинуть весь старый порядок и изменить социокультурную кодировку государственности. Революционный хаос можно рассматривать как раскрытие "варварского" человеческого естества, запрятанного под ставшей тесной оболочкой "цивилизаторского" насилия власти.
Понятно, что охватить все формы революционного насилия в России невозможно, более того, подобная попытка привела бы к поверхностности выводов и суждений. Автор концентрируется на анализе тех форм насилия, которые были порождены мировой войной и которые ассоциировались в массовом сознании с действиями большевиков. Вместе с тем, данная книга вовсе не относится к числу, которые можно поставить в длинный ряд разоблачений или оправданий "красного террора". Работы последнего рода настолько нерассуждающе тенденциозны в своем пафосе, что способны принести читателю разве что подобие морального удовлетворения, за которым обычно скрывается боязнь заглянуть в бездну куда более ужасающей реальности, связанной с историческим смыслом происшедшего.
Общество всегда охотно осуждает убийц, оплакивает их жертв, но суеверно шарахается от анализа поступков самоубийц. Поведение последних пугает куда больше, ибо за ним кроется генетически обусловленная суицидальность человека. Революцию можно рассматривать как массово-историческое проявление этой наклонности. Собственно, все мифы и антимифы о революции, непременно выделяющие палачей и жертв, как раз и призваны удовлетворить потребность в легких, успокаивающих истинах. Последние, между тем, отнюдь не безопасны, ибо делают людей беззащитными перед всяким очередной эпидемией социального умопомешательства и массового насилия. В XX в. в этом можно было убедиться не раз. Единственным противоядием является беспристрастное знание.
История - это всегда история представлений человека о самом себе в мифологизированном пространстве большого исторического времени. Нет ничего удивительного в том, что сложившиеся представления об Октябрьской революции совершенно неадекватны ее внутренней природе. Эпистемологически "историографию уклонения" можно свести к трем основным моментам: логике мировосприятия, ведущей свое начало с эпохи Просвещения; соответственным интерпретациям опыта Великой Французской революции; рефлексии о достоинствах и недостатках современной представительной демократии западного образца. Все, что лежит за пределами этих "трех китов" традиционная историография обычно относит не к области гипотез, а вымыслов и умыслов. Я же исхожу из того, что сами эти "три кита" представляют историографический предрассудок и пережиток, от которого избавляются с большим трудом. Собственно в этом и состоит задача исследования: показать, что в основе "красной смуты" лежит совершенно не та реальность и логика, которая ей до сих пор предписывалась. Практически же это всего лишь попытка восстановления психосоциальной ткани революции, ныне скрытая за плотной завесой обличительной и апологетической политической истории.
Сказанное не есть претензия на не признающее родства новаторство: историографический опыт подсказывает, что первые, в полном смысле академичные, т.е. лишенные избыточных эмоций и политических пристрастий исследования Великой Французской революции стали возможны не ранее смены трех поколений - тогда, когда постреволюционные импульсы перестали, будоражить психику исследователей и в обществе назрела потребность в осмыслении прошлого не в видах сиюминутной конъюнктуры. Сегодня в России ситуация сходная: даже заметное "бегство от революции" объективно отражает начало болезненного процесса расставания с привычными мифами и иллюзиями - пусть в форме "вторичной" волны мифотворчества. Вместе с тем, нынешняя российская смута позволяет по-новому с большей долей проницательности, взглянуть на смуту прошлую - историк обязан использовать шанс, подаренный ему "его" временем.
За исключением угла зрения на события, книга представляет собой обычное академическое исследование с преобладанием нарратива, многочисленными ссылками на источники и непременной полемикой с другими авторами. Вместе с тем, это не просто описание психопатологии эпохи и вакханалии взаимоистребления (хотя материала такого рода приводится предостаточно), а выявление той их "созидательной" нагрузки, которая обычно характерна для жизнедеятельности раннеисторических обществ, где боль стимулирует активизацию инстинктов выживания. Сказанное, к сожалению, все еще непривычно.
Беда в том, что так называемое просвещенное сознание, воспитанное на простейших формально-логических шаблонах, этических императивах и правовых представлениях своего времени, избегает вынесения вопроса в подобную плоскость. Наделе смута при всей своей грязной зазем-ленности исторически функциональна. Но она не только урок предыдущему человеческому легкомыслию, легковерию, безынициативности и безответственности Насилие выступало и выступает наиболее острой формой социокультурных мутаций - понимание направленности последних, как раз, жизненно необходимо сегодня. -
В известном смысле книга является попыткой дать несколько гиперболизированную картину катастрофичного прошлого. Вместе с тем, революции такого масштаба, как российская, сами по себе "сюрреалистичны", но при этом они всего лишь исход тяжелой болезни всего общественного организма - вовсе не смертельный, как показывает исторический опыт, ибо остается жив человек. Причины общественных недугов никогда не сводятся к "внешней" инфекции. Любая зараза торжествует только в ослабленном организме.
Обычно люди не любят смотреть в "нормальное" зеркало исторического прошлого: оно отражает все их собственные врожденные недостатки, проявляющие себя в болезнях настоящего. Но жить в королевстве льстиво кривых зеркал - все равно, что рассчитывать на долголетие, прибегая к снотворному или допингу.
История внутри себя бесчувственна, как природное явление - что бы не говорили на этот счет моралисты, напуганные ее катаклизмами или вдохновленные кажущимся совершенством отдельных фрагментов нескончаемого мирового бытия, и сколь бы не кровоточила память простых людей, попавших на разлом большого исторического времени. Октябрьская революция, как и любое другое масштабное и вызывающее событие прошлого - всего лишь естественная малая часть продолжающейся истории человека. Понять глубинную природу последнего через временной катаклизм - это и будет приближением к пониманию истории, как нескончаемого культурогенеза. Но в этом плане история русской революции - это прежде всего история резко изменившихся отношений человека к власти, себе подобным, окружению, т е история насилия снизу
Из сказанного, полагаю, ясно, что применительно к истории революции автор не собирается оперировать ставшими привычными терминами, которые в последнее время нелепо и нудно выстраиваются вокруг ложных антитез типа демократия - тоталитаризм или утопия - здравомыслие. В данном случае человеческая "психопатология" революция рассматривается в рамках понятия кризиса империи. Последняя же вовсе не историческое проклятие, а наиболее действенный агент межцивилизационного культурогенеза. В этом смысле она вечна. Что касается России как империи, то она понимается просто как особая сложноорганизованная система патерналистского типа. Это тоже не новость, поскольку патерналистское начало просматривается в любой, даже самой демократичной государственности. Применительно к России она означает устойчивое стремление выстраивать систему власти-принуждения на архаичнейших ("большая семья") основаниях, что снижает действенность так называемого дисциплинирующего насилия. Отсюда ее большие и малые кризисы имперской системы, в которые вписываются и потуги реформаторства сверху, и бунтарство снизу. То и другое все еще естественно для России
Вопреки обыденным представлениям и несмотря на варварский примитивизм протекания, революционный процесс является необычайно сложным и многоплановым. Ощутить и понять это можно лишь основательно погрузившись в сгущенно-хаотичную атмосферу эпохи, прочувствовав ее изнутри. Разумеется, это занятие не для слабонервных. Как бы то ни было, любая революция протекает в действительности на личностно-бытовом, а не на политическом уровне. Ее исход и историческую судьбу определяет обыватель, а не доктринер. Автор поэтому сознательно оставляет на заднем плане политику и привычную хронологию, отдавая приоритет обыденности, сколь бы натуралистично-отталкивающей она не казалась. Отсюда непривычный набор источников и отсутствие их общепринятого источниковедческого анализа.
Если в прошлом исследователи обычно пытались проникнуть в тайны "всемогущих" верхов или, напротив, старались оперировать исключительно "объективными", якобы ни от кого не зависящими факторами, то автор намеренно отдает приоритет личным свидетельствам - по преимуществу неполитизированным. Ясно, что охватить их во всей неизмеримой массе невозможно. Приходится осуществлять отбор. В данном случае автор исходит из того, что мемуары и дневники политиков столь же ненадежны, каких ремесло Обычно это попросту поток обвинений и самооправданий Воспоминания "победителей", к тому же, обычно представляют часть творимой революционной легенды. В отличие от "побежденных", им куда реже удается поумнеть
Свидетельства простых людей относительно малочисленны, научно неаттрибутированы, порой удручающе косноязычны. Собрать их трудно, систематизировать еще сложнее Часто в них революционное прошлое с удивительной непосредственностью и искренностью подгоняется под современные идеологические клише, а обыденная информация содержит набор аффектированных реакций на экстраординарные события или тяготы своего существования. Но любая история - это прежде всего история представлений Поэтому в воспоминаниях людей той эпохи уместно вычленять не то, что они хотели сказать, не то, о чем они проговорились, а что они чувствовали и как думали
История не феноменологична, а мифологична. Слух, предрассудок, ложное представление в ней важнее реального факта, ибо любое событие остается в веках посредством коллективной памяти, которая и "пишет" историю обычно вкривь и вкось. Приходится исходить из того, что реальность и вымысел составляют неразрывную ткань исторического бытия. В смутное время - в особенности
В позитивистской историографии принято отдавать приоритет документально выверенному факту. В данной работе на передний план выступают эмоции, иллюзии, поверья, страсти. Прием преимущественного использования "живых" свидетельств стар, как Геродот, ненадежен, как вечно молодящаяся Клио. Но выхода нет либо каждое поколение будет писать свою историю в самонадеянной слепоте, либо доверится профессионализму исследователя, надеясь на то, что перед ним не шарлатан. К тому же, историку приходится помнить и о том, что читатель не выдерживает ни избыточного натурализма, ни отвлеченной наукообразности. Статистические выкладки также не удовлетворяют индивидуалистическую сторону самопознания - "истина" должна оставаться доступной, но оставляющей место для фантазий самоутверждения 'Голая клиометрия рискует стать магией "посвященных". Это не оговорка, а подобие метода во всей его сегодняшней непривычности.
Историографическая судьба любой победоносной революции начинается с создаваемого ею самою мифа. По мере того, как он трансформируется в наукообразный догмат, рядом могут вырасти целые заросли суеверий. Последние - также непременная, пусть периферийная часть историографического процесса. Попытка разобраться в динамике последнего в заключительных частях данной работы не случайна.
Направленность исследования можно сформулировать предельно кратко человек должен сам понять причину своего былого умопомрачения Смысл революции практичнее начать постигать не с того, как высоко способен воспарить человек в своих социальных мечтах, а как низко он может пасть на грешную землю, предаваясь им.
Вместе с тем, двигаясь от "простого" человеческого к более "сложному" материалу, автор поневоле вынужден коснуться общей теории российской смуты Задача формулирования ее оснований вовсе не так сложна, как может показаться Трудно, правда, сказать, насколько она своевременна.
В любом случае со все еще господствующими вздорными представлениями о собственном прошлом пора кончать. Они обходятся слишком дорого, провоцируя очередной виток смуты. Вместе с тем, несмотря на неизбежную жесткость выводов, автор исходит из логики предположений, а не утверждений. Последних и без того всегда было в избытке.
За революционными переворотами и декретами, их лидерами и творцами всегда стояли феномены куда более объемного, многовекового порядка. Пора, наконец, дать слово и им.
Революция, как бы к ней не относиться, заслуживает лучшей историографической участи, нежели та, которая ей до сих пор навязывалась. Дело вовсе не в наших политических или нравственных установках. Задача проще - избавление от мифов и коифортно-расслабляющих теоретических схем. Отвлеченные мыслители слишком долго и чересчур безнадежно диктовали другим, где лежит истина, а их расслабленные слушатели даже не замечали, сколь смехотворно происходящее.
Обычно, предваряя публикацию результатов своих исследований, авторы рассыпаются в комплиментах своим коллегам и предшественникам - чаще формальных. В данном случае их ряд получился бы слишком велик, при их перечислении возникли бы определенные сложности, связанные с констатацией того, что по-настоящему стимулируют познавательную активность обычно не те, которые доброжелательно или равнодушно поддакивают, а те, которые упорно не соглашаются. В связи с этим остается только пояснить, что автор обязан не только тем авторам, чьи новаторские идеи оказались невольно превращены им в "общеизвестные" истины, но и тем коллегам, имена которых всплывают на страницах работы едва ли не в ругательном контексте.
Единственное исключение в конкретном выражении признательности нельзя не сделать для тех, с кем пришлось непосредственно работать Председатель Научного совета РАН "История революций в России" П.В. Волобуев помог уже тем, что не только не стал одергивать своего заместителя, но и кое-какими ненавязчивыми рассуждениями помог автору отбросить общеизвестное и заострить внимание на том, что людям новых поколений может показаться необычным. Покойный академик был необычайно чуток ко всему новому. Под его руководством Научный совет провел серию конференций "Революция и человек", без использования материалов которых данная книга не обрела бы своего нынешнего лица. Но главное, Павел Васильевич создал ту редкую атмосферу творческой свободы, в условиях которой каждый мог, а в известном смысле, даже был обязан показать все, на что он способен Далеко не все, высказанное автором, принималось им и другими коллегами безоговорочно С.В. Тютюкин острее всех реагировал на общий ход авторской мысли, но, похоже, по мере накопления фактического материала признал за ним конструктивное начало Сотрудники Научного совета С.М. Исхаков, В.Л. Телицын, И.Х. Урилов, скорее всего, даже не подозревают, сколь плодотворным для реализации замысла исследования оказалось многолетнее сотрудничество с ними - каждый помог по-своему, измерить степень благодарности каждому просто невозможно.
Но, в любом случае, практическая помощь архивистов для историка куда важнее идейной и логической подпитки со стороны невольных соавторов. Пользуясь случаем, хотелось бы отметить, что в нынешней своей направленности книга о "красной смуте" не состоялась бы без профессиональных подсказок Л.И. Петрушевой и Т.В. Царевской (Государственный архив Российской федерации) и Е.В. Хандуриной (Российский государственный архив экономики). О тех, кто работает рядом с ними, автор также всегда помнит.
И последнее. Кое-что из написанного, возможно, возмутит того или иного читателя. Между тем, не стоило бы ни негодовать, ни недоумевать. То, о чем пойдет речь, скорее обобщение повторяемого автором на протяжении добрых 7-8 лет, нежели нечто неожиданное. К тому же, мировая историософия проговаривала все это десятилетиями, подчас столетиями -правда, чаще применительно к совсем иным, но также революционным реалиям.
Говорить о последнем приходится не из ложной скромности или неуверенности в себе. Фантасмагоричность "красной смуты" способна усмирить любую интеллектуальную гордыню
Москва, сентябрь 1997 г.
I. ПУТИ ПОГРУЖЕНИЯ В ХАОС
Всякий исторический миф начинается с факта, способного возвыситься в душах людей до впечатляющей символики или многозначительной притчи.
Триумфаторская мифология революции была впечатляющей. Лежащий в ее основе героизированный образ (зло - отмщение) оставался притягательным до тех пор, пока "наследники дела Октября" не созрели для усвоения новой легенды. С этого времени должна была начаться дискредитация революционности. Здесь на помощь пришли доктринеры совсем иного - негативистского - рода.
Именно "классический" антикоммунизм ухитрился оживить смертельно скучные курсы "Истории КПСС", поставив на место стерильных героев колоритнейших злодеев. Бледнеющий призрак революции вновь сгустился, на сей раз нависнув над телом России на подобие дамоклова меча. Начало революции было отодвинуто едва ли не к восстанию декабристов, ее завершение - к дате смерти Сталина.
Бациллы революционаризма действительно наполняют всю российскую историю. Но в данном случае был сконструирован поистине инфернальный образ: получалось, что "русская революция продолжалась целое столетие", а ее кульминация пришлась на двадцатипятилетие, предшествующее смерти Ленина (1). Нетрудно заметить, что все это удивительным образом напоминает ленинское истолкование развития освободительного движения в России: от "страшно далеких от народа" декабристов до "партии нового типа", осуществившей вожделенное "соединение социализма с рабочим движением". Ленин, однако, выдавал желаемое за действительное, что обычно для доктринера, но дико для историка.
В исследовательском отношении консервативный антимиф может сыграть провокационно-стимулирующую роль, но на этом его заслуги кончаются Неслучайно, у западных антикоммунистов появились многочисленные эпигоны из числа перепуганных "историков КПСС", моментально выучившихся сгонять со светлой дороги прогресса очередных "демонов" - на сей раз революции.
Примечательно, что антикоммунисты, как и коммунисты практикуют одни и те же приемы так называемой политической истории. Последней, между тем, вряд ли удастся скоро подняться на уровень науки, ибо генетически она все еще не отпочковалась от назидательных "историй королей", составлявшихся придворными или их врагами. Перспективы обществоведения давно уже связываются с историей человека, заявившего о себе в новое время голосом масс и толп (2). Понять исторические перспективы человека проще всего, улавливая те его обычно скрытые черты, которые приоткрываются лишь в экстремальных ситуациях. В революции homo sapiens проявляет себя как человек бунтующий. Но против чего?
1. Модернизация и война
Нет ничего скучнее запоздалых истин. О так называемых предпосылках революции написаны горы литературы. От них веет тоской, как от работы фобовщика, снявшего мерку с покойного. В данном случае стоит кратко воспроизвести их, дабы показать, что за ними скрывается совершенно иная - неумирающая - реальность.
В свое время советские историки изыскивать "объективные причины" революции в несоответствии "базиса" и "надстройки", а затем, махнув рукой, послушно свели их к "субъективному фактору" - естественно, в лице большевистской партии. Этот подход был изначально ложным - после Октябрьской революции страна продолжала жить в рамках прежней хозяйственно-управленческой структуры, так и не совершив прорыва в будущее.
Американский историк Л.Холмс предпочитает выделять своего рода врожденные пороки системы ("долговременные" предпосылки [preconditions] революции), факторы, усиливающие их действие (precipitans), и своеобразные детонаторы (triggering) социального возмущения (3). Логично, но чего стоили бы все эти построения, если бы не прогремел взрыв? Можно ли вообще утверждать, что рухнувшая система была в принципе порочной? Кто доказал, что сообщество динозавров было нежизнеспособно само по себе?
Германский исследователь М. Хильдермайер полагает, что российский революционаризм формировался под влиянием ощущения отсталости, когда привилегии одних и социальная забитость других составляли две стороны одной медали (4). Если так, то резонно обратиться к явлениям, характеризующим процесс разрушения социальной стабильности. Л. Хаймсон, известный американский историк, еще в 60-е годы привел убедительные данные, свидетельствующие об эскалации социального протеста к середине 1914 г. (5). И даже в этом случае нельзя с определенностью утверждать, что Россию непременно ждала "красная смута". Поэтому проще исходить из очевидного - особой формы организации российской имперской системы (6), вынужденной совершенно по-своему реагировать на резкие изменения внешних условий своего существования.
Что же на деле представляла собой дореволюционная Россия - не как чисто политический или хозяйственный, а целостный социокультурный организм?
Какие факторы, почему и когда делали отнюдь не фатальный процесс конденсации энергии революционного насилия необратимым? Уместно ставить вопрос о роли "Великих реформ" XIX в., нарушивших хозяйственно-культурный баланс в империи, но нельзя не признать, что они создавали элементы новых социокультурных условий, органичный рост которых мог бы трансформировать многоукладную экономику в нечто качественно новое, целостное, устойчивость которого определяется его динамикой. Можно не без оснований говорить и о контрреформах 80-90-х гг., грубо одернувших традиционный российский либерализм и, тем самым, по-своему спровоцировавших вторжение марксизма в Россию. Слов нет, это чрезвычайно важный момент предреволюционной истории, но и он в свете реформаторства С.Ю. Витте и П.А. Столыпина не выглядит роковым. А.А. Искендеров выделил следующие причины, предопределившие движение России к революционному хаосу, запоздание с отменой крепостного права; кризис религиозного чувства и падение авторитета церкви; разрыв связей монархии с народом; деструктивность враждебных партийно-политических отношений (7). Действие всех этих факторов несомненно, но каково их соотношение между собой, почему они обернулись революционным взрывом? Предстоит выяснить, чего стоят заявления современников, писавших, как сговорившись, что "революция висела в воздухе" (8).
Человеческая память имеет обыкновение подверстывать прошлое к тому или иному масштабному событию. Поэтому важно найти другую - метасобытийную - реальность. Уместно задуматься: обладала ли российская имперская система тем качественным своеобразием, которое постоянно сбивало ее развитие на кризисный ритм?
Понятно, что здесь никак не обойти пресловутой российской соборности. Поскольку со времен классического славянофильства она так не была представлена его многочисленными эпигонами социологически ощутимой величиной, придется прибегнуть купрощенной рабочей гипотезе.
Соборная квазиконструкция покоится на самом неуловимом и нена дежном из всех возможных цивилизационных основ - вере во взаимное co гласие, своеобразном чувстве взаимного долга, основанном на нравственно-эстетизированном коллективизме. Мысль о том, что "дурное начало" в человеке с помощью определенного рода правовой механики может быть поставлено на службу прогрессу, внутри соборной системы кажется издевательством над естественным ходом вещей.
Несомненно, исходные этические императивы соборности вызывают уважение. Но патерналистские основания соборности блокируют дисциплинирование законом. А потому исторически она предстает как набор полуразложившихся реликтов, мешающих России занять достойное место в динамичном мире. В этом смысле соборность - просто эстетизированный анахронизм. Он уходит своими корнями в "моральную" экономику крестьянства, предпочитавшего привычный, навязанный логикой выживания производственно-потребительский баланс рискованной суете производства ради обмена товарами. В любом случае, моральная экономика, поднятая на высоту государственно-имперского существования, превращает державу в вечно догоняющего аутсайдера, послушного только кнуту периодически появляющегося тирана. Одно лишь поддержание достойного места в мире оказывается обычно сопряжено с социально-стрессовыми состояниями.
В России неизбежный процесс модернизации (в данном случае под этим сомнительным, но привычным термином понимается процесс урбанизации и формирования гражданского общества) на психологическом уровне протекал весьма болезненно, причем это захватило даже представителей делового сословия. С русскими предпринимательскими родами (в значительной степени старообрядческими) происходили вещи странные: дети ощущали недовольство положением наследников богатства, нажитого, как казалось, отнюдь не праведным путем. Один купеческий отпрыск записывал в своем дневнике: "Был у тятеньки на фабрике и ночью в окнах все до одного стекла перебил! Давно я эту мысль в уме своем лелеял!" Модернизация в России происходила при отсутствии общепринятой и социально благословленной предпринимательской этики. ''А вы говорите революция!", - комментировали факты, вроде описанного, современники (9). Получается, что независимо от факта падения самодержавия судьба России уже была странным образом подвешена на людских нервах - в том числе и отпрысков "восходящего" класса.
Буржуазия в России заметно дробилась на купечество, сомнительно воспетое А.Островским и П.Боборыкиным, и собственно предпринимателей новой формации (10), причем деловые люди нерусского происхождения играли в модернизации России непропорционально заметную роль (11). Впрочем, протекционистские формы государственного индустриализма развращали и тех, и других. К социокультурному напряжению внутри предпринимательской среды добавлялась взаимная неприязнь с дворянством (12). Разумеется, и эти явления не следует абсолютизировать: некоторые авторы, непроизвольно модернизировавшие облик российской буржуазии, опирались на достаточно убедительные данные (13). И, тем не менее, трудно говорить о российской буржуазии, как телеологично целостном ориентированном слое, способном сцементировать все общество и "потянуть" его за собой
Уже в начале XX в. перспективы прогресса связывались с масштабами естественно-научных исследований. Россия располагала мощным ядром фундаментальной науки. Но беда в том, что по общей численности научных работников она отставала от США более чем в 3 раза (14), а специалистов в такой необходимой для модернизации отрасли, как химия, было в 12 раз меньше, чем в Америке, в 6 раз меньше, чем в Англии и Германии (15). Без технологической инфраструктуры любой инновационный порыв бесплоден. Ускоренная модернизация России не обеспечивалась и с этой стороны.
"Можно до бесконечности спорить о парадоксах "традиционалистских стимуляторов" прогресса. Как бы то ни было, в дореволюционной России он приобрел анклавно-индустриалистский характер, не подкреплялся соответствующей мобилизацией сознания масс, его скачкообразность дестабилизировала внутриимперский баланс.
К этому надо добавить, что та часть средних слоев города в лице ремесленников, без которой невозможно смягчение превратностей капиталистической эволюции в социальной сфере, была настолько зависима от покровительства власти (16), что была неспособна внести в общественную мораль необходимую долю прагматизма. В любом случае "модернизирующие" элементы не только заштатных и уездных, но даже губернских городов тонули в массе мелких домовладельцев, пробавляющихся продажей молока, домашней живности и сдачей в наем комнат. Это было в полном смысле мещанское болото.
Особая опасность для империи, не завершившей модернизации, была связана с внешней нестабильностью. Революция 1905-1907 гг. не случайно оказалась связана с поражением в русско-японской войне. На этом фоне еще большую угрозу представляло масштабное столкновение в Европе. Российские военные стратеги уже с конца XIX в. ясно видели неизбежность противоборства с Германией. Реакция на это оказалась неадекватной: главное внимание было уделено военно-морскому флоту, с переоснащением сухопутных войск запаздывали (впрочем, нечто подобное наблюдалось во всех странах), пропагандистская подготовка к тотальной войне не велась вовсе.
В верхах к возможным военным тяготам относились более чем легкомысленно. Слишком соблазняли возможные "призы" побед: присоединение всей Польши, Галиции, Буковины, Восточной Пруссии, Турецкой Армении и, особенно, овладение черноморскими проливами. Среди предсказаний гибельных последствий будущей войны для России заметна только записка П.Н.Дурново, поданная царю в феврале 1914 г. Автор был уверен, что потерпевшую поражение, как, впрочем, и победившую страну, ждет революция. При этом он считал, что в России "всякое революционное движение неизбежно выродится в социалистическое". Российский обер-полицай по роду профессии был практичен, хитер, умел "брать на испуг", совершенно не случайно указывая на опасности сепаратизма (17). Скоро его слова стали казаться пророческими. Но в том то и дело, что в кризисных ситуациях имеют обыкновение сбываться самые дурные предсказания, хотя для их материализации требуются настоящие чудеса правительственной некомпетентности.
Этнический фактор мог отрицательно проявить себя только в связи с ослаблением авторитета власти в сердцевине империи. А здесь, ко всему, сложилась непростая демографическая ситуация.
Вторая половина XIX в. отмечена колоссальным ростом народонаселения по всей Европе. Россия заметно превосходила в этом отношении среднеевропейский уровень (18). В принципе, для патриархальных социумов, а затем и патерналистской государственной системы в целом, любое нарушение демографического баланса и, особенно, резкое возрастание доли молодежи в населении страны может иметь дестабилизирующие последствия. Для страны с преобладающим крестьянским населением (до 83%), страдающим от малоземелья (точнее от убежденности в нехватке земли), они становились взрывоопасными. А поскольку рост народонаселения совпал со стремительным увеличением железнодорожной сети России, то аграрное перенаселение повлекло за собой интенсификацию миграционных процессов, особенно усилившихся в связи с проведения столыпинской аграрной реформы. Это создавало принципиально новую социокультурную ситуацию как в сельской местности, так и в городах. Российская модернизация (в любом случае сопряженная с усилением общественной напряженности) обернулась ко всему накоплением внутренних стрессов в относительно замкнутых социумах, которые, однако, легче, чем прежде, распространялись по этажам социальной пирамиды.
Ситуация усугублялась тем, что верхи и низы в России, в отличие от Запада, никогда не понимали друг друга ни на уровне ближайшего, ни, тем более общенационального интереса - для этого не находилось общего "языка" гражданского права. Иного не могло и быть, поскольку отношения власти-подчинения в империи всегда довлели над отношениями купли-продажи. Как результат, образованные люди и народ полагали естественным распространить свое понимание "здравого смысла" за пределы собственной социальной среды, причем теперь уже в агрессивной, а не диалоговой форме - пресловутая соборность при определенных условиях грозила обернуться войной всех против всех.
В связи с этим встанет качественно иной вопрос: почему революция случилась так поздно? Ответ прост: патерналистские системы необыкновенно инертны - разумеется, доопределенного предела. Когда же он оказывается превышен, следует бурная реакция самосохранения на уровне отдельных социумов. Настоящие факторы революции 1917 г. стали формироваться лишь в связи с вовлечением России в мировую войну.
Но даже шаг нельзя безоговорочно относить к числу роковых, ведущих к пропасти. Война могла при известных условиях сплотить людей и подтолкнуть тем самым совершенствование социально-хозяйственного организма в направлении его деэтатизации (ослаблении государственно-патерналистского начала). Ситуация казалась оптимистичной; Страна легче других воюющих держав могла перенести трудности: ее финансовое положение издавна и небезуспешно стабилизировалось государством; она не зависела в такой степени, как Великобритания или Германия, от импорта сырья; недостаток рабочей силы мог восполняться за счет аграрного перенаселения; свертывание экспорта должно было наполнить внутренний рынок дешевым хлебом. Но в том то и дело, что война поразила слабую, развивающуюся в интересах одного лишь государства, систему хозяйственных связей - прежде всего между городом и деревней (19).
В сущности все новейшие беды России связаны только с тем, что ее социокультурное распадение на "город" и "деревню" к началу XX в. стало болезненно заметным на бытовом уровне, а война породила болезненность этого ощущения. Этот фактор, в свою очередь, особенно остро проявил себя в связи с усилением маргинализации (выпадением из без того разрушающихся сословных границ) традиционных социумов.
Бюрократия по-своему рационально мобилизовывала страну на войну. Был принят ряд мер для перевода экономики на военные рельсы. Для этого привлекалась теперь и общественность. Были созданы особые совещания по обороне, продовольствию, топливу и перевозкам. В военно-промышленные комитеты вошли не только представители буржуазии, но и рабочих. К концу 1916 г. стала осуществляться продовольственная разверстка, оставалось лишь по примеру Германии и Австро-Венгрии ввести хлебную монополию. Но действительно ли были нужны все эти мероприятия, если учесть, что тотальная мобилизация на войну для России предполагала, прежде всего, создание условий для упрочения гражданского мира? Не следовало ли ограничиться индустриальной сферой, создав условия для естественного подключения к ней товарного сельскохозяйственного производства?
Так называемое государственно-монополистическое регулирование народного хозяйства, осуществляемое с одной стороны, чиновничеством, с другой - либеральной общественностью, то есть силами, взаимно ненавидящими друг друга, могло иметь успех до тех пор, пока не иссяк общий патриотический порыв. Случилось так, что между властью и либеральной интеллигенцией сначала подспудно, а затем в открыто разгорелась настоящая война за монополию на патриотизм, доходящая до откровенных призывов к ликвидации бюрократии (20) - мера более чем сомнительная с точки зрения текущей управленческой целесообразности, не говоря уже о судьбах государственности в целом.
Считается, что критическим для народного хозяйства стал 1916 г. Рост экономики прекратился, резко возросла эмиссия бумажных денег, покупательная способность рубля в сравнении с довоенной упала в 2 раза. Абсолютизировать эти данные, связывая их соответственным ухудшением положения низов не следует. Даже вопрос о том, насколько труднее стала жизнь в деревне, остается неясным. Имеются данные, что, привыкнув к трезвому образу жизни, воспользовавшись временно высокими хлебными ценами, использовав систему пособий семьям, лишившихся рабочих рук, расширив систему "помочей" и избавившись от беспокойного элемента, деревня увеличила денежные накопления (с этим частично связана и инфляция) и даже расширила посевы и увеличила количество скота (21). Но, понятно, такое положение не могло сохраняться до бесконечности. Крестьянство в любом случае теряло стимулы к поддержанию производства на прежнем уровне. Посевные площади со временем сократились на 25,7%, продукция животноводства снизилась на 30% (22). В любом случае, имеющиеся статистические данные никак не указывают на угрозу голода; возможны были лишь продовольственных трудности в результате неурядиц с заготовками.
В России всякие нововведения всегда были чреваты смутой. В данном случае провоцирование хаоса оказалась связано с осуществлением госмонополизма в милитаристских (названных А.А. Богдановым "военно-социалистическими") формах. В феврале 1915 г. командующие прифронтовыми округами получили право контролировать цены на хлеб и фураж, запрещать вывоз продовольствия за пределы губерний. Со своей стороны, предприниматели предложили в середине 1915 г. планы дальнейшей милитаризации промышленности. 20 ноября 1916 г. министр земледелия А.А. Риттих подписал распоряжение о хлебной разверстке. Война провоцировала бюрократический "социализм" (обобществление под эгидой государства); наиболее опасно это было для страны, где социальный идеал был сопряжен с народными ожиданиями от власти, а не гражданственностью... Но даже совпадение в результате войны кризисных ритмов российской и европейской истории не вызвало бы столь значительных последствий, не окажись оно связано с эсхатологическими ожиданиями всеобщего краха капитализма и торжества одновременно "справедливых" и "рациональных" форм производства. Кризис мирового индустриализма для "догоняющей" державы мог обернуться парадоксально-катастрофическими результатами. И здесь главное было в том, что ситуацию стало определять поведение маргинализованных масс.
Война резко усилила миграционные процессы. Под ружье в общей сложности было поставлено 15,5 млн. наиболее активного населения, из них 12,8 млн. крестьян (23). Последовала эвакуация промышленных предприятий из западных губерний в центр России. Часть "инородческого" населения из прифронтовой полосы насильственно перемещалась вглубь страны. К ним добавилась масса беженцев. Наконец, в народном хозяйстве стал широко использоваться труд военнопленных (свыше 2 млн. человек) и чернорабочих из Китая. Общая численность маргинализованной части населения по самым скромным подсчетам оказывается никак не ниже 20 млн. человек. Именно эти, действительно объективные факторы и приобрели решающее значение для общей радикализации масс, которая причудливо преломилась через мировосприятие отдельных социумов.
Советская историография десятилетиями связывала крах старого режима с так называемой гегемонией пролетариата в борьбе за "демократию" и "социализм". Под эту идею подводилась статистическая база в виде невиданно высокой концентрации рабочих на крупных и крупнейших предприятиях. Но этот феномен характеризовал на деле не зрелость капитализма (которому согласно марксистской доктрине полагалось механически перерасти в свою противоположность), а лишь гипертрофированность государственного индустриализма, соседствующего с добуржуазной архаикой.
Насаждаемый властью индустриализм был заведомо неэффективен, ибо не имел естественной социокультурной базы. "Невежество и безграмотность русского рабочего составляют... сильный контраст с интеллигентностью рабочего Запада" - писал еще в конце XIX в. известный экономист М.И. Туган-Барановскийу Ни для кого не составляло секрета, что "низкая заработная плата, длинный рабочий день и безгласность рабочего составляют отличительную черту русской промышленности" и что в этом одна из главных причин ее отсталости (24). Поистине жуткие масштабы носил производственный травматизм. Но заботиться об охране труда и повышать заработную плату казалось нецелесообразным в силу и без того громадных "ножниц" цен на промышленную и сельскохозяйственную продукцию; сокращение рабочего дня казалось абсурдом по причине низкой производительности труда и множества праздничных дней; "безгласность" рабочих-сезонников кое-кому казалась преимуществом имплантированной в городскую среду общинной психологии. Нет смысла говорить об ужасах эксплуатации вчерашнего крестьянина, оперируя данными о продолжительности рабочего дня, низкой заработной плате или непонятной ему системе штрафов. Крупная фабрика калечила бывших крестьян еще тем, что выворачивала его душу. Государственный индустриализм в допотопнейших формах, с одной стороны он привносил элементы архаичного бунтарства в урбанизирующую среду, с другой - ничуть не ослаблял противостояния города и деревни (25).
Давно подмечено, что европейский пролетариат, имеющий глубокие социальные корни в ремесленных цехах средневековья, формами своей организации воспроизводил опыт прошлого. Российский рабочий класс в силу своей крестьянской психологии, частично отягощенной опытом барщины, мог воспроизвести лишь организационные традиции общины или артели. Между тем, по мнению западных социологов, само по себе крупное производство (в данном случае речь идет о рабочих судоверфей) порождает у пролетариев особый тип психологии: склонность к коллективистским действиям, тяготение к неприятию всего "остального" общества и его системы ценностей (26). Получается, что общинная психоментальность внешне могла уподобиться "высшим" формам пролетарского сознания, точнее его разрушительным потенциям. Особенно заметно это было там, где складывались социокультурные ситуации "завод-рабочий поселок": крупное производство оформляло подобие квазиобщинного социума, изолированного от "нормального" города. Причем такое характерно было не только для Урала очаги "пролетариата" такого типа появлялись повсеместно. Подобные явления и порождали легенды об особой "социалистической сознательности" российского пролетариата: радикализованная архаика его поведенческих установок выдавалось за "творчество нового" (27). На деле происходило противоположное: "Хулиганы, воры, бандиты перерождались, и делались одержимыми, нетерпеливыми, готовыми на все мыслимые жертвы революционерами (28). Носители социально-девиантных моделей поведения становились "передовым отрядом" людской массы, связанной традициями деревенской круговой поруки.
Считается, что наиболее передовым в России был столичный пролетариат С 1900 по 1917 г население Петербурга-Петрограда выросло на 1 млн. человек, достигнув численности 2 млн. 420 тыс. Это произошло главным образом за счет выходцев из деревни, преимущественно мужчин Тверской, Ярославской, Псковской и Новгородской губерний (по данным переписи 1910 г., из 2 млн. тогдашних жителей столицы ее уроженцы составляли лишь четвертую часть). В результате традиционистские низы поневоле острее ощутили свою противоположность "барской" культуре (в этом смысле Россия приближалась к латиноамериканскому, а не европейскому образцу). Не следует думать, что город стал пролетарским в массе своего населения (29). По сословной принадлежности большинство горожан принадлежало к крестьянам. Сфера обслуживания в столице была непомерно раздутой, всевозможная прислуга, не говоря уже о целой армии прачек, составляла немалую часть населения. Проституция и вовсе превратилась в разновидность отхожего промысла. О разного рода люмпенах - этих непременных спутниках больших городов - на этом фоне можно и не упоминать Получается, что в модернизирующую среду привносились бациллы конфликта типа средневековых городских бунтов.
В любом случае, именно индустриализм (а вовсе не капитализм, как казалось социалистам) повсеместно угрожал стабильности (30) В годы войны разрыв хозяйственных укладов дошел до такого состояния, что деревня стала своеобразной "колонией", из которой беспорядочно черпались природные и людские ресурсы. (Феномен так называемого внутреннего колониализма не столь уж необычен: индейское население в Латинской Америке, традиционалистские низы в мусульманских странах и даже кельты на Британских островах так или иначе испытали и испытывают его негативное воздействие). Получилось, что исторический протоэтнос (крестьянство) вступил в общий конфликт с городской культурой (нивелирующе-космополитичной). Это было чревато теперь не столько походом "деревни" на "город" в духе пугачевщины, как бунтом замаскированной архаики в центрах урбанизации.
В принципе, исследователи пришли к выводу, что жизнедеятельность всех доисторических сообществ - а крестьянство концентрирует в себе в "окультуренном" виде все их черты - определяется императивом выживания Отсюда особые организационно-производственные формы, позволяющие свести до минимума риск в видах производства гарантированного минимума жизненно необходимого. Для крестьянства характерно преобладание инстинктивных (нелогичных) форм сопротивления хозяйственным и социальным инновациям, признание лидерства только фундамента листского типа (таковое может осуществлять и "благородный разбойник"), отторжение от государственности, как безликой и бездушной части властвования
В России эти архетипические черты крестьянства получили свое специфическое развитие Если попытаться составить обобщенный портрет русского крестьянина, не забыв отбросить элементы ностальгической идеализации [лучшие образцы поведения и хозяйственной сметки иной раз экстраполируются на все крестьянство (31)], то он предстанет в виде первобытного праведника - его мораль остается за пределами современной этики Мигрирующее земледелие привело к формированию у него своеобразного экстенсивного и "экологичного" технологизма, суровые климатические условия выработали склонность к страдной жизнедеятельности и неприятию почасовой размеренности, вечные угрозы голодовок заставили думать впрок и практиковать многообразие социальных "помочей", внешняя опасность воспринималась им на уровне природного бедствия и заставляла заботиться о высших (государственных) гарантиях своего "видового" существования Производственно-потребительский баланс, как основа "вневременного" и изолированного существования, не исключал, а предполагал патерналистский тип взаимоотношений локализованных социумов с властью Время носило для крестьянина цикличный, а не поступательный характер Таков был тот, чья психоментальность составляла духовный субстрат России (32) В общем, русский (российский) крестьянин отличается только особой формой коллективизма и этатизма
Особенности крестьянского мировосприятия и поведения по народнической привычке (также не случайной) принято связывать с общиной Но последняя своей укорененностью в России обязана по меньшей мере двум неорганично стыкующимся друг с другом факторам хозяйственному (производственный коллективизм, обеспечивающий выживание в экстремальных ситуациях) и государственно-крепостническому (прикрепление непосредственных производителей к земле и хозяевам в видах упрочения всей сословной иерархии) Несомненно, внутренне крестьянин ощущал себя "солью земли", а потому нес свой крест не только с терпением, но и определенного рода достоинством Последнее, сложившись в идентифицирующую величину, не могло не сыграть определяющую роль в становлении русского (российского) национального характера, несмотря на все многообразие и противоречивость конкретно-производственных функций общины в различных регионах
В контексте настоящей работы особое значение имеет проблема противопоставления крестьянами власти и государственности В свое время В.Г. Короленко (редкий тип правозащитника, а не доктринально сдвинутого интеллигента), подметил, что в сознании крестьян "великий государь" парадоксальным образом выступает "врагом наличного государства", отождествляемого с барами и чиновничеством, более того, монарх как бы "находится с ними в постоянной борьбе" Дабы дойти до высшей власти, привести в действие ее "естественный" механизм, полагали крестьяне, "нужны особые слова" (33). Попросту говоря, традиционалистское сознание рассчитывает на магию слияния с властью, а не на включение в политический процесс. По мнению некоторых исследователей, государство для крестьянина - чисто негативное начало, некое изначальное зло, которое только мешает власти в решении ее "идеальных" задач (34). В принципе, реликты подобных представлений о власти можно отыскать и в современных президентских республиках. В данном случае уместно подчеркнуть, что для русского крестьянства демократизация (улучшение) старого строя означала не участие во власти, а делегирование к ней ходоков (не парламентский, а соборный тип взаимоотношения с правителем) в видах информирования ее о своих - всегда справедливых - потребностях или непременно непотребном поведении других.
Крестьянин изначально вписан в природу, а не политику, власть и вера для него едва ли не однопорядковые начала, призванные дать добро основам его вневременного, лишенного внутренне осознанного телеологизма существования Природные и политические явления, вместе с тем, составляют для него ряд "внешних" условий жизнедеятельности, несчастья того и иного характера могут восприниматься однозначно - как божья кара (35) Крестьянин поэтому одновременно первобытно безгрешен и природно жесток, наивен и хитер - это вечный пасынок насилующей его "самость" цивилизации. На политические пертурбации он реагирует примерно так же как на неожиданную смену погодных условий. Вместе с тем, власть, по его разумению, в любом случае должна вести себя "по божески" Вероятно поэтому крестьянин в России знал лишь две формы социального поведения - смирение и бунт (36) Последний - ни что иное как взрывоподобная реакция на "неправедное" толкование естественного для крестьянина природно-божески-царского закона. Против властей крестьянин бунтовал не для их устранения (политическая задача), а с демонстративной целью, дабы сообщить о своем почему-то нерасслышанном мнении. По отношению к другим сословиям он мог быть свирепым, злопамятным и непримиримым. Готовность крестьянства переписать все межсоциальные отношения с белого листа - в сущности главный и в широком смысле единственный двигатель революции, в сколь бы скрытом и опосредованном виде он не выступал
Принято считать, что "1861 год породил 1905-й Независимо от того, что имел в виду Ленин, называя аграрный вопрос "стержнем" Первой русской революции, рано или поздно придется согласиться, что он же предопределил ход и исход "красной смуты" Неслучайно, крестьянские наказы 1905-1907 гг. единодушны в требованиях ликвидации помещичьего землевладения, уравнительном перераспределении земли, отдают предпочтение общинной форме землевладения с запрещением купли-продажи и аренды наделов, но при этом только треть из них настаивает на уничтожении сословий, уравнении в гражданских правах, а всего четвертая часть вспоминает о всеобщем избирательном праве (37) Хотя наказы составляли не самые темные из крестьян и не из самых забытых Богом уголков России, из них видно, что о представительной демократии в европейском смысле сельские труженики не помышляли. Учитывая, что крестьяне жаловались, что остаются при старом количестве земли при 1,5-2-кратном увеличении числа едоков (38), но при этом не рвались осваивать целину и переселяться в Сибирь, придется признать, что архаика их представлений о справедливости скорее укреплялась, чем размывалась Если в 1917 г в них и произошла резкая подвижка, то она не могла не приобрести психопатологических форм.
Итак, существуют ли "объективные" обстоятельства, которые подвели русских крестьян к аграрной революции? Какие факторы следует выделить в первую очередь? Стремительный рост народонаселения? Но в Европе он обернулся прогрессом индивидуализма и индустриализма. Аграрное перенаселение, вызвавшее паралич передельческой функции общины? Но оно могло создать новую социокультурную ситуацию, способную преодолеть отчуждение деревни от города. Может быть, происходило пагубное отвращение крестьян от труда? Известно, однако, что в массе своей они все еще стремились вложить в свое хозяйство любой приработок, постоянной городской жизнью в начале XX в прельщались лишь отдельные представители молодого поколения. Или следует допустить, что во всем виновато освобождение крестьян, оставившее их наедине с малознакомым внешним миром и вынудившее прибегнуть к общинной консолидации, а не индивидуалистскому дерзанию? Но и здесь не все ясно развитие вне-общинной кооперации, не говоря уже о добровольном изъятии 22% земель из общинного пользования в результате столыпинской реформы (39), свидетельствует скорее о многообразии форм приспособляемости крестьян к обстоятельствам (40).
Но реформа - это прежде всего проблема согласия во имя неблизкой цели, и только затем вопрос социальной технологии. Уговорить же общинника жить в согласии с внешним миром стало теперь почти невозможно. Вместе с тем, ситуация осажденной крепости вовсе не предполагает беспредельного единства обороняющихся. Начало внутриобщинного раскола невольно было спровоцировано Столыпиным, не обеспечившим (да и не имевшим возможности это сделать) свои реформы идеологической поддержкой крестьян, не овладевших, к тому же, опытом межсословного сотрудничества на базе местного самоуправления. Но уподоблять этот раскол классовому конфликту по городским параметрам - очевидный нонсенс община генетически запрограммирована на самосохранение путем подавления тех, кто мешает этому изнутри. Лично отдельный крестьянин, конечно, крестьянин мог использовать пришествие воли не только в общинно-уравнительном, но и в хозяйственно-индивидуалистическом смысле. Вариации могли быть различными так, существует свидетельство, что хуторяне восприняли послефевральскую свободу как гарантию закрепления надела в личную собственность (41), такие представления еще более усиливали психосоциальное напряжение в незнакомой с началами гражданственности крестьянской среде, что было чревато войной всех против всех
За шаткостью привычных причин аграрной революции уместно обратиться к факторам иного порядка Модернизаторские потуги власти, не имевшей в деревне идеологов, кроме задавленных нуждой попов, а равно и попытки земских либералов внедрить идею гражданского равенства попросту не дошли до тружеников деревни Крестьянская масса оказалась лишена иммунитета от более понятной социалистической демагогии и восприняла ее как оправдание аграрного самочинства (42) К этому можно добавить, что и учительские семинарии не могли обеспечить потребности в нужной власти переориентации низов достаточно напомнить, что в 1906 г за эсеровскую пропаганду из них были исключены будущие выдающиеся ученые П.А. Сорокин и Н.Д. Кондратьев (43), лидер энесов А.В. Пешехонов, а из полтавской духовной семинарии за украинофильскую пропаганду был удален С.В. Петлюра
Отмечая это нельзя забывать, что недовольство крестьян могло приобрести социально-замещенный характер. Для Юга России и особенно губерний черты оседлости в пореформенное время и особенно с начала XX в проявления антисемитизма были обычными. Часть крестьян реагировала заметным подъемом юдофобии (но не полонофобии!) на убийство Александра II, постепенно расплывчатые формы антисемитизма (так называемый антисемитизм без евреев) стал внедрятся в сознание крестьян Центральной России. Наиболее естественной для архаичного сознания крестьянства оказывалась та идеология, которая создавала убедительный образ врага.
Вместе с тем, полагать, что социальное недовольство крестьянства могло принять только форму революционаризма, направленного или замещенного насилия было бы ошибкой Маргинализуемые слои в России издавна практиковали иные - эскапистские - формы неприятия действительности Имеется в виду сектантство По некоторым данным (вероятно преувеличенным) в начале XX в было не менее 5 млн членов различных сект Вместе со старообрядцами их число составляло около 35 млн человек Говоря об особенностях народной религиозной утопии в конце XIX - начале XX в , следует выделить несколько характерных моментов секты лавинообразно множились как реакция нате или иные "неправые" действия власти, среди них увеличивался удельный вес организаций хлыстовствующего типа, т е тоталитарных сект со своими доморощенными "пророками", для многих из них представление о бесовском характере существующей власти становилось базисной идеологемой. В любом случае происходила маргинализация и радикализация части наиболее консервативных социальных слоев, причем в весьма неожиданных и причудливых, "неевропейских" формах
Показательно, что для всех сектантов чрезвычайно остро стоял вопрос о собственности Обычно он решался ими не в индивидуалистическом и не в квазиобщинном, а в примитивно-коммунистическом духе Известно, что в Европе подобные утопии предшествовали Реформации. Здесь альтернатива-индивидуальный труд или патерналистская государственность - решалась в пользу первого. В России чаще происходило с точностью до наоборот. В любом случае налицо была попытка найти "свой" путь в лабиринтах слишком своеобразной проблемы.
Что касается "обычной" православной деревни, то здесь настоящим бельмом на глазу крестьянина становилось помещичье землевладение. Психосоциальные последствия аграрного перенаселения оборачивались против "бар", несмотря на то, что последние составляли в целом вырождающийся, т е неагрессивный социальный слой. Кстати сказать, продовольственный вопрос в целом по стране давно решался не за счет латифундистов (44). Правда, во время войны наметился относительный (на фоне натурализации крестьянского производства) рост товарности помещичьих хозяйств. Но он происходил главным образом за счет кормовых культур, тогда как крестьяне вынуждены были поддерживать уровень товарности за счет продовольственных культур (45). Ситуация с продовольствием в стране становилась все более сложной и запутанной (46).
Усиление вмешательства государства в аграрно-продовольственную сферу нарушило даже тот относительный баланс взаимопонимания общинников и частников, который существовал. Достаточно сказать, что только с октября 1915 г по февраль 1916 г правительство 50-60 раз прибегало к карательным реквизициям зерна с понижением им же установленных твердых цен (47). Понятно, что речь шла о крупных частновладельческих хозяйствах, ясно, что "воспитательное" значение этой меры было невелико, но зато крестьяне могли поверить, что власть способна круто обойтись с их исконными врагами. Примечателен еще один момент крестьяне Юга России ожидали, что правительство, воюющее с "германцами", непременно отдаст им земли немецких колонистов.
Получается, что общинники, самый многочисленный и наименее самодеятельный слой населения, психологически разлагался по всем возможным линиям помещиков тихо, но все основательней ненавидели за безделье и никчемность, "кулакам", напротив, завидовали за удачливость, хотя их же не любили за расчетливость и "мироедство", государство вызывало все менее опасливое и все более растущее раздражение, на власть, как идеал, все больше надеялись. В любом случае, предполагалось, что кто-то обязан решить все на началах мирской, и только такой справедливости.
В совокупности это означало, что вектор недовольства самого беспомощного социального слоя скорее всего направится в сторону ближайших "баловней судьбы" - помещиков и хуторян. Идея справедливости (в общинном ее понимании) объективно оказалась противопоставлена рациональным (в буржуазном смысле) основам хозяйствования.
Народ по праву считал, что война - это та крайняя ситуация, когда власть обязана показать свою силу и возможности уметь справиться с врагом внешним, подавить внутреннего и при этом еще накормить. Правителям полагалось все предвидеть, все организовать, да еще и реабилитировать себя за былые прегрешения. Известно, между тем, что в ходе войны единого детального плана снабжения армии выработано не было (48). Между тем, параллельное существование государственных, общественных и кооперативных заготовительных органов в условиях запутанной ситуации с экспортом (из-за закрытия черноморских проливов массу хлеба для союзников из производящих губерний Юга России пытались перебросить во Францию - через Архангельск!), неясность с "твердыми" хлебными ценами, вызвавшими спекуляцию, "губернаторские войны" из-за вывоза продовольствия, прогрессирующий паралич транспортной системы, преувеличенное представление о масштабах хлебных запасов (49) и возможностях маневрирования ими - все это могло породить поистине неразрешимую управленческим путем продовольственную проблему со всеми вытекающими отсюда последствиями стихийной растащиловки. В 1917 г рядом с голодными городами на железнодорожных узлах и складах могли залеживаться невостребованные и ставшие "ничейными" запасы продовольствия.
Первая мировая война повсеместно была отмечена массовыми проявлениями солдатского бунтарства (50). Русская армия, состоявшая в основном из бывших крестьян, острее всего реагировала на нехватку продовольствия, хотя по ту сторону линии фронта питание солдат было хуже Русский солдат никак не мог поверить, что власть может оставить его голодным в окопах. Понимание специфики армейского бунтарства в России связано с осмыслением психологии превращения "человека земли" в "человека с ружьем". С какими чувствами шли крестьяне на войну?
Для крестьянина уход в армию означал, что он становился человеком, несущим "государеву службу". Свою участь он воспринимал как фатум, а не гражданскую обязанность (51). Воинский долг психологически приближал его к власти, следовало уважать самый процесс перехода его в это возвышающее качество. Призывник долго и демонстративно "гулял" на глазах у "понимающей" общины. Это был целый ритуал. Когда в июле 1914 г последовала торопливая мобилизация, да еще с запретом спиртного, новобранцы взбунтовались (52). Но "озорство" заканчивалось, как только рекруты получали обмундирование. Будь последнее добротным, а питание обильным (как и было первое время), солдат исправно нес бы тяготы войны, тем более, что природной стойкости ему было не занимать.
Вместе с тем, вчерашние крестьяне не переносили муштры, зубрежки уставов, порой принимавшей издевательские над здравым смыслом формы (53), сложной системы титулования и "зряшной" (рытье окопов, строительство блиндажей и т. п.) работы Крестьянин по своей природе всегда узкий, "заторможенный" прагматик, антиподом "пустого" действия для него становится безделье. Не случайно в послефевральском разложении армии наиболее впечатляет ненависть к офицерским погонам, различного рода нарядам по службе, а также плебейски-вызывающее поведение. По мнению некоторых исследователей, издавна солдаты острее всего реагировали на плохое питание "Царь не давал приказа морить нас голодом" (54) Шокировало и то, что служба отстраняла их от гражданской жизни противоестественными, как им казалось, запретами. Хуже всех приходилось "инородцам", многие из которых едва понимали по-русски. Статус 'за щитника Родины и престола" оказывался на деле унизительным, не случайно некоторые солдаты восприняли свободу как возможность "погулять" в городе "как все" (55).
Безусловно солдат мог любить офицеров, проявляй они "отеческую' заботу о нем. Но сами офицеры перед войной были задавлены бытовыми проблемами "Офицеры бегут (из армии – В.Б.), недавно была созвана комиссия для борьбы с пьянством, растет число самоубийств, - свидетельствовал современник - А если нет подъема духа в офицере, то что же может быть в солдатах?" (56). Безусловно, кое-где элементы патерналистской идиллии во взаимоотношениях офицеров и солдат имели место - по крайней мере в артиллерии (57). Но это, скорее всего, исключения, к тому же гипертрофированные эмигрантской ностальгией мемуаристов. К началу войны реформа в армии завершена не была, отношения офицеров и нижних чинов мало изменились со времен купринского "Поединка". Отношения в армейской среде оказалась куда более архаичными, чем в обществе в целом.
Заигрывание с нижними чинами считалось предосудительным (58), обычно офицеры смотрели на них как на "серую скотинку". Командиров можно было бы уважать за профессионализм и отвагу. На деле, солдаты часто замечали в них паническую боязнь высшего начальства, нерешительность, казнокрадство, пьянство, шкурничество и карьеризм (59). Даже кадровые офицеры, число которых неумолимо таяло, прямо или косвенно развращали солдат своим поведением (60). Что касается офицеров военного времени из числа интеллигентов, что через него в армейскую среду хлынули и вовсе вредные для нее повадки и настроения. Вероятно, через них солдаты узнавали о "предательстве" в верхах. В конце 1916 г по стол и це ходили слухи о том, что на Северном фронте солдаты нескольких полков отказались идти в наступление, так как подозревали, что преданы правительственными "изменниками" (61).
Чем отличался русский солдат от навязанных ему противников?
В литературе военных лет - естественно отмеченной патриотически-пропагандистским налетом - постоянно подчеркивается, что русский солдат проявлял редкостную доброжелательность по отношению к пленным. Можно согласиться с подобными свидетельствами, учитывая, что в России, в отличие от Германии, шовинистическая пропаганда до Первой мировой войны не велась Но вопрос в другом а возымела бы она успех среди крестьян вообще? Сомнительно В России шовинизм обычно связывался с посягательством дурных сограждан на свою идеально воображаемую власть, в Германии, напротив, он стал частью активного формирования нации, которому якобы препятствовали по преимуществу внешние обстоятельства.
В этих условиях морально-психологическая подготовка солдат в России была поставлена неважно Особых семинарий для подготовки военных священников в России не существовало Правда, армейские батюшки материально обеспечивались намного лучше, чем их приходские коллеги (62), что и обеспечивало приток в армию наиболее энергичных выпускников семинарий Но офицеры, как правило, не отягощенные избыточной религиозностью, относились к "божьему воинству" высокомерно и не без иронии, что, разумеется, замечалось солдатами В годы войны в армии походных церквей не хватало, службы проводились формально, проповеди были редким явлением, не говоря уже о индивидуальной работе с паствой Правда, накануне революции появились некоторые нововведения, но они уже не могли кардинально изменить ситуацию (63).
В любом случае, объяснения "высших" целей войны солдат ни от офицера, ни от священника не получал. Духовные пастыри иной раз признавали, что вера в технику и прогресс стала заслонять веру в Бога. Бывшим крестьянам, поневоле пришлось уверовать во всемогущество убивающего прогресса.
Бывшие крестьяне могли неплохо воевать, если армия наступала, а им перепадало кое-что из трофеев. Позиционной войны они не любили. Солдаты охотнее шли в атаку, узнав, что у противника полны фляжки спиртным. В дальнейшем стремление "зашибить дрозда" (напиться до потери сознания) для многих приобрело навязчиво-патологический характер. Случаи когда после захвата спиртных заводов десятки солдат напивались до смерти, становились широко известны (64).
Наряду с этим, крайне негативно влияли на солдат казаки. Если офицеры невольно прививали нижним чинам привычку к пьянству и безделью, то казаки - к разбою (65). Военная этика казачества восходит к средневековью - тогда оборотной стороной доблести было мародерство, в любом случае русский человек знал только два поведенческих стереотипа - холопский и казачий. Те же казаки научили бывших крестьян погромам еврейского, т.е. беззащитного и "чужого" населения.
В качестве так называемых объективных показателей предреволюционного разложения армии принято называть массовые сдачи в плен, самострелы и дезертирство. Но наиболее известный случай массового добровольного пленения связан с отступлением (точнее, почти бегством) русских армий из Галиции в 1915 г. Солдаты оказались тогда психологически не подготовлены к оборонительным действиям против неприятеля, в полном смысле засыпающего их крупнокалиберными снарядами. Беспомощность собственной маломощной артиллерии из-за нехватки боеприпасов они восприняли как предательство своих военных властей, бросивших их на произвол судьбы. К этому добавилось изумление перед тем, что громадные запасы амуниции и снаряжения при отступлении сжигались, а высшие командиры и интенданты ухитрялись загружать для себя составы дорогой "реквизированной" мебелью. При анализе поведения солдат уместно исходить из того, что успешнее всего превратить их в одуревшее и озлобленное человеческое стадо могло представление об "измене" командиров Переломный момент наступил к 1916 г. Именно а начале этого года цензоры констатировали резкий рост антивоенных настроений в солдатской массе, желание мира во что бы то ни стало (66). По иронии судьбы, именно в начале 1916 г правительством были приняты решения о привлечении на военную службу студентов, а затем и лиц, осужденных за уголовные преступления и даже политически неблагонадежных.
Тем не менее основная масса бывших крестьян по инерции продолжала покорно нести службу. С побудительными причинами к дезертирству далеко не все ясно Число оставивших фронт солдат к началу 1917 г оценивалось в пределах от 1 до 2 млн Мотивация ухода "в бега" не прояснены. Вместе с тем из документов видно, что чаще бежали от следствия и суда поляки и представители прибалтийских народов, меньше всего мусульмане (67). Понятно, что это лишь малая - уголовная - часть дезертирства. Но заметно, что им была отмечена наиболее "образованная" часть солдатской массы. Если допустить, что среди потерь русской армии в первые месяцы войны графа "пропавшие без вести" скрывала определенный процент дезертиров и перебежчиков, то получится, что в этом отношении самое неблагополучное положение было у католиков (поляков) и иудеев, самое благоприятное - у мусульман (68). Это подтверждается другими источниками (69).
В любом случае, характерные симптомы развала империи по этническим параметрам дали себя знать в армии задолго до 1917 г.
Какой процент составляли дезертиры от общего числа "отлучившихся", возможен ли был точный учет таковых вообще, скольких самовольщиков покрывали командиры, сказать невозможно. На основании других источников можно предположить, что "стихийно", т.е. по пьянке, обычно вдвоем, смывались, как правило, земляки-крестьяне, решившие скорее гульнуть, чем заняться спасением собственной шкуры. В любом случае дезертирство и в 1917 г не приобрело ни осознанного антивоенного или пацифистского характера, ни явственного отпечатка трусости. Люди стремились к "воле" - пусть ценой неизбежного наказания (70).
Сколь-либо точной и убедительной статистики членовредительства в русской армии нет, да и сравнить ее было бы не с чем - архивы воевавших стран не спешат приоткрывать тайны слабостей, связанных с особенностями национальной психологии. Таким образом, говорить о какой-то специфической форме атрофии чувства по-своему понимаемого долга на основании многочисленных слухов о самострелах не приходится. По крайней мере до 1917 г армия еще могла воевать
Чрезвычайно плохо, однако, обстояло дело с пополнением запасные батальоны были непомерно раздуты (до нескольких тыс человек), для обучения не хватало офицеров, не говоря уже о духовных пастырях "Недостаточность наличных духовных сил для воспитания в запасных батальонах особенно ощутилась во второй половине 1916 г, - свидетельствовал протопресвитер Г. Щавельский, полагавший, что в этих условиях ощутимо проявила себя сектантская и вражеская пропаганда (71) Дело было, разумеется, не в чьих-то происках Войне, целей которой солдатам никто вразумительно объяснить не мог, не видно было конца. Это усиливало напряжение в армейской среде, чреватое бунтом При определенных условиях он мог приобрести гигантские масштабы и невиданную разрушительную силу.
Начало XX в было отмечено невиданным ускорением глобализации человечества под влиянием ранее малоощутимых факторов всепроникающего воздействия неуправляемого индустриализма, скачкообразного роста народонаселения, становления гражданских обществ. Эти факторы вступили в противоречие с людской психологией, что могло проявить себя либо в виде тупого консервативного сопротивления, либо в форме одержимости социальными утопиями. Хорошо улавливая подобную альтернативу, исследователи, вместе с тем, с трудом допускают, что социальная заскорузлость могла явиться миру под покровом новейших социально-освободительных доктрин. Если учесть, что в это же время происходило утверждение национального эгоизма, то очевидно, что этнический фактор рано или поздно должен был пересечься с идеей классовой борьбы. Социализм вступал в масштабное взаимодействие с коллективным бессознательным Всеобщая борьба за ресурсы, в ходе которой противоборствующие стороны стремились не столько захватить для освоения, как не оставить "чужим", составила психосоциальную природу мировой войны. Это рано или поздно должно было захватить массы на бытовом уровне.
Первая мировая война велась под лозунгом "свободы малых наций" для Антанты он был дополнительным орудием разрушения полиэтничных Австро-Венгрии и Турции, для Четверного союза - Британской, Французской и Российской империй Россия с запозданием прибегла к этому обоюдоострому оружию, наряду с панславистской пропагандой самодержавие решилось на формирование латышских, армянских, югославянских и некоторых других частей, шла подготовка к созданию вооруженных сил из поляков Империя использовала тех "этнических солдат", чей предполагаемый одно сторонний шовинизм вроде бы не угрожал ее целостности. Вместе с тем, полагать, что национальный вопрос уже достиг взрывоопасных форм было бы ошибкой. Не обернись мировая война чередой поражений для Российской империи, не исключено, что он мог быть постепенно (отнюдь не бесконфликтно) сойти на нет.
Война, как известно, возникла из противостояния империй разных типов - "индустриально-колониальных" с демократической метрополией (Великобритания, Франция), "традиционных" (Австро-Венгрия, Турция, Россия) и "переходных" (Германия, пытавшаяся использовать инерцию запоздавшего объединительного процесса для прыжка в новейший империализм) Сущностным итогом войны стало не то, что победила Антанта, а то, что проиграли "традиционные" империи, независимо от блоковой принадлежности Россия оказалась в их числе
Осуществляя подготовку к войне, державы Антанты не случайно заговорили об угнетении славян Австро-Венгрией, поляков - Германией, армян - Турцией Еще в 1911 г был создан так называемый "Союз национальностей" из либеральных деятелей франкофильской ориентации (72) По аналогичному рецепту в Германии в 1916 г была сколочена "Лига народов России", деятели которой заявляли, что поражение России послужит интересам угнетенных ею народов и сыграет на пользу всему человечеству (73) С начала августа 1914 г Вена, а затем Берлин начали тайно финансировать сепаратистский Союз Вызволения Украины, деятельность которого, впрочем, успеха не имела (74) Объективно, устремления СВУсов падали с большевистским лозунгом поражения "своего" правительства, хотя Ленин искренне отвергал любые формы сотрудничества с "буржуазны ми националистами"
Царизм, со своей стороны, обнаружил непривычную изобретательность, адресуясь к "братьям-славянам". Появившееся 1 августа 1914 г воззвание верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича к полякам напоминало, что "не заржавел меч, разивший врага при Грюнвальде", и обещало восстановление единой Польши под скипетром русского царя. Вскоре последовало обращение к населению Австро-Венгрии, распространяемое на 9 языках - также панславистское по духу 4 декабря 1914 г Николай II принял депутацию чехословаков-монархистов и одобрил их предложение о формировании на территории России чехословацкого войска (75).
Самодержавие колебалось между опасениями сепаратизма и искушением использовать местных националистов в военных интересах. Между тем, вопреки опасениям бюрократов, политические представители всех народов России - от антинемецки настроенных латышей до симпатизирующих турецким единоверцам мусульман - заявили о поддержке самодержавия во имя общей победы. Разумеется, они не забывали о возможности награды за лояльность Связей с малочисленными заграничными эмигрантскими группами сепаратистов, вроде Союза Вызволения Украины [масштабы деятельности которого преувеличивались контрразведкой и прессой (76)], лидеры будущих национальных движений не имели.
Все народы склонны поддерживать "свои" империи (77). Вопреки ожиданиям, "традиционные" империи оказались устойчивы к окраинному сепаратизму - это касается даже Австро-Венгрии (78).
Если обратиться к Финляндии - протестантской, хозяйственно-развитой и "классово-антагонистичной" автономии в составе Российской империи - то и здесь обнаружатся моменты, трудно объяснимые с позиций презумпции отделенчества Деятельность так называемых активистов (сторонников вооруженной борьбы за независимость) отнюдь не развивалась по нарастающей Если активисты в годы Первой мировой войны занялись (впрочем, без особого успеха) подготовкой на германской территории егерского батальона для действий против России (79), то национал-либералы организовали отправку в русскую армию 300 финнов-добровольцев (80), а в начале 1915 г с неподдельным восторгом приветствовали у себя Николая II. В 1917 г на отделении от России стали настаивать вовсе не финские национал-либералы, а социал-демократы (партия парламентарного типа). Именно последние, не принимавшие насилия, как средства политической борьбы, оказались позднее перед лицом кровавой гражданской войны среди своих - буржуазных и пролетарских – сограждан.
Понятно, что действия местных националистов всегда хочется связать с показной и корыстной лояльностью. Между тем, материалы жандармских расследований доносов царским властям, относящихся к 1915 г, показывают, что со стороны добропорядочных финнов и шведов верно-подданничество носило либо искренний характер, либо использовалось в видах сведения счетов со своими же соотечественниками. Случаи намеренной дезориентации сыска были редки (81). К имперской иерархии привыкают, если она не мешает жить по-своему. А между тем социальное положение граждан Великого княжества Финляндского во время войны ухудшилось под влиянием двух хозяйственных факторов падение курса рубля по отношению к финской марке (понятно, что имперское правительство всякий раз стремилась навязать финнам выгодный ему курс обмена), перебоями с поставками продовольствия из России. В конечном счете, именно ухудшение хозяйственного положение довело финское общество до раскола и гражданской войны
О "выдающейся" роли евреев в "красной смуте" написано такое количество литературы, что забыть об этом сюжете - значит навлечь на себя соответствующие подозрения. В принципе империи веротерпимы, но каждая из них - формально и неформально - иерархична в этно-конфессиональном отношении. В критические моменты властям важно указать и на внутреннего врага. Как результат, кто-то в империи наиболее остро ощутит свою гонимость, кто-то в порядке внутреннего замещения неосознанного приступа ущемленности станет активнее выискивать "стоящих ниже".
В данном случае нет смысла в тысячный раз вспоминать о погромах и деле Бейлиса. Люди гетто были наименее удобны для идеократии и патернализма. Отсюда образ еврея-банкира, умноженный народным непониманием человека-некрестьянина. Между тем, по официальным данным среднегодовой доход еврейского ремесленника в 1900 г составлял 150-300 руб против дохода крестьянина в 400-500 руб., а 19% евреев оказывались в положении пауперов, существующих за счет благотворительности своих соплеменников (82) Исторически евреи лишились земледельческой традиции, зато приобрели торговую Самодержавие сдерживало местечковое население в черте оседлости из опасений негативных последствий вторжения рыночных отношений в сферу "моральной экономики". В ходе войны беженцы хлынули в Центральную Россию, в армии были запущены слухи об актах "предательства" и саботажа евреев в приграничной полосе, командованием издан ряд приказов антисемитского свойства, дело дошло до массовых департаций евреев и взятии заложников из их числа (83). Как результат, последовали совершенно дикие случаи еврейских погромов, виновниками которых были преимущественно казаки (84). Этнофобское развращение населения империи шло через армию.
На другом конце империи в годы войны произошло по-своему показательное событие: восстание в Средней Азии и Казахстане. Полагать, что за отдаленностью и экзотичностью оно не имело отношения к революции было бы наивностью: предкризисные слабости империи обнаруживаются на ее периферии, они могут моделировать социальную направленность будущего насилия. Восстание принято именовать либо антирусским, либо национально-освободительным. На деле это был стихийный бунт, бездумно спровоцированный петроградской бюрократией. В начале июля 1916 г., в разгар полевых работ, во время мусульманского поста, в обход действующего законодательства был обнародован указ о мобилизации инородческого населения (не призывавшегося никогда ранее на военную службу) в возрасте от 19 до 43 лет на так называемые тыловые работы, что было понято туземцами как рытье окопов для русских солдат под прицелом неприятеля. Это означало, что семьи "тыловиков" будут обречены на голод уже в текущем году.
Началась вакханалия мздоимства, связанная с попытками и без того обескровленного различными "патриотическими" поборами населения "откупиться"; последовали конфликты бедняков с чиновниками из туземцев, "бабьи бунты" (применительно к мусульманской среде это означало, что ситуация раскалилась до предела), наконец, поднялась волна избиения русских чиновников, а затем и европейского населения вообще. А.Ф.Керенский, в составе думской делегации посетивший знакомый ему Туркестан в августе 1916 г., в декабре того же года в закрытом заседании Государственной думы постарался обвинить во всем столичную администрацию и карательные команды, расправившиеся с восставшими с нерассуждающей жестокостью. По его мнению, отношения местного и пришлого населения до этого времени были едва ли не идиллическими, несмотря на провокации полиции, пытавшейся найти доказательства панисламистской пропаганды (85).
Действительность была куда более драматичной. В разрастании ожесточения были повинны в первую очередь европейские крестьяне-переселенцы. "Русское население уезда состоит из отбросов внутренней России, ведущих хищническое полевое хозяйство, до войны сильно пьянствовало..., - докладывал один из достаточно высоких военно-колониальных чинов. - Относясь презрительно к киргизам (казахам - В.Б), оно постоянными обманами, эксплуатацией киргизского труда... не может вызвать доброго доверчивого отношения со стороны мусульман ." (86). Такое мнение подтверждается заявлениями представителей местного населения о том, что "крестьяне объявили нас бунтовщиками с целью... оправдать свои зверские убийства... и... захватить наш земельный надел" (87). Позднее либеральные чиновники Временного правительства признали, что в происшедших жестокостях были повинны, прежде всего, русские переселенцы (88). Вирусы этнофобского развращения русского населения, которыми в наибольшей степени оказались заражены недавние переселенцы, шли, однако, скорее от местных властей - как европейских, так и туземных - коррумпированных до последней степени (89).
Последствия восстания 1916 г. были ужасны: было убито 2325, без вести пропало 1384 европейца (90); разоренными оказались почти 10 тыс. хозяйств (цифра скорее всего преувеличена), из них сожжено 2315 (91). Потери среди коренного населения, судя по всему, оказались на порядок выше (92). Хотя Керенский обвинял в насилиях карательные войска (по его информации был уничтожен 20-тысячный город Джизак, жители которого оказались изгнаны на непригодные для проживания территории (93), было очевидно, что ситуацией с выгодой для себя пользовались недавние выходцы из Европейской России и местные казаки, постаравшиеся "согнать Орду" с приглянувшихся им земель (94).
Военные столкновения народов "цивилизованных" с теми, кто считается ими стоящими "ниже", всегда обнаруживают в первых бездну подавленной дикости. Русский народ, "отечески" пестуемый царизмом, не составлял исключения. Хуже того, события в Средней Азии и Казахстане показали, что исходящие от маргинализованных пасынков системы импульсы насилия особенно опасны своей запредельной жестокостью.
Факторы, обусловившие развал империи были чрезвычайно многообразны, их действие не могло проявить себя одновременно. Эскалация насилия шла, к тому же, по возрастным ступенькам социальной иерархии, а вовсе не по классовой схеме. Патерналистские системы постоянно провоцируют на бунт не только тех, кто оказывается в нижней части социально-этнической иерархии, но и юные поколения. Именно поэтому смута в империи оказывается затяжной, что и отличает ее от бунта.
Война поставила в совершенно новое положение представителей подрастающего поколения. Речь идет даже не о нарушении привычного баланса власти-подчинения внутри традиционных семей, не о массовом сиротстве, частично компенсируемом официальной социальной опекой, или неформальным институтом "сыновей полка" и, тем более, не о случаях побегов романтичных гимназистов на фронт. Наметился раскол на воевавших и невоевавших мужчин - этот фактор весьма проявлял себя со временем. Начальник Саратовского жандармского управления так характеризовал его применительно к крестьянству: "...Старики, люди спокойные, в большинстве религиозные, по своим убеждениям - монархисты, вторые, люди среднего возраста, участники аграрного движения в 1905-1906 гг. 3-я часть-молодежь, в большинстве просто развращенные, хулиганствующие люди, не признающие никаких авторитетов" (95) Дети "взрослели" через привычку к насилию и даже романтизацию его
При желании можно указать на накопление самых разнородных элементов горючего социального материала. Но воспламениться он мог только при наличии "поджигателя"
2. Интеллигенция: идеалы или народ?
О феномене русской интеллигенции написаны сотни томов - разумеется, по большей части самими ее представителями или с их слов (96) Ей на разные лады, но непременно всерьез отводят роль "палача-жертвы" революционной смуты. В этом есть своя - соответственно искаженная - доля истины. Нельзя не признать, что в России интеллигенция оказалась возмутителем спокойствия, а не созидателем нового
В свое время Л. Толстой вольно или невольно прибег к совершенно гениальному, своего рода сверхлитературному приему, начав свой роман о войне и мире в России с досужей светской беседы на французском языке. Раздражающий любителей русской изящной российской словесности прием скрывал намек те, кто вел подобную беседу накануне войны с французами, уже были интеллигентами, т.е. людьми, имеющими возможность самоуверенно рассуждать о том, что лежало за сферой их профессионального знания на чужом для страны языке. Именно из такой среды могли появиться и декабристы. В начале XX в. иные, ныне забытые авторы, вообще сводили становление "высокой культуры" России к череде последовательных внешних влияний - немецкого, французского и т. п., не стесняясь предсказывать вторжение еврейской ментальности в эту сферу. Подобные явления рассматривались не как угрозы российской самобытности, а как естественное условие ее культурогенного становления. Но этот процесс мог протекать без революционных потрясений до тех пор, пока интеллигенция говорила не для народа и на непонятном ему языке. Как только это правило оказалось нарушенным, культурогенез приобрел социально взрывоподобные формы. Ясно, что декабристы к "красной смуте" отношения не имеют; интеллигенция, точнее ее часть, в принципе имела шанс "спровоцировать" революцию лишь в совершенно особых условиях.
Если исходить из того, что естественную функцию интеллигенции (образованных людей) в любом обществе составляет решение задач управления, лидерства (т е в том числе и помощь в осуществлении диалогового общения народа с властью) и межцивилизационного посредничества, то получится, что самодержавная государственность по самой своей природе являлась главным препятствием для осуществления того, что образованным людям написано на роду Вызванная к жизни потребностями ускоренной европеизации страны и потому мобилизуемая со времен Петра I из всех сословий, русская интеллигенция не могла органично вписаться ни в старую (сословную), ни в нарождающуюся новую (классовую) социальную структуру. Возможности так называемой вертикальной мобилизации в предреволюционной России были не столь значительны, но все же у любого образованного человека была возможность пополнить армию чиновничества или составить состояние на ином поприще. Но для этого требовалось соблюдение правил игры, определяемых бюрократией. Принять их "мозг нации" никак не хотел, да и не мог. Интеллигенция в России была одержима особой формой корпоративной (обращенная форма барства) гордыни она обязана отдать "долг" народу, который вправе трудиться (в том числе и на интеллигенцию) по своему (или подсказанному) разумению; ей же самой надлежит сосредоточиться на задачах более высокого порядка. Но и эта черта не замыкает перечень ее особенностей.
Интеллигенция, формируемая из некогда "служилых" сословий, оказывалась слоем нетворческим. Последнее усугублялось тем, что она действовала в условиях "догоняющей" страны и имела возможность взирать на "высшие" образцы. Отсюда известное "обезьянничание" интеллигентов, оборачивающееся всеми оттенками догматизма. Русские образованные люди, воспитанные на классических образцах, даже не пытались что-либо изобрести самостоятельно.
Стандартное сравнение русской интеллигенции с французскими "философами", подготовившими революцию, представляется сомнительным. Французы руководствовались императивом "раздавить гадину" (прежде всего церковь, а затем абсолютизм) и не знали колебаний в насильственном утверждении прав гражданина. Русские интеллигенты к вопросам веры и церкви были равнодушны, а в отношении к государству и народу были поражены особого рода амбивалентностью (любовь-ненависть). Пушкин, "восславляя свободу", мог восхищаться императором-демиургом; разночинцы разрывались между народолюбием и желанием загонять "тупых людей" в "совершенное" будущее. Этот момент прослеживается даже у Ленина радикальнейший, вроде бы не знающий колебаний доктринер и этатист, взявшийся вбивать социалистическое сознание в умы рабочих, готов был, вместе с тем, "учиться у массы", предоставить "полную свободу творчества" рабочим и крестьянам и даже помышлял о кухарке, управляющей государством Французские революционеры исходили только из идеи, русские интеллигенты - мешали ее с нравственным идеалом. Если первые были чрезмерно рационалистичны, то вторые - избыточно эмоциональны Дело дошло до того, что революция 1905-1917 гг. породила своего рода "сексуальный кризис" русской интеллигенции: обнаружилось, что ее представители никак не могут примирить свои "грязные" личные страсти с идеей служения "чистому" делу (97). Доходило до постановки нелепейшего вопроса' "Может ли социал-демократ посещать публичный дом?" (т. е участвовать ко всему в эксплуатации "угнетенного" класса). Получается, что эти социальные отщепенцы никакие смогли стать профессионалами даже в революции. Отсюда известная "властебоязнь" интеллигентских лидеров в 1917 г. и превращение образованных людей в сплошную "партию ИИ" (испуганных интеллигентов). Ясно, что за этим таился мазохистский страх одной из жертв патернализма перед перспективой вынужденного участия в дисциплинирующем насилии со стороны власти.
В принципе, русская интеллигенция могла бы "спасти" страну, ограничься она "малыми делами" (т. е. работой по профессии). Здесь, однако, возникали свои особые трудности. Самые многочисленные отряды людей умственного труда - учителя и священники - находились в более чем уязвимом социальном состоянии. Дело было не только в непростом материальном положении и унизительной зависимости от начальства. Надо заметить, что между учителем и учеником в России всегда существовала напряженность, едва ли не силовое противостояние. Апофеозом такого положения стала описанная Ф.Сологубом "передоновщина" - своего рода паранойя поиска теплого местечка во зло и зависть ненавидимому окружению. Дети в свою очередь ненавидели подобных пастырей, а в целом не верили ни учителям, ни школе. Всевозможные новаторские инициативы немногочисленных передовых педагогов пропадали втуне (98).
"Мелкий бес" - лишь выродившаяся часть описанного Ф.М. Достоевским призрака революционной бесовщины. Личные проблемы в патерналистских системах легко вырастают до "мировых". В атмосфере бесправия подавляющая часть "критически мыслящих" людей, не найдя себе места в жизни, становилась в оппозицию к самодержавию и выходила на путь прямой борьбы с государственностью. Царизм, со своей стороны, не без оснований усматривал в образованных и интеллектуально независимых людях главную угрозу своему властвованию. "Борьба русского самодержавия с русской интеллигенцией - борьба блудливого старика со своими выблядками, который умел их народить, но не умел воспитать" (99), - язвительно писал еще в конце прошлого века В.О. Ключевский. Интеллигентский революционаризм имел именно такие психологические истоки. Впрочем, Ф.М. Достоевский по-своему описал этот феномен еще ранее - фигура отцеубийцы и самоубийцы бастарда Смердякова, наслушавшегося нигилистических разглагольствований старшего "законного" сына, более чем символична (как многозначительно и то, что на каторгу отправился средний брат - жертва собственных необузданных страстей). В этом смысле и убийство народовольцами "царя-освободителя" - настоящий знак Клио.
Но определяющей чертой психологических установок интеллигенции был не революционаризм в молодости и не консерватизм в старости. Внутреннюю основу ее социального бытия составляла особого рода оппозиционность. Она предполагала не каждодневное упорство либерала, а более чем своеобразное отношение к существующей государственности и власти: преданность постольку, поскольку ее выслушивали, ненависть - если не удосужились спросить. При этом перед царем-деспотом трепетали, слабого властителя презирали. Такое состояние порой меняло полюса от революционности к реакционности. Судьба экс-народовольца Л.А.Тихомирова, ставшего одним из талантливейших апологетов самодержавия, - наиболее яркий, но далеко не единственный пример такого рода.
Полагать, что интеллигенция расшатывала здание российской государственности в силу того, что на определенном возрастном рубеже устремлялась в левые партии было бы ошибкой. И московский домовладелец, дипломированный историк, октябрист А.И. Гучков, и "бессарабский помещик", черносотенец с историко-филологическим образованием В.М. Пуришкевич также зарабатывали себе на жизнь литературным трудом. При этом получалось, что и тот, и другой, не говоря уже о массе интеллигентов иных политических ориентации мешали самодержавию самим фактом своего существования. Более чем символично то, что в последние месяцы существования самодержавия Пуришкевич не единожды сорвал в Думе аплодисменты слева, обличая "немецкую партию", прилепившуюся к трону, не говоря уже о его участии в убийстве Распутина.
В системе патерналистской государственности людям независимого ума суждено оказаться не у дел в принципе. Они формируют не элиту, а субкультурный слой повышенной претенциозности. Некогда З.Фрейду довелось пользовать русских эмигрантов-революционеров (похоже, из числа эсеров) в связи с расстройствами психики. При всей мимолетности впечатлений, он в 1909 г. подметил, что увлеченность идеей осчастливить человечество сочетается в них с редкостным отвращением к рутинной каждодневной деятельности (100). Не приходится удивляться, что система политических партий вспухла в России на дрожжах интеллигентских эмоций, трансформирующихся в концепции, а не практических дел. У истоков революции в России стояли не "философы", как во Франции, а великая русская литература, бесконечно рефлексирующая по поводу "вечных вопросов", стоящих перед интеллигенцией.
Интеллигенция подарила России феномен уникальной многопартийности примечательный вовсе не количеством партий, а тем, что партии, с одной стороны, восходили к традиции светской салонности (интеллигентские "кружки"), с другой - накапливали в себе заряд взаимной доктринальной нетерпимости. Это было связано с тем, что партии вырастали из одержимости идеей, а не практического социального интереса. Идею предполагалось непременно навязать любой ценой - прежде всего народу. Между тем, из неудачи "хождения в народ" следовало, что народников рано или поздно сменят радикальные западники, поклоняющиеся идолу "всеобщего" прогресса, якобы способного быстро уравнять ментальность низов и верхов. Былые споры западников и славянофилов породили настоящую карусель предреволюционного прожектерства. Ленинская идея слияния социализма с рабочим движением была лишь крещендо общего поветрия насильственного просветительства. На беду, в России слово всегда значило много больше, чем на Западе, что естественно для активного культурогенеза, который в патерналистских системах минует практическую политику. Революция всего лишь наиболее болезненная и потому заметная его часть. Этого забывать нельзя.
Естественно, что все общероссийские партии были полиэтничны по своему составу, не исключая даже крайне правых. Этому не приходится удивляться. Во-первых, все так называемое русское дворянство и даже бюрократия были "интернациональны" - феодальные элементы нерусских народов автоматически приписывались к нему, иные этносы даже оказались представлены непомерно: среди бюрократов и высшего офицерства было много прибалтийских немцев-аристократов, в целом среди "русского" дворянства был непропорционально велик удельный вес выходцев из Польши и Закавказья (101). Во-вторых, русская интеллигенция, как и всякое сообщество социальных отщепенцев, активно впитывала в себя этномаргиналов - особенно евреев, которым даже образование давало ограниченный шанс "выбиться в люди". В принципе, этномаргинальность сама по себе везде носит социально-провоцирующий характер: человек, лишившийся естественно устраивающей его "своей" среды, либо превращается в изгоя-индивидуалиста (здесь нет смысла обращаться к классическим работам этнопсихологов, достаточно вспомнить трагедию фолкнеровского Кристмаса), либо отыскивает сообщество себе подобных, составленных пусть по-иному, по но также отщепенческому принципу.
Этот последний фактор в России приобрел особое значение: в межпартийной борьбе черносотенцы особо упирали на "еврейско-социалистический" или "жидо-масонский" характер своих оппонентов, хотя сами, судя по фамилиям своих лидеров, были вовсе не из "природных русаков". Важнее, впрочем, другое. В определенные моменты вся партийно-политическая интеллигенция рисковала предстать в глазах низов чуждой этнокультурной массой - тем более, что яростное отстаивание этой последней непонятных низам лозунгов не могло не вызвать настороженности и недоверия.
Не приходится удивляться, что в конечном счете дело дошло до того, что в спор между партиями вмешался народ, сделав из них орудие реализации собственных интересов.
Сегодня ясно, что российская многопартийность в качестве прообраза парламентаризма оказалась мертворожденной - прежде всего в силу ее генетических пороков. Партии в России возникали по принципу "слева направо" - от социалистов к монархистам - это само по себе заставляет задуматься. Закономерно также, что российская партийно-политическая система складывалась под мощным воздействием извне: определяющий марксистский ее компонент неслучаен на фоне несовпадения типов политической культуры верхов и низов. [Партии в России в концентрированном виде выражали набор интеллигентских утопий, доктринального прекраснодушия, или сектантской оголтелости, а не_ являлись прагматичным оформлением интересов тех или иных социумов.
Было бы неверным вместе с тем полагать, что люди, наполняющие собой российскую многопартийность, превращались в проводников некоего плюрализма мнений. Доктринеры такими повадками не отличаются. Российские интеллигенты, включая партийных, обладали рядом качеств, трудно совместимых с устойчивым демократизмом.
М.Горький еще в 1912 г. выделял следующие генетические черты интеллигента: "Пассивное желание убежать из общества, в недрах которого русский человек чувствует себя бессильным"; аффектацию, доходящую "до проповеди социального фанатизма"; наконец, "крайнюю неустойчивость... демократических чувств" (102). Некоторые исследователи наделяют русскую интеллигенцию даже более впечатляющим набором взаимоисключающих черт: прекраснодушная пассивность и восприимчивость к рационалистическим идеям, гражданское непротивленчество и склонность к экстремистским действиям (103). Если перевести это на язык психоаналитики, то можно сказать, что в подсознании среднего интеллигента засел не сакраментальный русский вопрос "Что делать?", а неосознанная холуйская тревога: "А какой диктатор мне больше подойдет?". В свое время авторы сборника "Вехи", бичуя реальные слабости интеллигенции, сказали об этом откровенно, но на редкость не вовремя. Вероятно, Ленин, знавший кружковую среду не понаслышке, как-то зло заметил, что русская интеллигенция - вовсе не "мозг нации", а говно. Увы, он не был оригинален.
Российская многопартийность действительно выглядит воплощением своеобразной доктринальной шизофрении интеллигенции, а отнюдь не национально-консолидирующим, конструктивно-динамичным целым. Это своеобразный, порожденный имперским патернализмом "пустоцвет", способный, однако, провоцировать смуту. К тому же, многопартийность в России "развивалась" по принципу спущенного с горы снежного кома; развал ее, однако, не был фатальным, ибо зависел от "рельефа местности", в данном случае от геополитической ситуации, поставившей ребром вопросы войны, мира, революции, самоопределения.
Некоторые показательные количественные параметры партийно-политической структуры России определились в ходе революции 1905-1907 гг. (104). Наивным было бы однако, думать, что имеющиеся данные отражают реальную силу представляемых партиями "классов". Во-первых, партийная система отражала прежде всего мощное вторжение социалистических (особенно марксистских) идей в сознание одной лишь интеллигенции. Во-вторых, появление массовых либеральных, консервативных и черносотенных партий было до известной степени своеобразной, дозволенной сверху реакцией на эту тенденцию. В-третьих, характерно распадение политического спектра на полярные крайности, слабость центра и наличие партий-"антиподов" (марксисты-народники, западники-почвенники). Наконец, членство в партиях на крайних флангах было условным - практиковалась коллективная запись, что в российских условиях могло быть чистейшей фикцией.
Численность партий мало что объясняет. Более показательно территориальное размещение партийных комитетов. Социал-демократы имели их в 494 населенных пунктах, эсеровские - в 508, кадетские в 360, октябристские - в 260, правые - в 487. Из них в сельской местности: РСДРП -144, эсеры - 277, кадеты - 72, октябристы - 33, правые - 222 (всего существовало 2229 отделов черносотенства) (105). Получается, что все партии, за исключением право-экстремистских, были по преимуществу "городскими", т. е. интеллигентскими, включая и "крестьянскую" партию эсеров: не случайно из 39 членов ее руководства было всего 3 рабочих и крестьян (106). Характерно, что наиболее основательно связанными с деревней оказались черносотенцы (в руководстве которых преобладали дворяне): в черте оседлости они вербовали в свой состав порой целые приходы весьма нехитрым путем: человек, положительно ответивший на вопросы "В Бога веришь?", "Царя чтишь?", автоматически мог стать членом организации. Позднее некоторые из низовые черносотенные организации принимали антипомещичью ориентацию: при известных условиях вектор насилия легко смещался "справа" "налево" (107). В сущности, все взаимодействие партий, идей и масс шло по такого рода черносотенной схеме: традиционалистская природа массовых движений оставалась неизменной, менялись лишь знаковые предпочтения. Поэтому истинным предтечей Ленина был вовсе не Бакунин и Нечаев, а пресловутый Илиодор.
В деятельности партий обращает на себя внимание еще один малопривлекательный момент они в полном смысле кишели полицейскими стукачами, платными провокаторами и добровольными осведомителями. Исключение составляли либералы которые, руководствуясь неудобным, но законом, сами приглашали на свои заседания чинов полиции. В сыскном ведомстве знали и о революционерах, и о оппозиционерах буквально все -вплоть до подробностей личной жизни. Объяснить это можно только одним: интеллигенция не находила в себе внутреннего противоядия против "отеческого" участия власти в своих делах - даже тех, которые были направлены против правительства. Такая оппозиционность развращала и себя, и власть. Оттеснить бюрократию от рычагов управления государством интеллигенция не могла. Неудивительно, что иные "критики" правительства, получив со временем тот или иной крупный чиновничий пост, становились ревностными охранителями. Иной раз кажется, что и сама бюрократия была оппозиционна - не по отношению к власти как таковой, а применительно к самодержавным формам принятия тех или иных решений.
Показательно, что все крайние партии были особенно озабочены проблемой массовой социальной опоры. Но уже попытки революционных народников дали неожиданный для них результат: на их пропаганду реагировало не "угнетенное" крестьянство в целом, а всего лишь гонимые сектанты. С социал-демократами произошел и вовсе казус: взыскуя пролетарской сознательности, они вынуждены были ограничиться на первых порах работой с сектантами, что нашло соответствующее отражение в работе II съезда РСДРП. Что касается черносотенцев, то вместо "истинно русских людей" им легче удавалось вербовать в свои ряды всевозможное городское отребье; крестьяне под их знаменами готовы были громить в первую очередь не евреев, а помещиков.
Характерно, что в 900-е годы на собраниях религиозно-философского общества отдельные вожди сектантов ничуть не смущаясь заявляли представителям творческой интеллигенции: "Жизнь наша - чан кипящий, мы варимся в этом чану, в нас нет ничего... отдельного... Бросьтесь к нам в чан, умрите с нами и... вы воскреснете вождями народа" (108). Понятно, что интеллигенция, выше всего ставящая свободу личного самовыражения, могла реагировать на подобные призывы только негативно. В этом ее отношении к народной стихии в любых ее "неевропейских" проявлениях таился зародыш самоубийственного для нее непонимания природы российского бунтарства. Понятно, что в данной ситуации выигрывал тот, кто готов был "броситься в чан" первозданного хаоса.
Впрочем, с 1907 г. оппозиционная и отчасти революционная деятельность была более или менее удачно канализирована в русло псевдопарламентарной деятельности. Представляется, что на основе третьеиюньской избирательной системы в условиях эволюционного развития страны даже царская бюрократия способна была лет через 20 привыкнуть к сотрудничеству с Государственной думой, лидеры фракций которой, в свою очередь, смогли бы уяснить свои реальные возможности и даже постепенно подвести социальный фундамент под здание "нормального" парламентаризма. Возможно этот процесс смягчил бы и излишнюю внутрипартийную авторитарность, которой грешили даже либералы. В целом, сказать что возможности мирной эволюции страны в связи со специфическими особенности ее партийно-политической структуры оказались исчерпанными, нет убедительных оснований. Российскую многопартийность, как и империю в целом, взорвала мировая война, точнее неспособность самодержавия мобилизовать народ на победу. Строго говоря, крах Романовых произошел вовсе без помощи партий, включая самые левые. Не приходится удивляться, что после Февраля российская партийно-политическая система стала работать на самоуничтожение, ибо окончательно разошлась со вставшей на дыбы политической культурой народа.
Показательно, что ранее общероссийских социалистических партий возникли местные национальные [обычно также социалистические по названию) партии - причем не только на территориях Финляндии, Польши, но и Армении (109]. Система партий являлась также упреждающей и небескорыстной реакцией национализма расколотых и угнетенных народов на грядущие геополитические подвижки в мире. Националистические утопии явились еще одним фактором, который уничтожил некогда интернациональную по составу и доктринальному образу мысли российскую интеллигенцию. Так, кадеты, собрав громадный фактический материал о национальных притеснениях, особенно в армии, предпочитали держать его под сукном, дабы избежать обвинений в антипатриотизме. В результате еврейские депутаты в Думе, которые, по выражению правосоциалистической газеты, "давно уже приучили еврейское общество считаться с печальным фактом их политической невменяемости", вынуждены были в 1916 г. выступить с заявлениями о том, что "Прогрессивный блок еще не есть прогрессивная Россия" и заговорить о "моральном поражении кадетской партии" в связи с национальным вопросом (110). Кризис идентификации в народных низах подобно мощной волне смывал все интеллигентские идеологемы и тактические установки партий - за исключением тех немногих, которые в традициях М.Бакунина провоцировали насилие вооруженных толп.
То, что интеллигенция самоубийственно провоцировала революцию не подлежит сомнению. Но, право, не стоит масштаб разрушений, причиненных бомбой, приписывать ее взрывателю.
О большевиках стоит сказать особо. Накануне Первой мировой войны они были на грани исключения из II Интернационала и превращения в политическую секту, которая могла сохранить себя разве что за счет упрямства Ленина. Большевизм стал в полном смысле русским порождением мирового катаклизма.
Война поставила все партии России в неожиданную ситуацию. Германофильствующие правые вынуждены были моментально занять антинемецкую позицию. Сложный выбор пришлось делать либералам. Казалось, выбирая между либерализмом и империализмом они предпочтут первое (111). Ничего подобного дабы доказать свое право на управление Россией в глазах общественности, либералам пришлось прикинуться большими империалистами, нежели сам император (112). В 1917 г. империалистическое доктринерство стоило кадетам головы.
В весьма трудном положении оказались русские социалисты, ибо их европейские коллеги отказались от антивоенных решений Базельского (1912 г.) конгресса II Интернационала и предпочли интернациональной борьбе против своей империалистической буржуазии защиту своих собственных "буржуазных" отечеств. Поразительно, что крайний интернационалист Ленин, ощутивший поначалу себя в Швейцарии в полной изоляции, упорно настаивал на превращении "войны империалистической в войну гражданскую" (т. е. в мировую революцию), по-прежнему выступая за поражение в войне царизма (113). Казалось, он не имел никаких шансов на успех: созданное осенью 1915 г так называемое циммервальдское объединение интернационалистов оказалось малочисленным, лишь 18 из 38 собравшихся более или менее твердо разделяли взгляды его и Троцкого по вопросу войны и революции
Тем не менее, окончательная победа оказалась за Лениным. Причина невероятного, казалось бы, успеха объяснима только одним: Россия не выдержала тотальной войны. В этих условиях должны были победить крайние идеи, оплодотворенные жаждой социального насилия со стороны масс. Сама власть сделала невероятное.
Еще в 1911 г. В.О.Ключевский отмечал, что с помощью бюрократии Россия европеизировалась в ущерб "проявлениям народной свободы".
"Средства западноевропейской культуры, попадая в руки немногих тонких слоев общества", по его мнению, подготовляли народ "к бунту, а не свободе". "Главная вина на бессмысленном управлении" (114), - заключал выдающийся историк. Но сказать только об этом мало: система управления в России была неотделима от личности самодержца.
Во время войны общественность поначалу решила, что требовать радикальных перемен - все равно, что рвать руль потерявшего тормоза автомобиля из рук плохого, даже безумного шофера. Шло время, это представление сменилось убеждением другого рода: без верхушечного переворота Россия выиграть войну не сможет. Так утвердилась мысль, что для победы нужна революция (115).
Задним числом (в августе 1917 г.) лидер кадетов П.Н.Милюков в записке для внутреннего пользования заявлял как о чем-то само собой разумеющемся, что "твердое решение воспользоваться войной для... переворота было принято нами вскоре после начала этой войны", более того утверждал, что в конце 1916 г. "ждать мы больше не могли", ибо знали, что в конце апреля или в начале мая наша армия должна была перейти в наступление, результаты которого сразу в корне прекратили бы всякие намеки на недовольство и вызвали бы в стране взрыв патриотизма и ликования". Но тогда же он сказал и о своих "колебаниях на производство переворота" (116). Налицо типичное самообольщение обычного для России "революционера поневоле". Готовить переворот на языке либеральной интеллигенции означало всего лишь соответствующую обработку общественного сознания, чем сам Милюков действительно занялся весьма активно. Иного, впрочем, тогда и не требовалось.
Февраль был подготовлен моральным неприятием существующей власти. Техническую подготовку восстания никто не проводил - заняться этим было некому, да и это было необязательно. Самодержавие могло рухнуть само по себе при совершенно определенном условии - нравственной изоляции.
3. Феномен "голого короля"
Главный вопрос всякой революции - вопрос о власти, считал Ленин. Отнюдь не будучи одержим жаждой личного самоутверждения, он, сам того не сознавая, исходил из российской авторитарной традиции. Архаичнейшее представление о том, что только власть окончательно решает все людские, в том числе и личные, проблемы, и было реальным двигателем российского революционаризма (за исключением малочисленных анархистов), ибо он был всего лишь крайним выражением деспотичной самонадеянности властного реформаторства. Природа любой власти -российской в особенности - такова, что она до бесконечности способна воспроизводить подобного рода иллюзии.
Власть примитивна, боязлива и самонадеянна одновременно. В этом не только "тайна" и условие ее существования, но и залог самоопрокидывания в критические моменты. Любая государственность, включая самую демократичную, организационно совершенную и исходящую из самых высоких побуждений, на деле воспроизводит парадигму властвования, восходящую к доисторическим временам. То, что власть-подчинение коренится уже во внутривидовом половом разделении, понимали и основоположники марксизма, тем не менее надеявшиеся упразднить и эту "несправедливость" с помощью примитивного рычага "классовой борьбы".
Патерналистская государственность имперского типа порождает наибольшие обольщения относительно соединения справедливости и организационного совершенства. На деле они не стоят и ломанного гроша.
В данном случае, дабы раньше времени не утяжелять работу теоретизированием, уместно ограничиться несколькими замечаниями. Любое усложнение социальной структуры, а оно является исторически необратимым, требует ускорения действия механизма принятия властных решений. Самодержавию это было бы по силам, обладай властитель теми сверхестественными возможностями, периодического подтверждения которых обычно от него ждут. "В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное, - писал Н.М.Карамзин. - Отец семейства судит и наказывает без протокола, - так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести" (117). Такова была идеальная посылка. На деле получалось нечто нелепое. "У нас выработалась низшая форма государства, вотчина, - заметил много позже другой выдающийся историк В.О.Ключевский. - Это собственно и не форма, а суррогат государства" (118). При естественном усложнении общественной жизни события возлагали на отца-самодержца поистине непосильную ношу: любое властное начинание, кроме самодурского, должно было быть тщательно просчитано. Получалось, что проще и соблазнительнее "подморозить Россию", нежели мобилизовывать и вдохновлять народ на инновационный порыв. А между тем, императив реформаторства жестко определялся факторами геостратегического порядка.
Ситуация была крайне сложной. Последний российский император был вовсе не столь фатально несчастлив, как ему самому казалось. Данной ему властью он более или менее успешно мог бы решить стоящие перед державой проблемы. Патерналистские системы являются необыкновенно гибкими - главным образом за счет того, что могут до бесконечности подпитываться людскими надеждами. Для того чтобы использовать их, требовалось волевое усилие и умение говорить с народом на его языке. В отличие от интеллигенции, у самодержавия был в этом отношении определенный задел, важно было его не растерять.
Разумеется, ни "Ходынка", ни "Кровавое воскресенье" ни революция 1905-1907 гг. не поколебали самодержавия в глазах простых людей как принципа властвования. Примечательно другое: после ходынской трагедии император не смог сделать правильного в глазах общественности хода: следовало бы, дабы привлечь симпатии образованного общества, объявить траур, а не продолжать торжества коронации на балу. В начале событий 9 января, в свою очередь, можно было бы воспроизвести стандартную ситуацию единения царя с народом: самодержцу появиться на "красном крыльце" и пообещать наказать "бояр". Увы, император неадекватно реагировал на действия низов. Акты бунтарского верноподданничества он принимал за антигосударственную смуту, относя их на счет злокозненности "жидов и социалистов", "патриотическое" хулиганство и еврейские погромы - за естественное, пусть малопривлекательное выражение преданности и патриотизма.
К тому же организационные основы самодержавия после стали как бы подтачиваться изнутри. С 19 октября 1905 г. в системе государственного управления появился особый пост председателя Совета министров. Если ранее высшие государственные сановники заседали только под председательством императора, то теперь их могли собирать такие неординарные личности как С.Ю. Витте и П.А. Столыпин. Ясно, что и тот, и другой могли невольно заслонить собой фигуру самодержца (на деле дистанция между Государем и исполнителем - пусть высшим - его воли оставалась в глазах народа непомерно велика). Как бы то ни было, то, что был нарушен ставший традиционным со времен Петра I принцип замыкания всех нитей управления на самодержце, смертельно напугало царя. Министры как бы получили право корпоративно "бунтовать" в случае его неудачных предложений и конкретных шагов. Действительно, августе 1915 г. они высказали свое неодобрение акту смещения царем с поста верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича (119), человека весьма популярного в армии (120). Не только министрам, но и широкой общественности было ясно, что на этом посту Николай II скомпрометирует не только себя, но и самодержавный принцип.
Постепенно император становился заложником общего ложного представления о существе и особенностях российского властвования. В образованном обществе ситуация понималась в рамках расхожей стихотворной формулы: "В России только две напасти: внизу власть тьмы, вверху - тьма власти". На деле император настроен был править по обычаю, что ничуть не предполагало стремления ко все большей концентрации власти в его руках, но зато порождало в нем - человеке слабом - особую форму тихого сопротивления всему тому, что, как ему казалось, мешало придерживаться традиции. Именно из-за такого поведения он и подозревался сановниками толи в неискренности, то ли человеческом безразличии (121). Последнее и приводило к тому, что вопреки реалиям создалась ситуация "слабый властитель - недовольная масса". Все остальное теряло свое значение.
Абсолютная власть, а народ понимал самодержавие только так, в силу архаичности своей природы могла успешно репродуцировать себя двумя древнейшими способами - мудрым правлением, ощутимым через рост всеобщего достатка; умением победить врага в войне. Первый способ в связи с социальным напряжением в крестьянстве автоматически оказывался под вопросом. Второй после поражения в русско-японской войне становился рискованным: теперь требовалась настоящая магия быстрой военной победы, что было практически невозможно. И общественность, и бюрократия инстинктивно ощущали крайнюю опасность ситуации. Император, тем не менее, с упрямством усидчивого, но бесталанного школьника, взявшегося переломить злую судьбу, настоял на том, чтобы встать во главе терпящей поражение армии.
Самодержец должен уметь избегать ответственности за те или иные неудачи - на сей случай на Руси издавна держали "мальчиков для битья". Николай II решил взвалить на свои слабые плечи весь груз провалов власти, вместо того, чтобы поддерживать иллюзию самодержавного правления, отстранясь от его рычагов.
Получается, что последний император, отчаянно цеплявшийся за самодержавный принцип, не понимал его скрытой природы - она не зависела от институционных реалий управления, ибо в глазах народа он всегда мог сделать вид, что все доброе в империи исходит единственно от него. Хуже того, он пытался заслонить собственной персоной традиционную в России неавторитетность начальства. В эпоху невиданного усиления бюрократии попытка спасти ее, жертвуя сакральностью образа самодержца, была равносильна политическому самоубийству. Впрочем, император и в этом случае мог бы до определенной степени исправить положение, обладай он замашками диктатора. Однако, Николай панически боялся подозрений в деспотизме. Здесь император поступал как "демократ". А между тем, в массовом сознании "настоящая" (абсолютная) власть зиждется не только на соблюдении правил игры, определяемых законами, но и на способности оправданно жертвовать ими в угоду справедливости. Последний император никогда не решался переступать через те законы, которые были приняты до его правления. Резолюции типа: "Конечно, это неприятно, но надо поступать по закону" - обычны для его. Народ молчаливо готов был одобрить совсем иную практику действий власти.
России всегда приходилось догонять; управленческие функции вынужденно упрощались порой до диктата. Чтобы последний не представал утвердившейся человеконенавистнической деспотией, власть периодически отступала в тень кажущегося бездействия. "Царя-тирана" сменял "император-либерал". Жестко-рациональное начало властвования при этом как бы выдавалось за магию отстраненного всемогущества; людям давалась передышка, необходимая для того, чтобы они не разуверились во власти. В любом случае в России самодержец не имел права долго задерживаться на том пространстве власти, где его промахи были видны всем. И хотя последнее случалось не раз, последний император оказался настоящим рекордсменом по этой части. VI До его воцарения даже рабочие каждый раз прерывали социалистических агитаторов, когда те пытались обличать монарха. Революционеры могли сколько угодно ругать администрацию, полицию, попов, но нельзя было задевать ни царя, ни Бога (122). Но уже в годы Первой русской революции появилась песня "Царь наш с виду жидок", в основе которой, по мнению специалистов, лежала сатирическая песня декабристов "Царь наш немец прусский" (123). Образу императора, считавшегося человеком военным, такие сравнения особенно вредили. С 1907 г. отдельные крестьяне (чаще спьяну) именовали царя "кровопийцей", "душегубом", "извергом", "живодером", причем это делалось вовсе не под влиянием внешней агитации (124). Ясно, что сакральная фигура может и даже должна быть в определенные моменты объектом релаксирующих выплесков дурных эмоций; в данном же случае похоже, что царя попросту перестали бояться и уважать, он перестал воплощать идею властвования.
Иногда исследователи этот процесс связывают с изменением образа царя в глазах как образованного общества, так и народа. Николай II заметно проигрывал на фоне отца и особенно деда: Александр II на редкость гармонично воплощал в себе, казалось несовместимые, казалось, начала европейской просвещенности и восточного деспотизма, Александр III умел хотя бы казаться твердым и удачливым во внешней политике. Николай II не обладал ни одним из этих качеств, фигура его выглядело странновато: с одной стороны, это любитель автомобилей, с другой - солдат-труженик и смиренный богомолец. Конечно, набожность царя, получившая официальное воплощение в нескончаемой череде канонизаций святых, давала кое-какой пропагандистский эффект в глазах простонародья. Но она же еще больше отталкивала от императора представителей европеизированной и равнодушной к религии интеллигенции. В любом случае, язык власти становился непонятен; фигура самодержца перестала внушать трепет и смирение. Николай II так никогда и не смог заручиться поддержкой тех сил, которые надеялись на модернизацию России, теряя при этом уважение консерваторов. Идея непротивленчества (оно же социальное согласие) в России могла исходить только от внутренне уверенной в себе и сильной власти. Это уже не было.
Существует еще одно - простое и вместе с тем убедительное - объяснение механики падения авторитета власти. В годы войны, приобретавшей тотальный характер, неопределенность в вопросе разделения функций военной и гражданской администрации, усиленная активизацией специальных межведомственно-общественных Особых совещаний (по обороне, топливу, перевозкам, продовольствию), не говоря уже о деятельности различных гражданско-сословных организаций, вроде Союза земств и городов, создали подобие двоевластия, а затем и многовластия в управлении страной (послефевральские страхи двоевластия в значительной степени навеяны именно этим). А поскольку все это сопровождалось непременными склоками между управленческими кланами, растущим противостоянием "бюрократии" и "общественности" (в ходе которого последней невольно приходилось выставлять себя самой патриотичной силой), т.е. явлениями, которые император ни личной волевой непреклонностью, ни имитацией вездесущности подавить не мог, тень гибели Отечества стала ложиться на фигуру самодержца (125). В конечном счете это стало заметно и массам.
И тем не менее, имидж династии в глазах общества мог быть устойчивым до появления у ступеней трона "святого черта" - самозваного "старца" Григория Распутина. Как ни парадоксально, с помощью этого "человека из низов" самодержавие по невольной подсказке царицы, как раз и хотело преодолеть растущее отчуждение от народа (126). Произошло противоположное. Инстинкт власти на сей раз не сработал.
Впрочем, чуждой для системы стала в первую очередь царская чета, что было особенно опасно. Издавна на Руси в глазах народа "матушка" как бы компенсировала своим участием излишне прямолинейную репрессивность царственного "батюшки". Императрица менее всего подходила на эту роль. Хуже того, она ухитрилась едва ли не демонстративно подменить традиционную систему обратной связи фигурой Распутина, имевшего в низах репутацию то ли конокрада, то ли хлыстовца. В принципе, следовало любым способом добиться воссоздания морального единства власти и народа. И дело вовсе не в дурном имидже "старца". Теперь те же факторы, которые в иных условиях могли бы поддержать самодержавие, стали активно работать против него. Императрицу ненавидели, ей готовы были приписать заговор против собственного супруга (такое случалось, но в данной ситуации это было чистейшим вздором). На месте Николая II чаще всего хотели видеть его дядю - великого князя Николая Николаевича, как казалось, пострадавшего от "дурной" власти.
Все это - отражение того очевидного факта, что император, ни обладавший ни волей, ни инстинктом власти, стал "лишней" фигурой для державы. Патерналистская власть перестала привлекать, а это должно быть ей органически присуще. Но она же не научилась внушать трепет, что было необходимо для временного удержания ее в качестве деспотии.
Обычно подобных объяснений развала могущественной империи не понимают и не принимают. Обратимся, поэтому, к свидетельству непривычному, неожиданному и по-своему впечатляющему. Известно, что Ф.И.Шаляпин, поистине народный певец, уподоблял совершенство мироздания грандиозному спектаклю, успех которого зависел от самоотдачи всех - от статистов до "короля" - при условии, что первые соглашаются играть роль царственного окружения, если венценосная персона, со своей стороны, не допускает фальши. "Надо уметь играть царя, - писал Шаляпин. - ...Шекспировского размаха его роль... Нужна какая-то особенная наружность... Если же природа сделала... царя человеком маленького роста... я (актер, исполняющий роль - В.Б.) должен найти тон, создать себе атмосферу - именно такую, в которой я, маленький и горбатый, производил бы такое же впечатление, как произвел бы большой и великий царь. Надо, чтобы каждый раз, когда я делаю жест перед моим народом, из его груди вырывался возглас на все мое царство". Если это не удалось - провал: "Горит империя" (127).
Лучше не объяснишь. В сфере психоэмоциональной величие империи держится на адекватности царственных жестов и поступков каждому мигу бытия. Венценосному актеру - а власть это всегда магия лицедейства - не сумевшего справиться с ролью, лучше вовремя уйти в тень, дабы не провалить все действо. Низкорослый Николай II, напротив, словно намеренно хотел остаться "маленьким" и при этом лез на авансцену, т. е. делал все, чтобы умалить монархию даже в глазах тех, кто принимал ее как безусловный принцип.
Деспотию убивает смех, империи гибнут, когда короли предстают "голыми". По свидетельству видного кадета В.А.Оболенского, ощущение, что Россия управляется в лучшем случае сумасшедшим, а в худшем - предателями, было всеобщим". Лидер октябристов А.И. Гучков писал в августе 1916 г. генералу М.В. Алексееву о "слабой, дрянной, слякотной власти" (128). Список подобных отзывов (правда, чаще даваемых задним числом) можно продолжать до бесконечности - слабых властителей добивают. Не удивительно, что в ноябре 1916 г. общим повторяющимся рефреном в характеристике правительства стали слова, произнесенные лидером кадетов П.Н. Милюковым с думской трибуны: "Что это: глупость или измена?". (Милюков, надо сказать, дабы избежать обвинений в диффамации, сделал вид, что всего лишь цитирует иностранные газеты). Императора стали презирать. Довольно популярная и массовая сегодня литература о последнем российском самодержце пытается уверить, однако, в другом (129).
Даже вполне академичные авторы в свое время срывались на неподдельное умиление перед благостностью частной жизни и "интеллигентностью" злосчастного самодержца (130), не задумываясь над тем, что "Божий помазанник", глава Русской Православной Церкви и многоликий "отец народов" в силу своего профессионального долга лишен права на чрезмерную погруженность в личные дела. Сочувствие историка не может быть избирательным - вчера к палачам, сегодня к их жертве. Финал последнего императора, тяготящегося своими высокими обязанностями, и ищущему отдохновения от них в личной жизни, оказался символичен до содрогания, он словно специально делал все для того, чтобы его собственная семья - с чадами и домочадцами - была попрана теми, кто грубо и самоуверенно выступал от лица "большой семьи". Первые шаги вниз, по ступенькам расстрельного подвала были сделаны еще до Февраля. Задолго до трагических событий в Екатеринбурге сакральное начало патерналистской системы было уже опорочено солдатскими шутками типа: "Царь с егорием, а царица с Григорием". Характерно, что этому потворствовали и те, кто окружал престол. Стремление опорочить власть в придворной среде приобрело какой-то навязчивый характер. "Сегодня мы распускали слухи на заводах, что Императрица спаивает Государя, и все этому верят", - хвастались светские дамы (131). Что до простого народа, настроенного по инерции верноподданнически, то, вероятно, у него на устах был один вопрос: "Как царь такое похабство у себя в доме терпит?" (132). Вслед за тем туманное подозрение, что мужик может "иметь" все царство, довершило дело (133)
Хронику революционного насилия эпохи мировой войны следовало бы вести с убийства Распутина. Обстоятельства его многократно описаны и даже кинематографически воссозданы. Менее известно, что и до этого события и после него основной заговорщик и убийца В.М. Пуришкевич сотрясал стены зала заседаний Думы гневными филиппиками, направленными против "немецкой партии", стоящей у трона, вызывая бурные рукоплескания - но не справа, а слева. Еще менее известно, что попытка императора тихо скрыть убийство Распутина дала неожиданный эффект: имена террористов оказались у всех на устах. Описан примечательный случай. В годы войны Пуришкевич активно занимался работой по организации санитарного дела и продовольственного снабжения армии. Однажды на перроне к нему подошел громадного роста казачий офицер и "от лица русской армии" демонстративно выразил признательность за уничтожение "окаянного пса". Сцена завершилась громовым "Ура!" офицеров и солдат, выгружавшихся из вой некого эшелона (134).
Убийство Распутина образованным обществом было воспринято, разумеется, не столь однозначно. Но поражает, что некоторые правые увидели в нем своего рода ритуально-очистительный акт - "проявление милости Божией", спасающей царя и империю (135). Впрочем, в иных кругах появились слухи о том, что дух убиенного "старца" вселился в последнего министра внутренних дел А.Д. Протопопова, якобы пораженного прогрессивным параличом (убежденность в этом была столь неподдельна, что после революции в связи с этим заседал ни один медицинский консилиум). Воистину, последнему императору надо было постараться, чтобы довести православных подданных до кликушества и суеверий. Вовсе не случайно после Октября иные большевики всерьез выискивали доказательства сумасшествия последнего Романова.
Современное "сострадающее" обществоведение, тем не менее, упорно ищет черты, обеляющие Николая II. При этом забывают, что те черты личности, которые привлекательны сегодня применительно к частному лицу, в тогдашней обстановке у повелителя 1/6 суши могли отталкивать. Царь действительно мог быть скромен, ровен и трудолюбив. Но кто доказал, что простой народ жаждал видеть в "помазаннике Божьем" именно эти качества? Император отличался ровным характером и даже своего рода "интеллигентностью". Но почему народная молва упорно противопоставляла ему в качестве положительного примера его дядю - Николая Николаевича, носителя совершенно противоположных начал? Может быть, Николай II все же пытался исправно нести тяготы своей профессии? Да, он "старался". Но из исследования британского историка Д. Ливена, человека, вовсе не из социалистов, видно, что на необходимые в тогдашних условиях "по должности" предельные усилия он был физически, умственно и духовно не способен (136). В этом его личная драма, но она же обернулась трагедией страны. Народ платит не только за глупости, но и за слабости королей.
Властное начало стало захлестываться бабьими истериками в самом буквальном смысле слова. Императрица в письмах требовала от Николая II, чтобы он "был твердым" на манер Петра I, советовала даже "перевешать" лидеров Думы. Разумеется, это была спонтанная аффектация. Но, отвечая ей, Николай II иной раз иронично подписывался: "Твой слабый, безвольный муженек". Что может быть нелепее истерично-безвольной власти?" можно ли надеяться, что это останется незамеченным для подданных?
В патерналистских системах "дети" больше всего тяготятся опекой "отца" в период своего ускоренного взросления. Попытка модернизации России осуществлялась в условиях невиданного роста народонаселения, т. е. нафоне неупорядоченного омоложения страны. Но, право, не стоило бы российский модернизационный процесс уподоблять ходу неудавшегося возмужания народа, полностью идентифицируя революционную смуту с антипатерналистским бунтом. Народ скорее "добил" самодержавие, которое предстало вконец омаразмевшим - это весьма напоминает ритуальной убийство старого вождя в доисторических обществах. И это произошло вопреки сдерживающему воздействию общинной психоментальности, предполагавшей более гуманное отношение к уже недееспособному "большаку". Здесь все решил военный фактор. Война обнажила все тяготы патернализма эпохи лихолетья, не добавив к ним чувства защищенности.
Правитель - это акцентировано функциональная величина истории. Николай II сделался величиной чисто отрицательной, с его фигурой стали связываться все беды. Государственность, выстроенная на рационалистских началах, утверждает общественную стабильность с помощью так называемого дисциплинирующего насилия, которое со временем приобретает своего рода рефлекторно-правовой характер. В патерналистских системах чаще используется политика "кнута и пряника". Хитрость состоит в своевременности и четкой адресности применения того и другого инструментов властвования. И не дай Бог перепутать их!
Общинно-организованный народ понимает целесообразность "избыточного" насилия, ибо властитель издавна воспринимался как своего репрессивный гарант существования всех. Что бы не говорили гуманнейшие из моралистов, историческое сознание масс никогда не поставит рядом "слезу невинного ребенка" и суровую необходимость выживания империи. Сам народ на этот счет рассудил своеобразно: царя-сыноубийцу он назвал "Грозным", последнего императора-чадолюбца - "кровавым". Тому, кто лучше разбирается в древнейшем искусстве выживания за счет "чужих" уготовано почетное место в истории. Русская интеллигенция, к сожалению, упорно этого не замечала, но зато возводила собственные невзгоды на уровень вселенской драмы. Отсюда трагедии - личные и всеобщие.
Россию потрясла не война, а поражения в ней русских армий. Виновниками становились люди, которые "пленили трон". Дело дошло не только до убежденности в "измене" военного министра В.А. Сухомлинова, но и "вредоносной деятельности" императрицы (137). Домыслы росли как снежный ком. В январе 1917 г. заговорили о покушении на царя и царицу, рассказывали, что она была даже ранена, а стрелявший в нее гвардейский офицер убит на месте. Рассказывали, что вся дворцовая прислуга ненавидит императрицу. На случай дворцового переворота молва единодушно готовила ей место в монастыре (138). Положение обостряли тяготы быта. всех дико раздражали "хвосты" (очереди) захлебом и нормированными товарами - в этом обвинялись "спекулянты", якобы манипулирующие администрацией. Ждали только худшего: на случай крупных забастовок кое-кто запасался водой и свечками. Отмечался и рост пораженческих настроений, даже курсистки на сходках стали говорить, что война выгодна одной лишь "буржуазии" (139).
В этих условиях все началось со "случайности". Не только либеральная, но и консервативная общественность могла сколь угодно ужасаться недееспособности власти, народ изумляться россказням "про Распутина и царицу", а бравые солдатики суеверно шарахаться от георгиевских крестов, получаемых из рук царицы-"немки" (140), но монархию "свалили" снежные заносы на железных дорогах, поставившие под угрозу продовольственное снабжение столицы. Остальное доделали слухи о том, что правительство, состоящее из "предателей", поощряет спекулянтов, переросшие в уверенность, что власть неспособна накормить народ. Вопли "Хлеба!" со стороны голодных работниц сделали то, чего не дано было представителям левых партий - привести в движение механизм революции.
Одна "случайность" наложилась на другую. Текстильные фабрики так тесно соседствовали с металлообрабатывающими заводами, что женщины с легкостью увлекли за собой мужчин. Даже те, кто не собирался бастовать, вынужден был выйти на улицу. Масса вылилась в открытое пространство, тут же начав распалять себя представлениями о злодействах старой власти.
Власть, как не только общепризнанная, но даже эстетизированная монополия на насилие, в России всегда подкреплялась иллюзией, что она не даст умереть с голоду в экстремальных обстоятельствах - такова должна быть ее "божественная" природа. Только те российские правители, которые не допускали хлебного бунта в столице, могли спать спокойно Самодержец, который предпочел личное счастье "маленького человека" заботам о "большой семье", т. е. империи, был обречен. После убийства Распутина общество было наводнено слухами о всевозможных заговорах Немалая роль в них отводилась лидеру октябристов А.И. Гучкову, известному своими связями с военными кругами. "Этот переворот, - заявил вскоре после победы Февраля Гучков, - был подготовлен не теми, кто его сделал, а теми, против которых он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ, заговорщиками были представители самой власти" (141). Это соответствовало действительности. Тот же Гучков был лично храбр, но чрезмерно эмоционален, импульсивен и даже болтлив и склонен к фантазиям (142). Среди настоящих заговорщиков таких типажей обычно не наблюдается. Самодержавие довело общество до того состояния, когда людям открытым стало приписываться иезуитство. Увы, такого рода представления о революции и ее творцах сохранили свою силу и сегодня.
4. Кровь на февральском снегу
Государственный переворот в России привел не к утверждению демократического порядка, а к эскалации "красной смуты". Благими намерениями оказалась вымощена дорога в ад гражданской войны. Одно это дает основание отводить Февралю центральное место в событиях 1917 г.
Февральская революция не случайно началась с волнений женщин, кое-где даже вступавших в настоящие бои с полицией. Это подсказывает, что в основе восстания лежало подобие общей социальной истерии. Обычно от исследователей ждут совсем иных заключений. Отсюда их неустанные попытки отыскивать революционных "вождей" - лучше среди партийных функционеров, на худой конец - среди "сознательных" рабочих (143). Увы, в февральские дни случалось, что изумленные офицеры кричали рабочим - "За кем вы идете, ведь вас ведет баба!"(144). В Кронштадте, по имеющимся свидетельствам, "роковую роль в жестокостях играли женщины, работницы порта". "Эта слабая часть человеческого рода... своими истерическими и исступленными воплями... побуждала мужчин к убийству и расправе там, где они этого и не предполагали делать". Группа матросов вела капитана 1-го ранга Степанова, за которым, кстати сказать, "ничего плохого не числилось", в тюрьму. Далее произошло следующее: "Куча разъяренных баб, угорелых от крови и убийства" с воплями "Бей его!.. Одним меньше будет!" в минуту растерзала "совсем им незнакомого, не сделавшего им ни малейшего зла" офицера (145). Сталкиваясь с такими явлениями, остается только ужасаться тому Г до каких глубинных оснований оказалась покорежена психика народа.
Русский бунт поначалу может быть истерично-анонимен, иметь лишь "минутного" вожака, причем через минуту никто не вспомнит, что именно он "возглавил массы" (отсюда, кстати, стремление задним числом найти "героев"): Другой примечательной особенностью Февраля стала своеобразная эпидемия "снятий с работы": масса пролетариев не спешила оставить свои рабочие места, несмотря на призывы немногочисленных социалистов, но с легкостью поддавалась на требования рабочих с других предприятий, разъяренными толпами выходивших на улицы (146)
Революция оказалась не только стихийной, но и беспартийной; 'революционерами" сделались все Характерны при этом элементы всеобщего погрома: обилие случаев хулиганства, грабежа магазинов, провокаций по отношению к полиции - причем в последних оказались замечены не только фабричные подростки и "темные элементы", но и гимназисты. "Праведный" гнев толпы постепенно заставил забыть о присяге не только солдат, но и низших офицеров (147).
Самое поразительное в Февральской революции, происшедшей в разгар войны, именуемой отечественной, было то, что за императора, стоящего во главе далеко не сломленной армии, не вступился никто. Петроградский переворот был тут же поддержан высшим генералитетом, армией и провинцией. Несомненно, Николая II, всегда подспудно тяготящегося бременем власти, настроение высших командных чинов окончательно сломило. Император увидел повсюду "измену". Понятно, что кое-кому и сегодня проще представить ситуацию по схеме "генеральского заговора". Но между недовольством высшим командованием и бунтом против него - в России всегда громадная психологическая дистанция: даже декабристы никогда не решились бы выйти на Сенатскую площадь, не случись междуцарствия в мирное время. В том-то и дело, что патерналистская система стала теперь провоцировать не столько верхушечные заговоры, как веру в то, что они неизбежны и оправданны. В этом и состоит отличие атмосферы дворцового интриганства от широкого общественного недовольства, предшествующего социальной революции.
Атмосферу первых дней после победы Февральской революции принято связывать со всеобщим ликованием, всепрощенчеством и митинговой стихией. Все это многократно описано. Обратимся к фактам, многозначительно выпадающим из этого ряда, фокусируя внимание на сочетании элементов девиантного (в данном случае - отклоняющегося от норм спокойного времени) поведения масс в сочетаниями с поверьями.
Среди демонстрантов получило распространение поверье, что полиция стреляла по ним из пулеметов, да еще и с крыш домов. Последнее ничем не подтверждается, большинство полицейских чинов пулеметов в глаза не видело, тащить "максимы" и "льюисы" на крыши и вовсе проблематично. Одиночные выстрелы с крыш (с чьей стороны?) действительно имели место. Так, городовые засели на Невском, в доме напротив Троицкой улицы (148). Описан и такой случай: днем 28 февраля Таврический дворец был обстрелян из пулеметов из здания напротив. Было схвачено 14 полицейских, которых тут же в переулке расстреляли (149). Слухи о пулеметах на крышах, вероятно, сложились под влиянием подобных сведений. (За всем этим стояло желание придать свергнутой власти черты дьявольски-изощренной репрессивности; позднее это стало еще более настойчиво подчеркиваться коммунистами, укреплявшими свою легитимность за счет мифа о героической жертвенности народа, поставившего их у власти).
Революциям, чтобы распалить себя, нужен бывает сильный, коварный и вездесущий враг - образ его усиленно 'лепили". Как результат, толпы (демонстрантов с восторгом начали жечь полицейские участки, как бы предавая ритуальному огню скверну старой власти. Затем последовали погромы винных лавок, захваты тюрем и освобождение заключенных. По некоторым данным здание Окружного суда было намеренно подожжено освобожденными сидельцами из расположенного рядом дома предварительного заключения.
Характерно и другое. Известно, что восставшие рабочие и, особенно, солдаты устремились в Таврический дворец, дабы засвидетельствовать свою поддержку Государственной думе. Среди взбунтовавшихся сразу же обнаружилось желание побыстрее отыскать властную точку опоры в хаотично-непонятной действительности. Депутаты отнюдь не были готовы к тому, что толпа начнет возносить их к власти. Но случилось именно так.
Таврический дворец, этот непонятный околовластный символ, моментально наводнили серые шинели. Кое-кто сравнил его с солдатской казармой, что, конечно, позднее показалось символичным. Лишь немногие думские представители инстинктивно догадались заявить о том, что их "выдвинула революция". Остальные были просто изумлены и растеряны.
В здании Думы восставшие, надо отметить, встретили не только радушный прием, но и бесплатное питание, 50). Но, странное дело, из буфета дворца оказались раскрадены все серебряные ложки (151). То ли привычка к вороватости в моменты неурядиц брала свое (чего жалеть "чужое"?), толи столь своеобразно проявляло себя представление, что новая власть первым делом должна показать свою "щедрость".
В Москве толпы забастовщиков, заполонившие улицы 1 марта, стали поначалу разоружать солдат, но не встретив никакого сопротивления великодушно оставили им винтовки. По слухам (их передавал профессор Н.В.Устрялов - весьма символичная фигура русской смуты), особенно преуспел в этом Н.А.Бердяев, экс-марксист, а позднее виднейший философ-"идеалист" Он, якобы "самолично взял" Манеж: "Вошел внутрь и так грозно закричал на солдат: "Чего вы не сдаетесь?", что те мгновенно положили оружие". Затем массами стали арестовывать полицейских, причем не обошлось без безобразнейших сцен издевательств. Некие личности под шумок "реквизировали помещение одного кафешантанчика, слопали весь балык в буфете" 4 марта на Красной площади был устроен парад, "что было до крайности эффектно, хотя в задних рядах замечалось безобразие: солдаты в строю курили" (152).
Принято считать, что роковым событием для революции стало появление Приказа №1 Петроградского Совета, который в полном смысле был вытребован у членов его Исполнительного комитета солдатской массой. В тексте приказа, появившегося 1 марта - дата более чем многозначительная для России - говорилось о необходимости избрания "во всех ротах, батальонах, полках, батареях, эскадронах" и т. п. особых солдатских комитетов; о командировании солдатских представителей в Совет рабочих депутатов; о подчиненности солдат в своих политических выступлениях именно столичному Совету; о неисполнении приказов военной комиссии Государственной Думы в случае, если они противоречат постановлениям того же Совета; о переходе всего вооружения в ведение солдатских комитетов; о соблюдение "строжайшей воинской дисциплины" в строю и необязательности отдания чести офицерам вне службы; об отмене прежней системы титулования офицеров и генералов (от благородия до высокопревосходительства) и заменой их общим "господин" (будь то прапорщик или генерал); воспрещение офицерам "тыкать" нижним чинам.
Приказ лишь узаконил случившееся. Но парадокс состоял в том, что солдаты стали выбирать не только членов своих комитетов и делегатов в Совет, но и "хороших" командиров, стихийно выдвигаемых на место изгнанных "дурных". Они, как видно, испытывали нужду в "своем" начальстве. Что касается любой власти за пределами своих подразделений, то она интересовала их главным образом в качестве гаранта учиненной ими внутренней "демократии". Солдаты были озабочены лишь утверждением понятных им по прошлой общинной жизни отношений с начальством, а никак не судьбы власти в целом.
Ясно, что появившийся 5 марта приказ №2, разъясняющий недопустимость переизбрания офицеров, уже не спасал прежней армейской субординации - по крайней мере в столице. С начальством теперь можно было поступать "по-свойски". 44 известных деятеля старого режима оказались в Петропавловской крепости. Поначалу они чувствовали себя здесь не только в безопасности, но и относительно комфортно. Но вот 20 марта новая охрана, составленная не из сверхсрочников, а солдат различных частей "революционного" петроградского гарнизона конфисковала у узников все дополнительное съестное и посадила всех на солдатский паек (153). Победителям непременно нужно было, чтобы "баре" побывали в их шкуре.
Впрочем, важнее обратить внимание на другое. О жестокостях, творимых восставшими, кое-что написано. Менее известно, что сохранившиеся в архивах описания матросских расправ над офицерами в Кронштадте и Гельсингфорсе оставляют далеко позади те ужасы, которые кинематографически нагромоздил А.Солженицын. Была ли в революционном палачестве своя логика? Безусловно. Некоторые наблюдатели полагали, что "в Кронштадте мятеж был наиболее жестоким и имело место самая чудовищная резня", так как там квартировались исправительные батальоны армии и флота (154). Представляется, однако, что определяющее воздействие на поведение матросов имел самый факт скученной изолированности людей, привыкших к просторам и сдерживающему давлению знакомого социального окружения. Матросы, томившиеся в бездействии в железных коробках, жестоко мстили именно определенного типа командирам (155).
Солдаты действовали по аналогичной схеме: некоторые солдатские комитеты предлагали расстрелять всех начальников с немецкими фамилиями, другие собирались перевести офицеров в казармы, а самим обедать в их столовых (156). Взбунтовавшиеся солдаты часто громили лавки, особенно винные (157). Все по-своему удовлетворяли жажду мести. В этот же период столичные рабочие с улюлюканием вывозили на тачках ненавистных мастеров и представителей администрации, требуя "хороших" начальников, в провинции мастеровые самостоятельно расправлялись со всевозможными "провокаторами" (158), а крестьяне не преминули разгромить ряд помещичьих имений.
Но для революции был характерен не непрерывный рост озлобления и насилия, а, напротив, постоянный перепад настроений. Даже матросы в Кронштадте и Гельсингфорсе быстро успокоились при появлении у них представителей Временного правительства (о нем тогда ничего не знали кроме того, что оно "власть"), которые при поддержке обновившегося командования напомнили им о военной угрозе и даже ухитрились внедрить в их сознание элементы "революционной" шпиономании (159). В Ревеле, третьей базе Балтийского флота, где кровавых эксцессов не наблюдалось (очевидно в связи с тем, что здесь матросы притерлись к офицерам в боевой обстановке), также возникло напряжение, но его быстро удалось снять оперативно прибывшим правительственным комиссарам (160). На Черноморском флоте ситуацию и вовсе удалось удержать под контролем благодаря решительности командования в лице адмирала А.В. Колчака. Бунтовали не против власти вообще, а против дурных и слабых начальников.
События могли бы служить иллюстрацией к классическим работам по психологии толпы: последняя наделяется в них чисто женской импульсивностью, способностью не только на скорую расправу, но и героический альтруизм. Напомню, однако, что Н. Бердяев, этот безусловно оригинальный, хотя и чисто по-интеллигентски декларативно-авторитарный мыслитель, писал "о вечно бабьем в русской душе" применительно к совершенно иным обстоятельствам. Речь шла о трепете перед монументальностью власти. А потому, забегая вперед, следует отметить, что, касаясь русской истории, никогда не следует спешить с генерализациями. "Тонкая материя" российского бытия находится в более чем своеобразных отношениях с логикой, а потому многообразие ее проявлений всегда готово посрамить любую теорию.
В начале марта 1917 г. в городах повсеместно обнаружились еще более неожиданные и труднообъяснимые явления: самораспаляющаяся ненависть новоявленных "пролетариев" к невесть как непомерно расплодившимся "буржуям", под которыми понимался любой интеллигентного вида человек; убежденность городских низов, что теперь "все будет дешево"; развертывание настоящей эпидемии доносительства и страсть к самодеятельным обыскам - иной раз для того только, чтобы посмотреть, как живут "баре" [этим не преминули воспользоваться воры и жулики (145)]; упоение студентов и гимназистов выполнением милицейских функций, сводящихся чаще к борьбе с "контрреволюционными" разговорами (146). Характерны многозначительные нюансы: "буржуи" получили социально-враждебный эпитет "толстопузые" (его мог публично удостоиться человек, тощий, как щепка, при произнесении "контрреволюционных" слов); они же предстали носителями некоего инфернального греха, формулируемого доступно и пугающе - "кровь нашу пьют"; понятие "чужого", стало синонимом "враждебного" (именуемого "контрреволюция"); носителем всех возможных прегрешений перед победителями легко становился случайный человек, чье мнение не совпало с мнением митингующей толпы, среди которой обычно бывало множество кухарок, горничных и всевозможной прислуги женского пола. Попросту говоря, развернулся - явно и подспудно - поиск "врагов народа", причем это происходило на истеричной ноте. Случалось, что из двух спорящих на улице последним аргументом становилось взаимное обвинение в контрреволюции и угроза арестовать.
Подобные явления были характерны не только для столиц. В курортной Ялте, полной выздоравливающих офицеров, люди, "бывшие многие годы скромными верноподданными, вдруг объявили себя эсерами: полицейский, врач, учитель гимназии, ...забитый агроном-кооператор, несколько прапорщиков". В эсеры ринулись и бывшие черносотенцы. "У всех было стремление прикрыться фиговым листом социализма, причем никто не давал себе отчета, к чему последний обязывал, - свидетельствовал один весьма проницательный наблюдатель. - Он воспринимался как нечто гуманное, хорошее... безобидно мессианское". А между тем, основная обывательская масса населения оставалась равнодушна, евреи попросту опасались погромов. Немногочисленный квазипролетариат - типографские рабочие, грузчики, служащие в гостиницах, приказчики, аптекарские служащие - тут же увлеклись забастовками. В последних поражала "несоразмерная высота требований, озлобление", типично лакейское желание "побарствовать". Выявилась еще одна странность: еврейская "ассимилированная полуинтеллигенция" - "приказчики, фармацевты, некоторые студенты"- выступили горячими проповедниками "классовой борьбы и ненависти к "буржуазии". Среди обличителей оказались даже представители отнюдь не бедных еврейских семейств (163).
Данная ситуация могла бы показаться чрезмерно специфичной, если бы не одно обстоятельство: "полуинтеллигенция" и интеллигенция повсеместно пыталась идейно-политическими манифестациями заполнить стратификационные "дыры" социальной структуры воображаемого классового строя. Дело шло к революции ложных представлений. В этом, вероятно, и заключалась важнейшая особенность всей "красной смуты".
Другой особенностью революционной аффектированности стала уверенность, что новая власть "все может". Дружно поносили царя-неудачника, но о неприятии низами самодержавия, как принципа и речи быть не могло. Н.С.Трубецкой, будущий "евразиец", рассказывал, как на улицах Москвы ораторствовал один мастеровой: "Хочу, чтобы была республика..., но чтобы царем вместо Николая Александровича сидел бы Николай Николаевич (великий князь, бывший верховный главнокомандующий - В.Б.)". Выяснилось, что под республикой новоиспеченный гражданин свободной России "разумел не политическую форму правления, а некий бытовой уклад, сводившийся кdolce far niente (сладости безделья), беспрерывному променаду и хорошему за сие жалованию (164). Автора других воспоминаний не менее поразила горничная: "А хорошо, если бы Вильгельм согласился царствовать перед нами... Он умный, не то что наш!" (165). Более крайнюю форму внутренней отстраненности обывателя от политической механики власти трудно вообразить. И это не частный случай. Категориями патриотизма и самоуправления низы не умели мыслить. Отсюда и периодически наплывающие страхи перед грозящими напастями. Народ просто хотел увидеть в обновленной государственности "улучшенные" привычные качества и помочь ей избавиться от "вредных людишек". Новый порядок - скоро начавший ассоциироваться с незнакомыми, а потому манящими терминами "демократия", "социализм", "федерализм" - воображался в виде "республики с хорошим царем". Б.И. Колоницкий в связи с этим тонко подметил, что в сознании масс "царство" и "государство" были если не синонимами, то вполне однопорядковыми явлениями (166).
Разумеется, потребовался новый герой. Выбор оказался невелик: вместо революционно-властного идола занял А.Ф.Керенский. До революции он вряд ли мог претендовать на роль неформального лидера общероссийского масштаба. Теперь же несколько своевременно искренних и, в то же время театральных жестов с его стороны перед толпами, а затем и восторженная молва о его непререкаемой уверенности в себе и будущем России, превратили его в человека № 1. Скромная, но понятная для масс должность министра юстиции, т.е. "защитника обиженных", дополнила притягательность образа.
Керенский, по-видимому, обладал способность угадывать вектор эмоционального ожидания массы. "Две, три жертвы, пожалуй, необходимы!", - неожиданно заявил он обомлевшим сенаторам вскоре после победы Февраля, намекая на судьбу Николая Романова (167). Понятно, что позднее он решительно и искренне отметал подозрения о самой возможности появления у себя подобных побуждений (168). Возможно, это было связано с тем, что победившая революция тут же официально отказалась от смертной казни - это надолго' стало принципом и догмой российской "демократии", забывшей уроки Французской революции или решившей переплюнуть ее по части идеализма: революционеры книжного типа до такой степени одержимы желанием "улучшить" исторические образцы, что скоро забывают о собственных инстинктивных побуждениях.
Возле таких лидеров быстро возникает соответствующее окружение. "Вокруг Керенского... носились какие-то растерзанные типы обоих полов; все это в революционной экзальтации галдело, ожидая от Керенского каких-то "чудес", - писал наблюдатель (169). Вероятно в такой атмосфере Керенский и почувствовал соблазн творить суд и расправу, что очень скоро сменилось великодушной щедростью победителя. И, тем не менее, Февральская революция не явила миру новых Дантонов и, тем более, Робеспьеров. Волевой импульс ее "вождей" оказался слаб, ценностные установки расплывчаты, эмоциональная аура неустойчива.
Со своей стороны, городские обыватели, не говоря о крестьянах, в массе своей вовсе не помышляли о цареубийстве. Но гипотетический объект примерного наказания был им нужен. Свержение Романовых массы воспринимали как возможность "поучить" нерадивую и зарвавшуюся власть. Неслучайно, на протяжении 1917 г. низы эпизодически выражали озабоченность тем, как бы Николай II не ушел от суда. О реальной расправе над ним думали лишь отдельные, периодически распалявшиеся неуравновешенные одиночки, особенно, из матросов. Легко представить, что Керенский не только забыл о своей импульсивной "кровожадности", но и вполне искренне проявлял позднее заботу о царской семье.
То ли в порядке нравственной профилактики против повторения кровавых эксцессов или страхов перед ними, то ли из тщеславного всепрощенчества, то ли в силу обычной для такого времени аберрации взгляда на происшедшее, власти моментально объявили свершившуюся революцию бескровной. Вероятно, на фоне военного кровопролития так и казалось. Другое дело, что скоро в это поверили.
Отмена смертной казни стала одним из главных "просчетов" Февраля, решившего довести до логического конца то, что сорвалось в 1905 г. Власть не ко времени отказалась от своей исконной российской прерогативы "судить и миловать". Как бы не относиться к смертной казни как принципу, нельзя не учитывать, что революционная власть, отказавшись от нее, провоцирует самосуд. Дело, разумеется не в том, что с отменой смертной казни у потенциальных убийц пропадает страх. Власть может показаться не царственно казнящей и милующей, а "пустой". А если это подтверждается видимым управленческим бессилием, то она скоро предстанет ненужной.
В то время как образованная часть общества обомлела перед открывшимися перспективами демократии, отождествляемыми с приходом Учредительного собрания (именуемого совсем не по-парламентски Хозяином Земли Русской), сам народ воспринял свободу как торжество вседозволенности и "самоволку". В февральско-мартовские дни обычными стали такие дикие явления, как половые акты, совершаемые на глазах гогочущей толпы, не говоря о других, шокирующих смиренного обывателя явлениях. Связывать это с шабашем уголовщины не приходится: есть смутные данные о том, что городские воры то ли готовы были "революционно перевоспитаться", толи присмирели, опасаясь участившихся самосудов (в Петрограде карманников обычно сбрасывали в Фонтанку, а подростков, заподозренных в воровстве, дружно секли (170). Здесь мы имеем дело с выплеском намеренно эпатирующего поведения, заставляющего вспомнить об оргиастических компонентах жизнедеятельности архаичных социумов. Поведение наиболее активных особей, представляющих "свободный народ", можно уподобить также самозабвенному буйству детей, неожиданно оказавшихся без жесткого властного присмотра, а потому периодически наказываемых толпой в традициях общинной расправы.
Некоторые наблюдатели отмечали, что крушение старой власти было воспринято низами как отмена не только административных стеснений, но и любых норм поведения (171). Разумеется, такие представления носили временный и социально локализованный характер. Масштабность этого явления, которая не могла не преувеличиваться, напрямую связана с численностью и консолидированностью маргиналов, прежде всего матросов и солдат, в чуждой для них цивилизационной среде. Пришествие "нагой свободы" (В.Хлебников) скоро обернулось образом "гулящей девки на шалой солдатской груди" (М.Цветаева). Любопытно, что анархиствующая матросня даже увидела в падших женщинах подобие того же "угнетенного старым режимом класса", к которому они себя причисляли. Большевики в годы Первой русской революции исходили примерно из такой же посылки. Проститутка вновь предстала "пролетаркой" и едва ли не носительницей высшей нравственности?
Революции всегда сопровождаются разгулом невесть откуда всплывшей "черни". Февраль, а затем и Октябрь не составляли в этом смысле исключения. Вопрос в том, как это корреспондировалось с народной "смеховой" культурой и отразилось на социальной нравственности. Известно, что деспотию убивает смех. Но "красный" революционный юмор, всеобщее зубоскальство скоро подвергли сомнению властное начало как принцип. Разумеется, это произошло не сразу, но последствия этого для патерналистской системы оказались столь долговременно ощутимыми, что восстанавливать гражданскую дисциплину в годы гражданской войны приходилось путем реанимации первобытных страхов, вызывавшим социальное оцепенение.
После Февраля на улицы городов выплеснулась волна самых разнообразных манифестаций. Это обычно для любой революции, хотя в России по тогдашним погодным условиям (необычно суровая зима) ситуация приобрела "масленичный" характер. Февральская революция в ту пору менее всего напоминала "кровавый карнавал"..На Невский выходили женщины, требуя уравнения в правах во имя демократии, подростки с лозунгами "Детский социализм!" (лишнее подтверждение тому, что с идеалом социализма связывалось государственно-опекунское начало), решившие "перевоспитаться" уголовники, наконец, многочисленные "инородцы" в экзотических одеяниях - это более всего умиляло "чистую" столичную публику (172). В Москве 3 марта был "сплошной карнавал, красный променад, праздник веселья неистощимого и восторга". Все это было в алых тонах: нет человека, который не нацепил бы себе красного банта". 12 марта известный дрессировщик В.Дуров не только "возил по улицам куклы Распутина и Протопопова", но и "водил слона", причем на слоне была "алая попона с золотой вышитой надписью'"В борьбе обретешь ты право свое"! (173). (По-видимому, это была не шутка, а форма агитации).
(Однако, наиболее поразительным и показательным массовым действом стали похороны жертв революции на Марсовом поле, состоявшиеся позднее - 23 марта. Сопровождавшая их едва ли не миллионная демонстрация прошла на редкость организованно (174). Погода была плохой, порывы ветра рвали красные, изредка черные (анархистские) плакаты из рук демонстрантов, но люди часами ждали очереди на манифестирование своей готовности поддержать революцию. Преобладали лозунги "Безумству храбрых поем мы славу", "Поклянемся быть достойными тех, кто пал за свободу". Разумеется, все это было на фоне здравиц в честь демократической республики (175). "Ходынкой" на сей раз и не пахло: хоронили своих, а не толпой устремлялись соприкоснуться с самодержавной властью.
Обычно ничто так не объединяет как погребальный ритуал. Психоаналитики связывают это с культом общего предка. В данном случае это казалось воздаянием общей жертве.
Особого внимания заслуживает технология погребения, разработанная особой "похоронной комиссией" (176). Первоначальный замысел захоронения на Дворцовой площади, как знак предостережения грядущим правителям (177), был отвергнут. Возобладала не идея возмездия в форме вечного предупреждения, а искупительной народной жертвы во имя будущего. Но изумлял сам по себе обряд захоронения. В четыре могилы с помощью особых приспособлений были опущены останки 184 человек. Кое-кто из них остался неопознанным, но непререкаемо "удостоившимся". Стандартные красные гробы укладывались в геометрически четком порядке, нумеровались, засыпались песком, все это тщательно утрамбовывалось. Погибшие как бы впечатывались неотпетыми в неосвященную землю. Подобного русская траурная ритуал истика не знала.
Некогда у восточных славян всех покойников делили на "усопших" (умерших в подходящем возрасте естественной смертью) и "мертвяков" (тех, за которыми "богоданность" не признавалась). Последних - будь то дети, опойцы или даже "невинно" убиенные - выбрасывали в овраги на протяжении столетий - до тех пор, пока власти не заставили хоронить и их. (Отголоском этого обычая явилось пренебрежительное отношение к трупам солдат, поражавшее современников в годы Первой мировой войны (178). В марте 1917 г. кости "мертвяков", похоже, надумали приспособить под фундамент - то ли здания российского парламента (179), то ли монумента в честь светлого будущего. Учитывая, что погребальные ритуалы - самая консервативная сторона общественной жизни, получается, что Февральская революция отражала подвижку в отношении к проблеме смерти-рождения. (Время революции и гражданской войны отмечено распространением актов глумления над трупами, выкидывания из гробов, запретов на предание земле и разрывания могил "классовых врагов"). Смерть, с одной стороны, стала восприниматься как нечто обыденное и привычное, с другой - в ней разглядели направляющее начало. Тема "оптимистической трагедии", зазвучавшая в устах революционных пассионариев, стала одним из определяющих мотивов поведения противоборствующих сил. Смерть как бы утратила свое личностно-человеческое качество и стала служить идеям - в том числе и тем, которые предлагали себя как сверхрационалистичные.
В Петрограде революционные манифестации носили намеренно светский характер, что не мешало им порой представать в карнавальном - учитывая многоцветие лозунгов - виде. В Москве же духовенство столь демонстративно поддержало новую власть, что происходящее поневоле приобрело пасхальный оттенок. В целом Православная Церковь не только отказалось от защиты своего прежнего главы - царя, но даже стала высказываться в лице ряда священников за социальную революцию (180). Активизировались обновленцы. Кое-кто из попов поспешил отслужить молебен в красных одеяниях. Обнаружилась еще одна любопытная деталь: низшие члены клира оказывались много "левее", их порой именовали "социал-дьяконами" и "социал-псаломщиками" (181) Церковь теряла привычную ориентацию в делах веры и традиции, не сумела наладить новые отношения с паствой, а потому в полном смысле слова зациклилась на выборах собственного главы. К лету дело дошло до благословения женщин-ударниц на Красной площади будущим патриархом Тихоном. Сомнительно, чтобы такое вписывалось в народную ментальность и церковную обрядность. Что же происходило с прежними установками веры?
Сама Церковь оказалась совершенно беспомощной в самостоятельном формировании ценностных ориентации, способных упорядочить революционаризм. Для России подобное очень характерно и симптоматично. Это относится не только к православному, но и к мусульманскому населению. Последнее, вопреки культурнически-консолидирующей деятельности джадидов, шаг за шагом отступало перед социалистическими и этнонацио-нальными поветриями. Натиск эмоций поколебал устои веры, ибо они были слишком тесно связаны с духовно обанкротившимся самодержавием.
Впрочем, забегая вперед, не лишне отметить, что в конце января -начале февраля 1918 г. во многих городах прошли крестные ходы в знак протеста против отделения церкви от государства (182). Как видно, не случайно многие "революционеры" прежде чем сбить со стен зданий императорские гербы осеняли себя крестным знамением. Традиция попросту "встала на дыбы": в Москве "Марсельезу" распевали на манер частушки; о появлении нового - демократического - сознания говорить не приходится. Ему попросту неоткуда было взяться.
У некоторых наблюдателей складывалось впечатление, что лишь после того, как революция уже свершилась, народ стал задумываться: что же все таки произошло? В марте обыватели вмиг расхватали книги по истории Французской революции, за ними последовали издания, посвященные Смутному времени (183). Факт почти символичный: творцы революции изумлялись содеянному на манер мужика, едва продравшего после праздника глаза с похмелья Массовая революция нуждалась в самоидентификации, это началось с отторжения всего того, что было до нее
Порыв к перечеркиванию "проклятого прошлого" нашел свое воплощение в свержении памятников императорам и поветрии переименований - начиная с броненосцев и крейсеров, кончая отказами от "дурных" фамилий, вроде Романов, Распутин и Сухомлинов (184). Впрочем, тут же припомнили попытку Ю.М. Нахамкеса незадолго до Февраля сменить свою неблагозвучную фамилию на Стеклов: теперь сатирики вовсю острили, что настала очередь Николая II ходатайствовать перед новой властью о переименовании себя в"Романкеса".
Революция, как обычно, несла в себе мощный заряд "иконоборчества" - на сей раз в форме хуления царской четы и уничтожения старых символов власти (185). Разрушение символов - это знак неприятия прежних иерархий. Налицо была демонстративная перелицовка политического бытия (186). Лишь немногим все это быстро стало надоедать: "Красные флаги и блудословие, блудословие и красные флаги. Блудословят даже умные люди... Нестерпимы совершенно две вещи: грязь, которую бульварная печать выливает на императрицу, рассказывая всякие мерзости про Распутина, и уличные мистики у памятника Пушкину (в Москве - В.Б.), где часами... толпа слушает нескладные речи доморощенных Катилин. Боже, что они несут... Сегодня (6 марта В.Б.) распространились слухи о большой победе на фронте... и о революции в Германии.." (187).
Как же совместить все это с народным идеалом "великого государя"? Никакого противоречия: психологически революционная масса спустилась на доправославный, первобытный уровень принесения в жертву неоправдавшего надежд вождя. Именно на этом уровне россияне пребывают до сих пор, в какую бы православную или демократическую риторику они не облекали свои действия.
Поразительно быстро стала возникать новая символика. Непременным ее атрибутом стали красные знамена и особенно банты [у всех, включая членов императорской фамилии - это был к тому же способ политической мимикрии (188)] Красный (в прошлом красивый) цвет вероятно стал теперь ассоциироваться в массах с чем-то новым. Говорить о том, что произошло своеобразное соединение традиции и социализма, значит домысливать происходящее в терминах легковесной политической истории. Разумеется, тогдашние политики мыслили именно по такой схеме (после Февраля красный флаг обрел едва ли не государственный статус, позднее, после большевистской победы, поправевшие эсеры попытались своеобразно соединить его с прежним государственным триколором, вывешивая последний вверх ногами, но эта идея была пресечена затем белыми). Между тем, известно, что пассионарные эпохи отдают предпочтение ярким цветам активного действия, дряхлеющие цивилизации, напротив, тяготеют к сумеречной тональности. Февраль взбудоражил народные низы, дал выход варварской энергии массы, которая не желала и не могла ни перед чем останавливаться. Укоренение психологии кровавого жертвоприношения ради всеобщего светлого будущего (так называемая этика "любви к дальнему" - характерное для XX в. "человеколюбие", провозвестником которого считается Ф.Ницше), с одной стороны, суицидального самопожертвования -с другой, подтверждают распространившиеся изображения тернового венца (в годы гражданской войны они перекочевали к белым - символика противников во многом совпадала, что свидетельствует о единстве ее психической праосновы). Февраль - это зародыш общего психоза....
Скоро после Февраля появились изображения серпа и молота, к которым упорно добавлялся меч. Показательны также изображения земного шара в лучах солнечного света. Характерно появление (весьма ненадолго) аллегорических женских фигур (Родина-мать и Свобода), (189), а также хоругвей с революционными текстами. Красные звезды стали известны только в 1918 г., причем исключительно как символ Красной армии. Со временем возникли плакатные лики Георгия Победоносца; в годы гражданской войны в виде этого главного религиозного триумфатора изображался и Троцкий. Последнему вовсе не удивлялись. За революционной символикой таилось традиционное содержание.
Понятно, что категорически судить о духе революции, разглядывая символы, предложенные пылкими интеллигентами, получившими классическое образование, вряд ли стоит. Уместно только заметить, что их подражательные творческие порывы, как правило, иной раз воспринимались массамя всерьез и надолго.
Февраль формально означал всего лишь падение Романовых. Но этой революции с самого начала во всем мире были навязаны совершенно иной облик и даже геополитическая нагрузка - причем вовсе не российскими социалистическими идеологами. В то время как вся буржуазная и правосоциалистическая печать приветствовала ее в качестве решающего фактора изменения стратегического баланса сил в мировой войне, так называемое интернационалистское крыло рабочего движения увидело в ней пролог к миру и социализму во всей Европе (190). На деле, солдатские беспорядки, с которыми удалось справиться с большим трудом, в апреле-мае охватили даже французскую армию, лишив ее возможностей наступать. Факт падения романовской династии сразу же оказался в совершенно чуждом ему идеологическом обрамлении не только в России, но и во всей Европе.
Но это тема особого исследования. Обратимся к поведению отдельных социальных слоев в России. В противовес сложившейся привычке, уместно для начала предположить, что за насилием могли скрываться самоохранительные действия, но способных обернуться яростью загнанного в угол маленького человека. Не стоит категорично говорить о Феврале как начале всеобщего кровопролития. Напротив, он мог стать прививкой от него.
1. Пайпс Р. Русская революция. Ч. 1. М., 1994. С. 13,8. Стремление раздвинуть хронологические рамки русской революции наблюдаются сегодня и со стороны западных историков отнюдь не консервативных ориентации (см.: Figes О. Peoples' Tragedy The Russian Revolution, 1899-1924. L, 1994). Ясно, что в нынешних условиях историки самых различных направлений будут пытаться вписать историю Октября в так называемый большой революционный цикл. В познавательном отношении это небесполезно, но как в условиях очередной российской смуты быть с его хронологическими рамками? Может быть, куда важнее перенесение анализа революции в иную плоскость'? См Булдаков В.П. Империя и российская революционность (Критические заметки) // Отечественная история 1997 №1,2
2 Вовсе не случайно в годы, предшествующие российской революции, появилась множество изданий (в значительной степени переводных, так или иначе навеянных Великой Французской революции) о психологии массовых движений См. Лебон Г. Психология социализма СПб, 1899 Его же Психологические законы эволюции народов СПб , 1906, Изместьев П.И. Армия и толпа Опыт военной психологии в связи с психологией толпы М, 1910, Ухач-Огорович Н.А. Психология толпы и армии СПб, 1911, Вигру А., Жукелье П Психическая зараза М, 1912, Конвей М. Толпа времен войны и мира СПб, 1916, Троттер В. Стадные инстинкты в дни мира и войны СПб ,1916 Удивительно, что эта литература привлекала внимание кого угодно, кроме политических доктринеров, особенно западнического толка
3 Холмс Л. Социальная история России, 1917-1941 Ростов н/Д, 1993 С 25
4 Hildermeier M Das Pnvileg der Ruckstandiakeit //Histonsche Zeitschnft 1988 Bd 244
5 603
5 Cm Haimson L The Problem of Social Stability in Urban Russia 1905-1917 // Slavic Review 1964 N 23 1965 N 24
6 Германский историк. В. Бонвеч справедливо отмечает, что предреволюционная Россия обладала социальной структурой, качественно не сопоставимой с европейскими См Bonwetsch В Die Russische Revolution 1917 Darmstadt, 1991 S 214
7 Искендеров А.А. Российская монархия, реформы и революция // Вопросы истории 1993 №3 С 107-108
8 Государственный архив Российской федерации [ГА РФ] Ф 5881 Оп. 1 Ц. 494 №42 (воспоминания сенатора Н.Н. Таганцева), Коковцов В.Н. Из моего прошлого Воспоминания 1911-1919 М, 1991 С 465
9 Гиляровский В. Л. От Английского клуба к Музею революции М., 1926 С. 51. Предприниматели чисто русской закваски (в отличие от космополитичной петербургской буржуазии) были известны не только стремлением к возвращению некоего 'долга" обществу (см Мозейро А. Частное предпринимательство и общественное служение в русской экономической мысли второй половины XIX века // Из истории экономической мысли и народного хозяйства России Вып. 2 Ч. 1 Проблемы макрорегулирования М.-Волгоград, 1996), включая благотворительность (что может быть объяснено желанием повысить свой общественный статус), не только строительством школ и общежитий-казарм для рабочих (сказывалось желание обеспечить себя постоянной квалифицированной рабочей силой), но и кутежами и уж вовсе непонятными действиями, вплоть до организации забастовок на собственных предприятиях Ясно, что их тяготило участие в машинной эксплуатации крестьян знавших в прошлом барщину, в условиях, когда опереться можно было только на один фактор интенсификации производства - удлиненный рабочий день (часто в обход существующего законодательства) Чисто европейские формы эксплуатации (не менее жесткие и вдобавок "бездушные') были обычно связаны с иностранным предпринимательством и госкапитализмом. Из работ Б.В. Ананьича и А.Н. Боханова видно, что между традиционным российским купечеством и новейшим капиталистическим предпринимательством стояла психологическая грань, преодолеть которую было очень трудно (см. Ананьич Б.В. Банкирские дома в России, 1861-1914 гг. Очерки истории частного предпринимательства Л., 1991, Боханов А.Н. Деловая элита России 1914 г. М., 1994) Это лишний раз подтверждает, что вне протестантской этики или укорененности торгово-ремесленной морали перспективы быстрого развития капитализма сомнительны
10 См. Rieber A Mercants and Entrepreneurs in Imperial Russia Chapel Hill, 1982
11 Cm Amburger E. Fremde und Einheimische im Wittschaft und Kulturleben der neizeilichen Russland Wiesbaden, 1982
12 Ruckman J.A. The Moscow Business Elite A Social and Cultural Portrait of Two Generations, 1855-1905 DeKalb, 1984 P 44,55-57,210
13 Owen T С Capitalism and Politics in Russia A Social History of the Moscow Mercants, 1855-1905 NY, 1981 P 66
14 Чуткерашвили Е.В. Кадры для науки М, 1968 С. 35,59
15 Бастракова М.С. Становление советской системы организации науки 1917-1922 М., 1973 С. 25.
16 См Тарновский Н К Мелкая промышленность России в конце XIX - начале XX в М., 1995.
17 Дурново выступал против присоединения Галиции, опасаясь, что это приведет к увеличению в населении державы доли "поляков, евреев, украинизированных униатов" и создаст благоприятные условия для "крайне опасного малороссийского сепаратизма", не одобрял планов захвата Познани и Восточной Пруссии, чреватых включением в российские границы "беспокойных познанских и восточно-прусских поляков", приструнить которых не в силах даже "более твердая, чем русская" германская власть, обращал внимание на финляндский вопрос, возможность волнений среди кавказских и туркестанских мусульман словом, валил все в кучу ради пущей убедительности общего предостережения См. Былое №19 1922 С. 167-174.
18 При высоком коэффициенте рождаемости (около 50%, т. е. 50 новорожденных на 1 тыс человек населения в год), очень высоком коэффициенте смертности (30%), естественный прирост населения составлял 20% В первое десятилетие XX в рождаемость и смертность несколько снизились (соответственно 45% и 27% по Европейской России в 1913 г), но прирост населения оставался весьма высок См. Казьмина О. Е, Пучков П.И. Основы этнодемографии М., 1994 С. 103.
19 Применительно к истории России не источника более коварного, чем статистика Но даже при всем скептическом отношении к ней оказывается, что ее данные свидетельствуют, что все разговоры о том, что дореволюционная Россия была процветающей страной, да еще "кормила пол-Европы", относятся к разряду нынешних "патриотических" психозов, вызванных крахом коммунизма В начале XX в сокращавшийся хлебный экспорт только в годы высоких урожаев обеспечивал торговый баланс в пользу России Страна уступила мировое первенство в производстве зерна США Рост урожайности не превышал темпов роста народонаселения, а душевое потребление такого, косвенно подтверждающего успех модернизации, продукта, как мясо, неуклонно снижалось Отечественная промышленность никак не обеспечивала потребностей ускоренной модернизации, особенно в аграрной сфере Если взять только Европейскую Россию, то окажется, что по показателям производства на душу населения она отставала от развитых стран Европы в 4-6 раз Эти данные подтверждаются сопоставлением денежных доходов среднего европейца и россиянина последние ниже в 3-5 раз Разумеется, цифры лукавы Россия вовсе не умирала с голода (хотя региональные голодовки были привычны) Куда показательнее другое по формальным подсчетам получается, что среднегодовой доход рабочего в России был выше дохода сельского жителя едва ли не в 2,5 раза Налицо не только ставшие уже привычными ножницы цен, но и принципиальная нестыковка "моральной" экономики почти натурального крестьянского хозяйства, государственного индустриализма и псевдорыночных отношений, за которой скрывалось сложившееся со времен крепостничества паразитирование города на деревне К этому можно добавить, что если в Аргентине, США, Канаде (ведущих хлебовывозящих странах) после экспорта 0 оставалось в среднем 60 пудов на душу населения, то в России - вдвое меньше (см., Степанов А.И. Россия перед Красным Октябрем // Россия XXI №11-12, Gregory P Russian National Income, 1885-1913 Cambridge, L, N Y , 1982 P 131, 156, 166, Россия, 1913 год Статистико-документальный справочник СПб, 1995 С 308,309,311, Анфимов А.М. Царствование императора Николая II в цифрах и фактах (опыт подтверждения и опровержения) // Из истории экономической мысли и народного хозяйства России Ч. 1 М., 1993) Иногда используются совершенно иные ряды показателей (см. Тэри Э. Россия в 1914 г. Экономический обзор Париж, 1986 С 8-9), само происхождение которых позволяет усомниться в их адекватности реалиям с одной стороны, российские чиновники занялись ведомственной похвальбой, с другой - французский интерпретатор был заинтересован накануне войны в том, чтобы увидеть в России экономически сильного союзника
20 Чтобы вывести страну из все более углубляющегося кризиса, - говорилось на съездах общеземского и общегородского союзов в марте 1916 г, - необходима система государственных органов, объединяющих все дееспособные силы нации в лице общественных организаций, обнимающих все свои населения, и переход власти в руки общественных выразителей народа Цит. по Россия, 1917 год Выбор исторического пути М., 1989 С. 113.
21 Война и костромская деревня (По данным анкеты статистического отделения) Кострома, 1915.
22 См. Преображенский Е.А. Теория падающей валюты М.-Л., 1925 С. 112-117 Понят но, что любая статистика базировалась на сведениях, в искажении которых само крестьянство было совершенно определенным образом заинтересовано
23 См. Россия в мировой войне (в цифрах) М, 1925 С. 16-22.
24 Туган-Барановский М.И. Русская фабрика М. -Л , 1934 С. 296.
25 Надо заметить, что самодержавие удивительно быстро - очевидно в силу неискоренимости патерналистского инстинкта даже внутри обюрократившейся власти - разглядело опасность рабочего вопроса. Уже в конце XIX в предпринимаются меры по третейскому урегулированию государством взаимоотношений труда и капитала, причем заметно ограничивается беспредел последнего. Следующий шаг в этом направлении был сделан еще до революции 1905-1907 гг., т.е. в известной степени носил упреждающий характер в 1903 г. появился закон. Об учреждении старост в промышленных предприятиях". Вряд ли следует считать, что в России появились шоп-стюарды налицо была попытка перенести формы взаимоотношений сельских общинников с администрацией в городскую среду. Так называемая зубатовщина (попытка создания профессиональных объединений рабочих под патронажем полиции) - явление того же порядка. Можно предположить, что в дальнейшем заводские старосты вполне могли вести себя на манер сельских, то есть в известной ситуации бунтовать вместе со своими товарищами. Что касается инициатив полицейского социализма, то и они могли в известных обстоятельствах обернуться против власти Но только в 1912 г был принят закон о страховании рабочих. Вот он-то явно и непростительно запоздал. А между тем, в патерналистской системе верный, но несвоевременный шаг в нужном направлении может сыграть провоцирующую, а не реформаторскую роль
26 См. Class, Power and Conflict Classical and Contemporary Debates Ed by A Giddens and D Held Berkely, Los Angeles, 1982 P. 361.
27 Немалую роль в утверждении этого мифа сыграла статистика стачек и, особенно, разделение их на "экономические" и "политические" Формально, в первой половине 1914 г был достигнут количественный уровень стачечной активности 1905-1907 гг. Но кем доказано, что существует какая-то грань, своего рода критический предел, когда забастовочное движение перерастает в "революционное" качество? Считалось, что увеличение удельного веса "политических" забастовок - показатель приближения к революции. Но рабочие уже привыкли отмечать не только 9 января, но и 1 мая. То и другое можно рассматривать как периодическое напоминание власти о своем существовании, не больше Если угодно, эти акции можно рассматривать как классово-идентифицирующий, а не социально-дестабилизирующий фактор Лично мне приходилось бывать на местах традиционных "маевок", горожане в иных местах после долгой зимы охотно по-прежнему посещают их. Их можно понять, но стоило бы понять и рабочих, выбравшихся на своеобразный (пьяноватый) пикник, и социалистических агитаторов, стремящихся придать загородной вылазке нуждающихся в социальной релаксации недавних крестьян "политический" характер.
28 См. Мясников Г. Философия убийства, или почему и как я убил Михаила Романова // Минувшее Т. 18 С. 25,34.
29 Давно подмечено, что наиболее радикальными были рабочие-металлисты, существенно отличавшиеся в этом отношении от почти столь же многочисленных текстильщиков Но, в первом случае налицо концентрация мужчин, среди которых непомерно быстро росла молодежная прослойка, т е исчезал стабилизирующий возрастной баланс Во втором случае преобладали женщины, чья чрезмерная скученность всегда создает предрасположенность к истероидному типу социального поведения, проще говоря, чревата "бабьим бунтом"
30 Советские историки, как известно, упорно подтягивали российский пролетариат (как и другие классы) к неким западным образцам, старательно пытаясь придать его движению некое антикапиталистическое (механически отождествляемое с социалистическим) качество (см. Рабочий класс России 1907 - февраль 1917 г М., 1982, Рабочий класс в Октябрьской революции и на защите ее завоеваний 1917-1920 гг. // История советского рабочего класса в 6-ти томах Т. 1 М., 1984 и др.) Западные авторы, начиная с 60-х годов, стали подходить к проблеме городской стабильности более взвешено (см Haimson L Op cit, Engelstein L Moscow, 1905 Working Class Organization and Political Conflict Stanford, 1982, Swain G Russian Social Democracy and the Legal Labour Movement L, 1983, McDaniel T Autocracy, Capitalism and Revolution in Russia Berkeley, L, 1988, Surh G 1905 in St Petersburg Labor, Society, Revolution Stanford, 1989, McKean R St Petersburg Between the Revolutions Workers and Revolutionaries, June 1907 - February 1917 New Haven, L, 1990), но и они в целом склонялись к тому, чтобы видеть в активизации рабочих приближение революционного взрыва Получается, что те и другие исследователи исходили из логики подверстывания социально видимых факторов под случившееся, не допуская того, что русская революция могла иметь совершенно иную психосоциальную природу.
31 См. Громыко М.М. Мир русской деревни М., 1991.
32 См. Зырянов П. Н. Крестьянская община Европейской России М., 1993, Менталитет и аграрное развитие России (XIX-XX) М., 1996, Формы сельскохозяйственного производства и государственное регулирование М., 1995. Конечно же споры вокруг исчезнувшей русской общины и ее роли в русской истории не прекратятся никогда В этих условиях исследователю революции важнее помнить о ее незримом присутствии во всем, разумеется, соблюдая меру, предотвращающую мистификации.
33. Короленко В.Г. Земли! Земли!//Новый мир. 1990. №1. С. 169.
34. См.: Вольф Э. Крестьянские восстания // Великий незнакомец: крестьяне и фермеры в современном мире. М., 1992. С. 302-303.
35. См.: Фирсов Б.М., Киселева И.Г. Структуры повседневной жизни русских крестьян конца XIX в. //Социс. 1992.
36. Бокарев Ю.П. Бунт и смирение. Крестьянский менталитет и его роль в крестьянском движении // Менталитет и аграрное развитие России. С. 167-172.
37. Сенчакова Л.Т. Крестьянские наказы и приговоры 1905-1907 гг. // Судьбы российского крестьянства. М., 1996. С. 75,77,78.
38. Формально средний душевой надел, по имеющимся данным, составлял в 1900 г. чуть больше 50% от уровня 1861 г. См.: Ермолов А.С. Наш земельный вопрос. СПб., 1906. С. 62.
39. См.: Зырянов П.Н. Петр Столыпин. М., 1993. С. 63. Правда, по некоторым подсчетам это составляло 14% общинных земель (см.: Фигуровская Н.К, Симонов В.В. Кондратьев и российская экономика переходного времени // Кондратьев Н.Д. Рынок хлебов и его регулирование во время войны и революции. М., 1990. С. 31), т. е. более интенсивно шло добровольное раскрестьянивание, но и это явление можно рассматривать как процесс избавления общины от негодных элементов, направленный на ее укрепление в качестве социально-хозяйственного целого.
40. По некоторым подсчетам число крестьянских дворов, укрепивших землю в единоличное пользование (по 50 губерниям Европейской России) составило 4-5 млн. или 27-33% их общего числа. См.: Данилов В.П. Об исторических судьбах крестьянской общины в России // Ежегодник по аграрной истории. Вологда, 1976. Вып. VI. С. 106.
41. См.: Кареев Н.И. Прожитое и пережитое. Л., 1990. С. 268.
42. Возможно и такое объяснение: через четыре десятилетия (т. е. в результате смены двух поколений) после освобождения крестьяне стали непосредственно нуждаться в новой, ценностно ориентирующей молодежь, мировоззренческой парадигме; для этого требовалось либо обновление деятельности церкви на приходском уровне (что оказалось невозможным), либо своего рода миссионерское подвижничество либералов. Последние, однако, оказались не в состоянии заполнить духовную пустоту в сознании крестьян, а лишь усилили негативный образ "блаженного барина". Если учесть, что это предположение базируются на материалах Тверской губернии, известной не только обилием монастырей и либеральных помещиков, но и отходников, то оно предстает весьма важными для понимания природы крестьянского бунтарства. См.: Леонтьева Т.Г. Вера или свобода? Попы и либералы в глазах крестьян в начале XX в. (на материалах Тверской губернии)//Революция и человек: социально-психологический аспект. М., 1996.
43. Фигуровская Н.К., Симонов В.В. Указ. соч. С. 3; Сорокин П.А. Долгий путь. Сыктывкар, 1991. С. 49.
44. В1909-1913 гг. поставки помещиков в недеревенский товарооборот составляли всего пятую его часть (21,6%). См.: Немчинов B.C. Сельскохозяйственная статистика с основами теории. М., 1945. С. 34.
45. Анфимов A.M. Российская деревня в годы Первой мировой войны (1914 - февраль 1917 г.). М, 1962. С. 280,282,300-301
46. См.: Китанина Т.М. Война, хлеб и революция. (Продовольственный вопрос в России. 1914- октябрь 1917 г.). Л., 1985; Лейберов И.П., Рудаченко С.Д. Революция и хлеб. М., 1990. Есть, правда, иные данные: хотя в 1913 г. под посевами у общинников было 64 млн. десятин земли против 7 млн. у частновладельцев (среди которых помещиков по производству товарного хлеба давно превзошли хуторяне и отрубники), те и другие частно-владельцы давали тогда 34% товарного хлеба внедеревенского товарооборота, в 1915 г. эта доля повысилась до 40%, а для армии - даже 52% заготовленного хлеба (См.: Исторический архив. 1992. №1. С. 168). Эти данные, приводимые А.Н.Куропаткиным, человеком, несомненно знающим существо проблемы, нуждаются в уточнении: по другим сведениям в 1916 г. на частников приходилось 11,3% всех посевов (см.: Ковальченко И.Д. Столыпинская аграрная реформа (Мифы и реальность) // История СССР. 1991. №2. С. 54.). Учитывая, что по урожайности помещичьи хозяйства превосходили крестьянские в среднем незначительно (см.: Moritsch A. Landwirtschaft und Agrarpolitik in Russland vor der Revolution. Wien, 1986. S. 276), темпы роста и масштабы товарных поставок всей массы частников вызывают сомнения, хотя известно, что в годы войны шла натурализация крестьянского хозяйства, на фоне которой помещики, использовавшие труд военнопленных, представали более товароспособными, чем раньше. Есть еще более жесткая точка зрения на степень хозяйственной деградации общинного хозяйствования. М.Левин небезосновательно считает (см.: Отечественная история. 1994. С. 54-55), что как до революции, так и в годы нэпа общинники в целом потребляли больше, чем производили.
47. Кондратьев Н.Д. Указ. соч. С. 200.
48. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 110. Л. 42-46.
49. Там же. Л. 48-51.
50. Сомнительно, однако, что историки смогут сегодня выявить их масштабы и природу. с одной стороны, военные в любой стране ревностно берегут то, что относится к своего рода слабостям национальной психологии, с другой - в любом обществе всегда предостаточно "патриотов", которые готовы до бесконечно мифологизировать собственное прошлое. К тому же, в обществе возникает относительная потребность в горькой правде истории лишь в критические моменты развития.
51. См.: Риттих А. Русский военный быт в действительности и мечтах. СПб., 1893. С. 257-259; Веселовский К вопросу о воспитании солдат. СПб., 1900. С. 7-9.
52. См.: Беркович А.В. Крестьянство и всеобщая мобилизация в июле 1914 г. // Исторические записки. Т. 23. Кое-где, дабы предупредить недовольство, местное начальство все же разрешало открывать винные лавки. См.: Драгуновский Я.Д. Моя жизнь // Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы М., 1989. С. 331.
53. Станкевич В.Б. Воспоминания. 1914-1919. Ломоносов Ю.В. Воспоминания о Мартовской революции 1917 г. М., 1994. С. 17-18.
54. Wirtschafter R. The Ideal of Paternalism in the Prereform Army // Imperial Russia, 1700-1917: State, Society, Opposition. Essays in Honor of Marc Raeff. Dekalb, 1988. P. 107.
55. См.: Кришевский Н. В Крыму (1916-1918 г.) // Архив русской революции (АРР). Т. 13. С. 79-80.
56. Цит. по: Фирсов С.Л. Военное духовенство накануне и в годы Первой мировой войны // Новый часовой. 1995. №3. С. 24.
57. См.: Гиацинтов Э. Записки белого офицера. СПб., 1992. С. 58; Драгуновский Я.Д. Указ. соч. С. 344.
58. Бурский П.Д. Революция и офицеры. М., 1917. С. 2.
59. Данилов И. Указ. соч. С. 39; Злоказов Г.И. Солдатские письма с фронта в канун Октября//Свободная мысль. 1996. №10. С. 32-33.
60. См.: Оськин Д. Записки солдата. М., 1929. С. 35, 45-46, 71, 94-95,119,127-129,138, 143-144,148-149,164-168,229; Пирейко A.M. В тылу и на фронте империалистической войны. Воспоминания рядового. Л., 1926. С. 40,55; Ершов С.Ф. Страницы прошлого. Воспоминания старого солдата. Л., 1962. С. 162,169-170.
61. Шляпников А.Г. Канун семнадцатого. М., 1992. С. 338.
62. Фирсов С.Л. Военное духовенство России (К вопросу о материальном положении священно- и церковнослужителей русской армии и флота последней четверти XIX - начала XX столетий) // Новый часовой. 1994. №2. С. 20-23.
63. См.: Новый часовой. 1995. №3. С. 25,30.
64. Моргачев Д.И. Моя жизнь // Воспоминания крестьян-толстовцев. С. 250-251.
65. См.: Оськин Д. Указ. соч. С. 180,269; Пирейко A.M. Указ. соч. С. 25, 46; Степун Ф. Из писем прапорщика-артиллериста. Одесса, 1919. С. 16,21-22; ГА РФ. Д. 523. Оп. 2. Д. 14. Л. 22-41; Оп. 3. Д. 37. Л. 2-8,17-23.
66. См.: Davidian I. The Russian Soldier's Moral: From the Evidence the Tsarist Military Censorship // Facing Armageddon: The First World War Experience. Ed. by LCooper. L, 1996. P. 539-544.
67. Так, среди 234 человек, объявленных в розыске по Северному фронту в 1916 г. секретными циркулярами департамента полиции МВД, значится 46 "инородцев", 31 "православный крестьянин", 17 унтер-офицеров и чиновников, 7 мещан, 2 казака (о социальном происхождении других беглецов сведений нет, ясно, что в данном случае фиксировались наиболее броские черты). См.: Национальный архив Финляндии. Venalaisia sotilasiakirjoja. Korvisto. 5. Suomenm. VA: n luettelo 342:7, n. 13745.
68. ГА РФ. Ф. 579. On. 1. Д. 2099. Л. 1. (Секретная сводка о потерях по вероисповедному принципу, оказавшаяся в фонде П.Н. Милюкова).
69. А.Н. Куропаткин отмечал, что в его гренадерском корпусе именно поляки постоянно перебегают к немцам (ГА РФ. ф. 555. Оп. 1. Д. 932. Л. 11), в середине 1917 г. некоторые причем пророссийски настроенные - польские деятели допускали, что в бегах по русской армии числится до 200 тыс. их соплеменников (Там же. Д. 610. Л. 6) (цифра, безусловно, преувеличена).
70. Строго говоря, обычные для европейских армий показатели боеспособности в России могут скрывать под собой достаточно нестандартную психологическую ситуацию. В Первую мировую войну русский солдат не знал чувства этнофобии применительно к противнику, о чем свидетельствует гуманное отношение к пленным, широко и нелепо восхваляемое "патриотической" печатью. Между тем, боеспособность армии в значительной степени связана со своего рода биологической ненавистью к противнику. Такова обычная изнанка войны. Не случайно в годы Великой Отечественной войны была предпринята масштабная пропагандистская попытка вызвать в народе именно это чувство, воплотившееся в известном лозунге "Убей немца!".
71. Шавельский Г. Воспоминания последнего протопресвитера русской армии и флота. Нью-Йорк, 1954. Т. 2. С 269.
72. Ferro М. Lapolitique des nationalities du Government Provisoire (fevner - October 1917 // Cahiers du monde Russe et Sovietique. Vol. II. Avril - juin 1961. P. 133.
73. См.. Zetterberg S. Die Liga der Fremfolker Russlands 1916-1918. Ein Beitrag zu Deutschlands antirussischen Propagandakrieg unter den Femfolkern Russlands in Erstern Weltkrieg. Helsinki, 1978.
74. Красный архив. 1929. Т. 2 (33). С. 10.
75. Fedishyn O.S. The Germans and the Union For The Liberation of the Ukraine, 1917-1921: A Study in Revolution. Cambridge (Mass.), 1977. P. 311-313.
76. Российский государственный военно-исторический архив (РГВИА). Ф. 366. Д. 282. Л. 2-6об.,7об., 19,20.
77. Но возникал и соблазн балансирования на их противоречиях. Ясно, что борьба империй провоцировала взрыв национализма народов, зависимых от них. Еще в 1909 г. лидер польских национал-демократов в России Р.Дмовский сделал устрашающий своим холодным прагматизмом вывод: столкновение между Россией и Германией неизбежно, в будущей войне поляки должны встать на сторону слабейшей из держав (России), чтобы изменить баланс сил в ее пользу с целью достижения максимальных выгод для себя (см.: Дмовский Р. Германия, Россия и польский вопрос. СПб., 1909) (правда, среди польских политиков существовала и прямо противоположная точка зрения). Т.Масарик в начале войны, со своей стороны, опасался, что Антанта победит слишком быстро и идея независимой Чехословакии не успеет утвердиться в общественном мнении ее народов (см.: Масарик Т. Мировая революция. Прага, 1927. С. 140). Но это были скорее исключения, характерные для "высокой политики", нежели правило.
78. Sked A. The Decline and Fall of the Habsburg Empire, 1915-1918. L, NY, 1987. P. 258-269.
79. Русская контрразведка обладала достаточно точной информацией на этот счет, что и оказалось зафиксировано в соответствующих воспоминаниях. См.; ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 377. Л. 8-24.
80. Евгении И.Н. Финляндия во время войны. Гельсингфорс, 1915. С. 24-25,39,41.
81. См.: Национальный архив Финляндии. Venalaisia sotialasiakirjoja. Korvisto. VA: n luettelo 342:7, n 9119, v.1915, Л. 4-6,8,12-16,17, 59, 23, 47, 31-31об„ 33, 42, 43, 53, 76, 61-62,75об, 78,91,97,106,107,113,115-117,126,122-122об., 141,130-131,134,158-159,167; Korvisto 5. Suomemn. VA: luettelo 342:7, n. 3482, л. 1-6.
82. См.: Сборник материалов об экономическом положении евреев в России. СПб., 1903. Т. 1. С. 35-39; Т. 2. С. 226.
83. ГА РФ. Ф. 523. Оп. 2. Д. 14. Л. 10-41; Оп. 3. Д. 37. Л. 2-8.
84. Там же. Оп.З. Д. 37. Л. 11-16.
85. См.: 'Такое управление государством недопустимо". Доклад А.Ф.Керенского на закрытом заседании Государственной думы. Декабрь 1916 г. // Исторический архив. 1997. №2.
86. Государственный архив Республики Узбекистан [ГАРУ]. Ф. И-1. Оп. 31. Д. 1200. Л. боб.
87. Известия Всероссийского мусульманского совета. 1917.11 августа.
88. ГАРУ. Ф. Р-1044. Оп. 1. Д. 7. Л. 49-49об.; Д. 26. Л. 1-2; Ф. И-1. Оп. 31. Д. 1185. Л. 30-30об.;Д. 1189. Л. 18-19.
89. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 227. Л. 2-2об. (воспоминания очевидца событий П.Аношкина).
90. ГАРУ. Ф. И-1. Оп. 31. Д. 1191. Л. Зоб.
91. Там же. Л. 109.
92. Так, в одной из местностей, где не пострадал ни один европеец, переселенцами было убито 1100 туземцев. См.: ГАРУ. Ф. И-1. Оп. 31. Д. 1191. Л. 24об.
93. Исторический архив. 1997. №2. С. 17.
94. ГАРУ. Ф. Р-1044. Оп. 1. Д. 5. Л. 113; Ф. И-1. Оп. 31. Д. 1189; Л. 24об., 84об.; Д. 1000. Л. 2,9; ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 227. Л. 7-34; День. 1917.1 августа.
95. Цит. по: Карнишин В.Ю. Прелюдия Февраля: Влияние Первой мировой войны на массовые настроения провинциального общества //Февральская революция и судьбы демократии в России. Ставрополь, 1997. С. 44-45. Также см.: Дети и война. Киев, 1915.
96. Центральное место в них долгое время занимал вопрос об уникальности русской интеллигенции. Действительно, само слово интеллигенция вошло в бытовой обиход из романов Боборыкина и Тургенева, а ее имидж возмутителя спокойствия - из "Бесов" Достоевского. Раньше так и принято было считать. Р.Пайпс, предпринявший сравнительный экскурс в эту область отметил, что слова "intelligence" и Intelligent' в 30-40-е годы XIX в. имели хождение соответственно во Франции и Германии, но затем вышли из оборота за ненадобностью. В конечном счете он сравнил русских интеллигентов с французскими "философами", подготовившими революцию (см.: Пайпс Р. Указ. соч. Ч. 1. С. 138-149). Налицо искусственно проводимая аналогия, исходящая всего из одной посылки: и во Франции, и в России произошли разрушительнейшие революции. Появление русской интеллигенции было скорее предопределено указом о вольности дворянству, в результате которого среди служилого сословия появились философствующие "бездельники". Но возникает вопрос: почему в массе своей они стали не безобидными Маниловыми, откуда среди них появились социально небезопасные суицидалы типа Ставрогина?
97. См.: Энгельштейн Л. Ключи счастья: Секс и поиски путей обновления России на рубеже XIX-XX веков. М„ 1996. С. 219-226.
98. См.: Мягкова К. О положении народных учителей. СПб., 1905; Дурылин С. В школьной тюрьме. М., 1907; Каптерев П.Ф. Современные задачи народного образования в России. М., 1913.
99. Ключевский В.О. Письма, дневники, афоризмы и мысли об истории. М., 1968. С. 370.
100. См.: Rice J.L. Russian Stereotypes in the Freud-Jung Correspondence // Slavic Review. Vol.41. N. 1. Spring, 1982. P. 19.
101. Россия, 1913 год: Статистико-документальный справочник. М., 1995. С. 219.
102. Горький и русская журналистика начала XX века. Неизданная переписка // Литературное наследство. Т. 95. М., 1988. С. 283.
103. Hingley R.The Russian Mind. New York, 1977. P. 30, 33, 90-120; The Modernisation of Japan and Russia: A Comparative Study. New York, 1975. P. 155,228.
104. Выяснилось, что социал-демократов было свыше 100 тыс. (58 тыс. большевиков и 45 тыс. меньшевиков), социалистов-революционеров - 63 тыс., кадетов - до 50 тыс., октябристов - до 60 тыс., правых (главным образом черносотенцев) 410 тыс. (данные минимальные). К каждой из этих партий (не исключая правых) примыкали их "национальные" аналоги или даже филиалы - порой весьма многочисленные. См.: Политические партии России в период революции 1905-1907 гг. Количественный анализ. М., 1987; Степанов С.А. Илиодор (С.М.Труфанов). // Политическая история России в партиях и лицах. М., 1993. С. 341-364; Пряникова Н.В. Илиодор в Царицыне (страницы политической биографии)//Проблемы отечественной истории. Волгоград, 1994. С. 83-90.
105. Политические партии России в период революции 1905-1907 гг. С. 5,193.
106. Там же. С. 91-95.
107. Но правые упорно не желали объединяться в общероссийском масштабе, пытаясь сохранить стихийно-народную природу (см.: Кирьянов Ю.И. Правые партии в России накануне и в февральско-мартовские дни 1917 г.: причины кризиса и краха // Февральская революция: от новых источников к новому осмыслению. М., 1997. С. 82) - в этом они хотели походить на "черные сотни" времен смуты начала XVII в. Показательно, что несмотря на выраженный и демонстративный антисемитизм, правые партии отнюдь не включали в свои ряды одних лишь "этнически чистых" великороссов (один лишь перечень фамилий лидеров правых наводит на мысль о преобладании этномаргиналов). Ко времени революции 1905-1907 гг. относятся попытки создания мусульманских (в Поволжье) и православно-инородческих черносотенных организаций (см.: Алексеев И.Е. "Царско-народ-ное мусульманское общество" в Казанской губернии. // Социально-историческое знание в Татарстане: исследовательские традиции и современность. Казань, 1995. С. 76-78). В 1915 г. власти пытались даже создать Отечественно-патриотический союз, куда официально принимались инородцы и иноверцы (См.: Там же. С. 84). Но в целом в истории черносотенства поражает того, что люди, претендующие на роль спасителей Отечества, понадобились самодержавию всего лишь как массовый антипод уличным действиям левых. Как только надобность в противоядии революционаризму отпадала, а сами черносотенцы заходили слишком далеко в погромно-хулиганских действиях (наиболее показателен случай с небезызвестным "революционером справа" иеромонахом Илиодором), власти тут же ставили их на место.
108. Пришвин М.М. Дневники. 1918-1919. М., 1994. С. 26.
109. См.: Шелохаев В.В. Феномен многопартийности в России // Крайности истории и крайности историков. М., 1997. С. 10-11.
110. Киевская мысль. 1916.11 июня.
111. См.: Liszkovski U. Zwischen Liberalismus und Imperialismus. Die zaristische Aussenpolitik vor dem Ersten Weltkrieg im Urtiel Miljukov und der Kadettenpartei 1905-1914. Stuttgart, 1974; Вишневский Э. Либеральная оппозиция в России накануне первой мировой войны. М., 1994; Шелохаев В.В. Теоретические представления либералов о войне и революции // Первая мировая война: Дискуссионные проблемы истории. М., 1994.
112. Дякин B.C. Русская буржуазия и царизм в годы первой мировой войны (1914-1917). Л, 1967. С. 45-46.
113. Тютюкин СВ. Война, мир, революция: Идейная борьба в рабочем движении России. 1914-1917 гг. М., 1972. С. 30-38, 92,119.
114. Ключевский В.О. Указ. соч. С. 315.
115.См.: Бурышкин П.А. Москва купеческая. М., 1990. С. 319.
116. ГА РФ. Ф. 579. Оп. 1. Д. 6392. Л. 1-Юб
117. Карамзин Н.М. Записки о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. М., 1991. С. 102.
118. Ключевский В.О. Указ. соч. С. 377.
119. См.: Ганелин Р.Ш., Флоринский М.Ф. Российская государственность и Первая мировая война // Февральская революция: от новых источников к новому осмыслению. С. 9-10.
120. В обществе отношение к Николаю Николаевичу, как и ко всем великим князьям, было достаточно сложным. Раздражало, что члены романовской фамилии были фактически безответственны. См.: Бурышкин П.А. Указ. соч. С. 319.
121. Бурышкин П.А. Указ. соч. С. 320-321.
122. См.: Канатчиков С. Из истории моего бытия. М.-Л., 1930. С. 89. Разумеется, случаев бытовой разнузданности с упоминанием царя, царицы и Бога (чаще в форме частушечного непотребства) было предостаточно и в XIX в., и еще ранее. Но подобное явление характерно для любой традиционной культуры: вера требует периодических релаксаций. При оценке подобных явлений важно найти грань, за которой смеховая культура приобретает характер направленной сатиры.
123. Полищук Н.С. Отражение самосознания рабочих в их песенном репертуаре // Российский пролетариат: Облик, борьба, гегемония. М., 1970. С. 175.
124. См.: Буховец О.Г. Ментальность и социальное поведение крестьян // Менталитет и аграрное развитие России. М., 1996. С. 185,187,190.
125. См.: Ганелин Р.Ш., Флоринский М.Ф. Указ. соч.; Бахтурина А.Ю. Государственное управление окраинами Российской империи в годы Первой мировой войны // Февральская революция: от новых источников к новому осмыслению.
126. См.: Дякин B.C. Николай, Александра, Распутин и Камарилья // Новый часовой. 1995. №3. С. 154-155.
127. Шаляпин Ф.И. Маска и душа: Мои сорок лет на театрах. М., 1990. С. 154.
128. Цит. по: Иоффе Г.З. Великий Октябрь и эпилог царизма. М., 1987. С. 15.
129. Нет смысла останавливаться на известном опусе Э.Радзинского (см.: Радзинский Э. Боже, спаси и усмири Россию! Николай II: Жизнь и смерть. М., 1993). Это претенциозная попытка сочинить трагедию шекспировского масштаба, используя обломки российской истории. Получился плаксивый "готический роман", способный вызвать умиление разве что у домохозяек. Можно рассматривать все это как напоминание о неизжитости российского холуйства и умении паразитировать на этом.
130. Боханов А.Н. Сумерки монархии. М., 1993. С. 11-49. Есть, правда, вполне взвешенные оценки личности Николая П. См.: Иоффе Г.З. Революция и судьба Романовых. М., 1992; Ананьич Б.В., Ганелин Р.Ш. Николай II // Вопросы истории. 1993. №2.
131. Вырубова А.А. Страницы из моей жизни. М., 1993. С. 258.
132. Станкевич В.Б., Ломоносов Ю.В. Указ. соч. С. 219-220.
133. Образец солдатского юмора на этот счет воспроизвел А. Веселый: "...Заходит Гришка к царице в будуар, снимает плисовы штаны и давай дрова рубить!" (см.: Веселый А. Россия, кровью умытая. М., 1990. С. 37). Все это, разумеется, ни в малейшей степени не соответствовало действительности.
134. Станкевич В.Б. Ломоносов Ю.В. Указ. соч. С. 220.
135. Власть и реформы: от самодержавной к советской России. СПб., 1996. С. 637.
136. Liven D. Nicholas II: Emperior of All Russions. L, 1993. P. IX, 261. Но инерция фетишизации роли самодержца оставалась столь велика, что еще 13 февраля, всего за две недели по победы восстания, чиновник А.А. Клопов, доверенный информатор Николая II заклинал его "идти в Думу" и объявить, что в "знак доверия к стране" ей даруется правительство, "которому она верит, которое будет ответственно перед царем и народом" и с помощью которого осуществиться, наконец, "слияние" власти с народом (см.: Письма чиновника А.А. Клопова царской семье // Вопросы истории. 1991. №2. С. 219). Любопытно, что публикаторы и комментаторы писем Клопова к монарху упорно пытались сделать из престарелого мелкого чиновника фигуру, действующую по наущению либералов (см.: Там же. С. 204-207). При этом совершенно не принимается во внимание, что, независимо от контактов с теми или иными политиками, давно вступивший в диалог с властью скромный "Акакий Акакиевич" олицетворял собой последнюю жалкую попытку восстановления обратной связи Романовых с народной массой.
137. См.: Яхонтов А. Первый год войны (июль 1914-июлЫ915 г.) Записи, заметки и воспоминания бывшего помощника управляющего делами Совета министров // Русское прошлое. 1996. Кн. 7. С. 305.
138. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 807. Л. 14-15 (воспоминания проф. М.П. Чубинского).
139. Там же. Л. 19-20; Д. 427. Л. 40-42 (воспоминания Н.Д. Крупенского).
140. Шаляпин Ф.И. Указ. соч. С. 152.
141. Речь. 1917.9 марта.
142. См.: Александр Иванович Гучков рассказывает... Воспоминания Председателя Государственной думы и военного министра Временного правительства. М., 1993.
143. Непреходящий зуд видеть Февральскую революцию непременно "управляемой" столь велик, что американский исследователь Ц.Хасегава, автор лучшего западной книги о Февральской революции, потратил немало сил для того, чтобы показать, что руководить событиями могли частично эсеры, а, главным образом, так называемые межрай-онцы (радикальные социал-демократы, поддерживающие установку Троцкого на объединение большевиков и меньшевиков на левой платформе) (см.: Hasegawa T. February Revolution: Petrograd, 1917. Seattle, L, 1981. P. 133-134). Но много ли те и другие могли сделать в стихии бунта? Этого, на деле, с документальной точностью мы никогда не установим.
144. Питерские рабочие и Великий Октябрь. Л., 1987. С. 44.
145. Минувшее. Т. 20. С. 609.
146. Астрахан Х.М. О тактике "снятия с работы" в Петрограде в первые дни Февральской революции 1917 г. //Свержение самодержавия. М., 1970. С. 122-130.
147. Шляпников А.Г. Семнадцатый год. М., 1990. С. 72-77,82-88,96-101,112-113.
148. ГрудцоваО. Довольно, я больше не играю... Повесть о моей жизни // Минувшее. Т. 19. С. 19.
149. Февральская революция 1917 года. Сборник документов и материалов. М., 1996. С. 124.
150. Беляев И.С. "Повседневное описание случившегося" // Исторический архив. 1993. №2. С. 41.
151. Шульгин В.В. Дни. М., 1989. С. 21.
152. Амфитеатров-Кадашев В. Страницы из дневника // Минувшее. Т. 20. С. 440,442,446.
153. Тихонова Н. Узники двух революций в Петропавловской крепости // Новый журнал. 1997. №1. С. 85.
154. "Русская революция". Донесения начальника бельгийской военной миссии барона Риккеля. 1916-1918 гг. // Исторический архив. 1996. №3. С. 178.
155. Бурджалов Э.Н. Вторая русская революция. Москва. Фронт. Периферия. М., 1971. С. 107,109,111; Раскольников Ф.Ф. Кронштадт и Питер в 1917 году. М., 1990. С. 37-41, 46-48.
156. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 706. Л. 18.
157. Февральская революция в императорской резиденции Петергоф // Русское прошлое. 1993. №4. С. 10.
158. См.: Мясников Г. Указ. соч. С. 25,33-34.
159. См. Т. Бурджалов Э.Н. Указ. соч. С. 112-113; ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 377. Л. 93-115 (воспоминания Д. Казанцева, судя по всему контрразведчика).
160. Николаев ТОГ Думские комиссары в русской армии (февраль-март 1917 года) // Новый часовой. 1996. №4. С. 73,75.
161. Коковцов В.Н. Указ. соч. С. 467,473; Пешехонов А.В. Первые недели // Страна гибнет сегодня. Воспоминания о Февральской революции 1917 года. М„ 1991. С. 277.
162 См: Князев Г.А. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1915-1922 гг.//Русское прошлое. 1991. Кн. 2. С. 115,121,124, 125, 133; Ауэрбах В.А. Революционное общество по личным воспоминаниям //АРР. Т. 14. С. 10; Завадский СВ. На великом изломе. (Отчет гражданина о пережитом в 1916-17 годах) // АРР. Т. 11. С. 19-20; ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 115. Л. 3 (воспоминания С.Оловянникова); Оп. 1. Д. 784. Л. 5 (воспоминания Л.Оболенского, зав. беженским отделом Союза городов). 163.ПасманикД.С. Революционные годы в Крыму. Париж, 1926. С. 26, 30, 32, 37-38, 49, 57.
164. Минувшее. Т. 20. С. 445.
165. Карабчевский Н.П. Что мои глаза видели // Страна гибнет сегодня. С. 160.
166. См.: Колоницкий Б.И. "Демократия" как идентификация: к изучению политического сознания Февральской революции//Февральская революция: от новых источников к новому осмыслению. М., 1997. С. 114-115.
167. Карабчевский Н.П. Указ. соч. С. 164.
168. Керенский А.Ф. Царская семья и Временное правительство // Страна гибнет сегодня. С. 173. Есть косвенные данные, что в первые послефевральские дни Керенский искренне воображал себя "якобинцем". См.. Поликарпов В.Д. Военная контрреволюция в России 1905-1917 М, 1990 С 200-201
169 Бубнов АД В царской Ставке Воспоминания Нью-Йорк, 1955 С 336-337
170 Архипов ИЛ Общественная психология петроградских обывателей в 1917 году // Вопросы истории 1994 №7 С 55, Амфитеатров-Кадашев В Указ соч С 471
171 Завадский С В Указ соч С 71
172 Речь 1917 20 апреля
173 Амфитеатров-Кадашев В Указ соч С 443,455
174 См БурджаловЭН Вторая русская революция Восстание в Петрограде М , 1967 С 404-405
175 Там же С 405
176 Суханов НН Записки о революции Т 1 М, 1991 С 223,241
177 См Шаляпин ФИ Указ соч С 155-156
178 См ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 427 Л 34
179 См Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов в 1917 г Протоколы Т 1 Л, 1991 С 152
180 Freeze G The Parish Clergy in Nineteenth Century Russia Reform, Counterreform Princeton, 1983 P 469-472 Такие явления не должны удивлять Духовенство в России издавна находилось в тени самодержавия, а потому оно попросту не знало что делать когда власти в привычном ему понимании нет Оно настолько растеряло свои ориентиры, что архиепископ Таврический Дмитрий 5 мая провозгласил "Ныне Сам Царь небесный занял Престол Русского Царства, дабы Он Единый Всесильный был верным помощником нашим в постигшей нас великой скорби, в бедствиях, нагнанных на нас нашими бывшими руководителями государственной жизни нашей" Цит по Зарубин А Г, Зарубин В Г Без победителей Из истории гражданской войны в Крыму Симсрерополь, 1997 С 17
181 Евлогий, митрополит (Георгиевский) Путь моей жизни М, 1994 С 264
182 Степанове (Русак) Свидетельство обвинения Т 2 М, 1993 С 208-221
183 Пришвин ММ Дневники М, 1990 С 80
184 См КолоницкийБИ Указ соч С 109
185 См Стайте Р Русская революционная культура и ее место в истории культурных революций //Анатомия революции 1917 год в России массы, партии, власть СПб, 1994 С 372-374
186 Один известный сатирик выразил это в следующих рифмованных строках "Вся Русь по-новому одета, чертовски пестрый маскарад Погромщик принял вид кадета, а кто теперь не демократ? См Русская стихотворная сатира 1908-1917 годов Л , 1974 С 568
187 Амфитеатров-Кадашев В Указ соч С 448
188 Архипов И Л Указ соч С 52
189 См Корнаков П К Символика и ритуалы революции 1917 года // Анатомия революции С 357-358,360-361
190 См БурджаловЭН Вторая русская революция Москва С 416-442, Dukes P October and the World Perspectives on the Russian Revolution L, 1979 P 108
II. ПСИХОЛОГИЯ МАСС И СТРЕЛЫ СОЦИАЛЬНОГО НАСИЛИЯ
В прошлом марксистская историография упорно настаивала на пролетарском характере революций 1917 г, или подменяла его руководящей ролью большевиков. Ныне принято считать, что в 1917 г параллельно разворачивалось несколько социальных революций - солдатская, рабочая, крестьянская, национальные (к этому можно прибавить и казачью, и движение служащих, молодежи, и даже специфические элементы женской революции). Каждой из них в той или иной степени и форме было свойственно применение насилия. В данном случае уместно ограничиться теми массовыми движениями которые в наибольшей степени осуществляли и провоцировали силовой образ действий
Но принципиально более важен другой момент. Учитывая, что российский кризис мог подспудно направляться людскими массами на восстановление утраченной связи с властью, а это могло быть достигнуто за счет самоорганизации снизу, "анархия", объективно могла носить самосохраняющий для имперской системы характер Распространенный термин "эксцесс" на деле возник от непонимания "языка хаоса" доктринально-рационалистически мыслящими политиками
1. Рабочие: социализм или социальное выживание?
О российском пролетариате написано столько, что нынешнее падение интереса к нему со стороны исследователей кажется неизбежным. С крахом "пролетарской" коммунистической государственности он стал неинтересен, как истлевший театральный реквизит. Сегодня трудно вообразить, что именно в его конкретных действиях в 1917 г заложено чрезвычайно много показательного, неожиданного и даже загадочного.
С момента становления организованного и массового социал-демократического движения на Западе пролетариат предстал миру в сиянии нимба марксистского социализма. То, что рабочий класс действительно был способен на очень многое, не подлежит никакому сомнению. Но думать, что его деяния всегда ложились в революционно-романтическое русло "Коммунистического Манифеста", по меньшей мере странно. В особой степени это относится к российскому пролетариату.
Революционный кризис империи уже в силу того, что утвердившиеся у власти марксиствующие доктринеры объявили его прологом европейской революции, а затем вынужденно приступили к строительству социализма "в одной, отдельно взятой стране", не мог не обернуться созданием впечатляющего мифа о "гегемоне революции" - сознательном, монолитно сплоченном, интернационалистски мыслящем, возглавляемом "родной" партией - рабочем классе. Преодолеть подобные, внушавшиеся десятилетиями представления достаточно трудно. Что представлял из себя рабочий класс в действительности?
Прежде всего о столичном пролетариате. На январь 1917 г. в фабрично-заводской промышленности Петрограда и его окрестностей было занято более 400 тыс. человек, из них на металлообрабатывающих заводах - 237 тыс., причем 132 тыс. из них - на 14 заводах-гигантах (на одном лишь Путиловском их было 26 тыс.). Наряду с металлистами достаточно многочисленными были текстильщики - 44 тыс. преимущественно женщины. Впрочем, даже среди металлистов за годы войны численность женщин выросла в 10 раз, составив пятую часть занятых на производстве.
Питерский пролетариат был многонациональным: нерусские рабочие (преимущественно поляки, выходцы из Прибалтики, финны, а позднее и китайцы) составляли к 1917 г. почти 16% его общего количества. Пролетарии столицы отличались сравнительно высоким образовательным уровнем: 88% грамотных среди рабочих, 56%- среди работниц. Членами профсоюзов, включая нелегальные, к этому времени состояло не более 10 тыс. человек. Что касается заработков, то оплата труда квалифицированного рабочего могла быть в пять раз выше неквалифицированного. И хотя в годы войны расценки быстро росли, к 1917 г. реальная заработная плата большинства рабочих столицы составляла не более 70-75% от довоенной (1). Но дело даже не в рублях, а ощущениях от их обесценивания.
Сомнительно, что пролетариат такого состава (а столичные рабочие безусловно были самыми передовыми на общероссийском фоне) мог обладать развитым и сложившимся классовым сознанием. Несомненно, сконцентрированность на крупном производстве многочисленных полукрестьян вызывала к жизни коллективистские образцы поведения, но это могло быть нечто среднее между действиями толпы и общины, к которым примешивался компонент артельной инициативности. Поразительная многослойность столичного пролетариата предполагала скорее спонтанные реакции отдельных его частей на действия предпринимателей, государства, смежных социумов и друг друга, нежели общую нацеленность на создание своей "пролетарской" государственности. Британский исследователь С.Смит не случайно резко выделяет в питерском пролетариате неквалифицированную массу (женщины, молодежь, сезонники), причем удельный вес последней мог доходить до 60% (2). Последняя, скорее всего и вносила в "классовую" борьбу элементы запредельной бунтарской архаики.
Бунтарство, вместе с тем, невозможно без известного единства "своих" - реликты традиционалистской психологии причудливо внедрялись в пролетарскую среду в периоды ее радикализации.
Понятно, что до февраля 1917 г. многие забастовщики рисковали не только потерей работы, но и отправкой на фронт. Теперь этот сдерживающий барьер рухнул. А потому столичный "эффект домино" больше напоминал развертывание крестьянской войны, нежели расчетливое проявление пролетарской солидарности. Исследователи до сих пор не придают должного внимания этому моменту, и это не случайно.
Рабочий класс России, вопреки относительной многочисленности источников (что было связано сначала с патерналистскими устремлениями самодержавия, а затем с "пролетарской" идеологией), весьма сложен для понимания и анализа. Это вовсе не пролетариат европейского типа. Загвоздка в том, что в широком смысле российские рабочие - это "переходный" класс, связанный своим происхождением с полукрепостническим государственным индустриализмом и полукупеческим предпринимательством. Исследователи отмечают, что хотя молодые рабочие быстро усваивали городские повадки, элементы традиционной крестьянской культуры оставались довольно устойчивыми в их среде (3). "Ядро" пролетариата (черты которого и в 1917 г. и позднее экстраполировали на весь "класс"), действительно выделяющееся на фоне городского мещанства общедемократическими достоинствами и являясь в 1917 г. объектом подражания со стороны солдат и служащих (4), тем не менее было физически не в состоянии передать всю свою - реальную или воображаемую - систему ценностей большинству населения. Можно определенно сказать, что старая крестьянская ментальность на фабриках и заводах так и не трансформировалась, да и не могла трансформироваться ни в индивидуалистическую, ни в классовую. (Вероятно, для того, чтобы избавиться от традиционной ментальности, старые социумы должны пройти стадию деклассирования в условиях своеобразной аксеолог и ческой "накачки"). В любом случае, даже наиболее мыслящее ядро пролетариата, склонное к сознательному радикализму и новым формам солидарности, вряд ли могло передать неискаженной свою - реальную или воображаемую - систему ценностей крестьянски-мещанскому большинству населения.
Исследователи, завороженные антибуржуазностью рабочих в 1917 г., забывают, что в ее основе лежал социальный негативизм, свидетельствующий вовсе не о зрелости убеждений, а о чем-то противоположном (5). Не случайно в марте 1917 г. провинциальные рабочие взывали о присылке агитаторов из центра (6), надеясь с их помощью понять происходящее. Что же касается сведений о том, что сами "сознательные" и инициативные рабочие занялись агитацией в других социальных слоях, то они редки (7). Несомненно, в рабочей среде шел мощный самоидентификационный процесс. Он не мог сказаться на ближайшем социальном окружении. Роль гегемона навязывали пролетариату, с одной стороны, определенного пошиба социалистические политики, с другой - подражательно действующие обывательские слои.
О том, что рабочие после Февраля вглядывались в будущее скорее с надеждой, нежели с уверенностью, свидетельствует их тогдашний песенный фольклор. До революции пролетарии, по старой крестьянской привычке имели обыкновение оплакивать свою долю. Теперь в песенном репертуаре появились элементы гордости за свое участие в свержении самодержавия (8). Но не более. Исследователи не находят в песнях 1917 г. даже элементов социальной утопии, без которой классовый гегемонизм на начальной его стадии немыслим. Рабочие, убрав ненавистных им управляющих и удовлетворившись основательному (иногда вдвое) увеличению заработной платы и расценок, просто выжидали.
Проявляющаяся при этом организационная активность не должна удивлять. Она шла от общинного коллективизма, хотя не только от него. Исследователи западноевропейского пролетариата давно подметили, что в своем профессиональном движении он воспроизводил формы ремесленной организации средневековья. Истоки пополнения рабочих в России были иными. Российский рабочий мог невольно пародировать знакомые ему формы деревенской (община) или отходнической (артель) самоорганизации. Иного ему не оставалось.
После Февраля поражает обилие моментально возникших карликовых профсоюзов - их образовывал каждый заводской цех. В течение двух месяцев было образовано около 2 тыс. союзов, к июню они объединяли 1,5 млн. человек (9). Но, во первых, эти цифры не столь уж отличаются от численности профсоюзов, созданных в 1905-1907 гг. (10), т. е. можно даже говорить, что профсоюзное строительство "запаздывало". Во-вторых, численность членов союзов удивительно стыкуется с общим числом членов рабочих (организационно отпочковавшихся в августе 1917 г. от общеобывательских) потребительских кооперативов (11). В-третьих, бросается в глаза, что наибольшую активность в создании профсоюзов проявляли не рабочие, а служащие самых различных категорий - вплоть до правительственных (12). Если так, то что представляли собой послефевральские карликовые союзы в принципе, каковы были их взаимоотношения с новейшими фабричными комитетами и старыми потребительскими кооперативами?
Получается, что первоначально под видом союзов выступали попытки преобразования локальных участков производственной деятельности на артельных основаниях: свобода породила стремление к демократизации производства. Сказанное подтверждается тем, что карликовые союзы быстро оказались под началом так называемых фабзавкомов (фабричных и заводских комитетов, выступавших первоначально и под другими названиями); все это дает основания предполагать, что в ряде случаев комитеты брали на себя функции коллективного заводского старосты по известному сельскому образцу. "Классовой" борьбе помогал не социализм, а обычай.
С другой стороны, фабзавкомы вырастали из стачкомов. Последние сконцентрировались, в первую очередь, на удалении "реакционной" или "контрреволюционной" администрации - под последней обычно понималось слишком требовательные начальники. Наиболее одиозные руководители производства (чаще всего это были мастера) под улюлюкание толпы вывозились на тачках за заводские ворота. После этого стачкомы, при поддержке цеховых союзов, стали выдвигать экономические - порой совершенно фантастичные - требования обновленной администрации.
Какой бы то ни было планомерности в фабзавкомовской самоорганизации, разумеется, не было. Более того, обращает на себя внимание, что с чисто формальной стороны в общероссийском масштабе рабочие объединялись даже медленнее крестьян (объединение последних удалось инспирировать эсерам). Те профсоюзы, которые существовали с 1905-1907 гг. восстанавливались далеко не сразу, это происходило через невиданные в прошлом переходные ступени. Кое-где рабочие пытались самостоятельно, игнорируя любую политическую поддержку извне, "договориться" с владельцами. Даже Советы (куда порой скопом вливались представители фабзавкомов) казались им "чужими", полубарскими организациями (13) не говоря уже о об отраслевых профсоюзах, где засели интеллигенты-социалисты (чаще меньшевики), дружно подозреваемые в в готовности сговориться с хозяевами за спиной рабочих. Крестьянская политическая культура, отголоски которой столь заметны в консолидационных действиях рабочих, предполагала либо бунт, либо прямой торг с "барином", всякая форма посредничества оказывалась под подозрением.
В свое время социалистически или анархистски настроенные западные авторы склонны были превозносить фабзавкомы в качестве анархо-синдикалистского воплощения "истинной" революции, якобы изначально противостоящей революции "большевистской" (14). Несколько позднее к этому добавилось предположение, что рабочий контроль фабзавкомовско-го типа - наиболее типичная для 1917 г. форма активности масс на базе "самоуправленческой демократии", преследующей, впрочем, чисто защитные цели в рамках существующего строя (15). Так называемая производственная демократия порой внешне представала альтернативой капитализму (16). В контексте реалий 1917 г. встает, однако, совсем иной вопрос: в какой степени фабзавкомовская деятельность таила в себе традиционную психологию смирения и бунта?
В 1917 г. любые сложившиеся формы рабочего движения стали все чаще захлестываться нерассуждающей эмоциональной стихией. В марте широко практиковался вывоз администрации и мастеров на тачках за заводские ворота, позднее эта форма протеста, как будто, стала забываться, хотя столичный союз инженеров в августе жаловался, что рабочие порохового завода Сименс-Шукарт вновь прибегли к этой форме изъяснений со специалистами (17). В значительной степени было связано с пополнением пролетариата молодыми выходцами из деревни, многие из которых, будучи впопыхах мобилизованными, а затем возвращенными на производство, оказали особое дестабилизирующее влияние на городскую среду. Поражает в связи с этим непродуманность и нереалистичность экономических требований пролетарской массы. Кадровые рабочие ничего не могли противопоставить крикливой пролетарской молодежи. Понятно, что сетовать на "ухудшение" качественного состава пролетариата из-за войны, как это некогда было принято выражаться, мог только марксистствующий идеалист; доказывать, что благодаря большевикам был все же достигнут необходимый уровень "социалистической сознательности" рабочих, мог лишь худший из "улучшателей" истории революции.
Некоторые исследователи напрямую связывают радикализацию рабочих с ухудшением их материального положения. Действительно, по некоторым подсчетам в мае 1917 г. питерские рабочие в среднем потребляли 1,5ккал., в июле - 1,7, в сентябре - 1,6, а в ноябре всего 1,2 ккал. (18). Но, во-первых, статистика такого рода не учитывает в полной мере масштабы "самоснабжения" населения. Во-вторых, даже этот скудный паек рабочих намного превышал уровень потребления служащих (в июне он не превышал 1 ккап., в ноябре спустился до 0,7 ккал.), которые давали чрезвычайно высокий привес к общей статистике стачек. В-третьих, массы относительно редко бунтуют (в России это особенно заметно) в связи с постепенным ухудшением материального положения: они реагируют на тяготы жизни либо в связи с неприглядными шагами властей, либо в связи резким падением своего уровня потребления на фоне "зажравшихся" слоев населения. Получается, что "объективных" причин для стачек у рабочих становилось не больше, а меньше.
Еще в конце августа Временное правительство в видах упреждения возможных продовольственных трудностей решило осуществить "разгрузку" Петрограда - перевести полностью или частично предприятия на Урал, Поволжье и Юг России. Разумеется, при этом учитывалась и перспектива возникновения осенью продовольственных бунтов. Условия переезда обговаривались завкомами предприятий с предпринимателями; в отдельных случаях рабочим гарантировались весьма комфортные условия их переезда и размещения на новом месте с семьями (19). Однако, 25 сентября большевистский "Рабочий путь" объявил меры по разгрузке столицы чисто контрреволюционными, преследующими цель избавить столицу от пролетариата, разлучить рабочих с семьями, поставить их на грань голода. Взамен демагогически предлагалось освободить город от "монастырей, приютов, ювелирных магазинов... и многих других бесполезных буржуазных учреждений". Результат не замедлил сказаться. 18 октября питерский "Металлист" связал разгрузку с угрозой безработицы и настаивал на создании общегосударственных экономических органов по распределению рабочей силы "из представителей главным образом рабочих организаций и других заинтересованных учреждений". Разумеется, разгрузка так и не была произведена в сколь-либо ощутимом масштабе. В результате, большевики, придя к власти, столкнулись в столице и с безработицей, и с продовольственными трудностями. Проблема была "решена" за счет дикой продотрядовщины и стихийного бегства рабочих из столицы.
На радикализацию поведения рабочих куда большее воздействие мог оказать другой фактор: представление об усиливающейся репрессивности Временного правительства. Карательные действия по отношению к рабочим правительство осенью действительно пыталось предпринимать (20), но вопрос в том, насколько они на самом деле были жесткими и какая часть их них хотя бы частично достигла цели. Думается, что половинчатые репрессии могли лишь озлобить рабочих, но не подавить их.
Характерно и другое: исследователи как-то не замечают, что "пролетарское" забастовочное движение включало в себя и массовые стачки питерских прачек, и действия всевозможных служащих - от дворников до" официантов с их лозунгом "Долой чаевые!" (сказывалось желание "войти в долю" с хозяевами, а не ловчить самим перед клиентами), и сопряженность этих акций с попытками создания "желтых" союзов - этих псевдопартнерских организаций, играющих на чувстве "коллективного эгоизма" с целями вовсе не пролетарски-социалистическими.
Было время, когда историки-марксисты пытались напрямую связать победу большевиков с якобы закономерным перерастанием стачечной активности пролетариата в готовность "свергнуть буржуазию". Это породило ряд невероятных изысков в области забастовочной статистики 1917 г., в результате которых отчаянное бунтарство предстало апофеозом сознательной социалистической революционности. Некоторые советские исследователи определяли численность забастовщиков в сентябре-октябре 1917 г. в 2 млн. человек (21), усматривая в росте стачечного движения решающий фактор всей общественной жизни. Понятно, что историки Запада, попытавшиеся попытавшиеся в 80-е годы объективно исследовать поведение питерских, московских и частично провинциальных рабочих (22), добавить к квазимарксистскому мифу о пролетарской революционной сплоченности ничего не смогли. Им пришлось констатировать, что даже питерский рабочий класс не был скроен по единому образцу, ибо сказывались различия в происхождении, культурной и образовательной подготовке. Только после июльских событий рабочим пришлось задуматься о перспективах поражения революции и по-новому взглянуть на свое отношение к умеренным социалистам (23). Какое значение имели в связи с этим предоктябрьские забастовки на самом деле?
Ясно, что стачка - это не просто "бунт, бессмысленный и беспощадный": ее успех поднимал рабочего в его собственных глазах, позволял более уверенно взирать на внешний мир, опираясь на силу своего коллектива. Вероятно этим объясняется то, что волна февральско-мартовских забастовок заметно превысила грань политической и экономической целесообразности, а рабочие в порыве классового самоутверждения (здесь им активно помогали социалисты) упорно отстаивали свое право на стачку без каких бы то ни было разумных ограничений (24) (нечто подобное было известно и из опыта 1905 г.). Но подобное из области "коллективного эгоизма", а не общегражданского солидаризма (последнее обычно декларативно подменялось провозглашением единства "людей труда). И что же происходило, если серия победоносных забастовок ничуть не улучшала в конечном счете материального положения пролетария из за инфляции, что и случалось в 1917 г.? Впадал ли рабочий в отчаяние, возвращался к социальной апатии и новым упованием на власть? Этого мы все еще не знаем. Масса всегда и импульсивна, и консервативна.
Несомненно другое. Сам по себе подъем стачечной волны получал широкий резонанс - и не только среди более осторожных фабрично-заводских служащих или подобострастно-хамоватых половых. О росте забастовочной активности узнавал любой взахлеб поглощающий газетную информацию крестьянин и солдат, факты обрастали невероятными слухами, которыми и жили в 1917 г. социальные низы. В целом, к октябрю 1917 г. наблюдалось гигантское увеличение массы забастовщиков. Но это в значительной степени происходило за счет подключения к стачкам периферийных отрядов пролетариата и различного рода служащих. Не случайно к октябрю в стачечное движение втянулись многочисленные госслужащие (включая железнодорожников - объекта особой опеки власти) и работники городских коммунальных хозяйств (25) - дело доходило до забастовок могильщиков московских кладбищ (26). Стачечное движение раскачивало психику народа; говорить в связи с этим, что на массы снисходил дух "научного социализма", нет оснований - новые лозунги порой отражают укрепление старых стереотипов сознания и соответствующих образцов социального поведения. Происходила однако общая прививка духа социальной агрессии. В этом, очевидно, и состояло значение забастовочного движения для судеб страны.
В литературе не оценен должным образом и другой дестабилизирующий фактор: эвакуация предприятий из прифронтовой полосы (Польша, Прибалтика, Петроград) вглубь России, а равно и другие формы вынужденной миграции рабочих. Есть свидетельства, что, к примеру, появление в Екатеринославле 300 питерских рабочих привело к резкой радикализации местных пролетариев (27). Сходный эффект давала агитация анархистов (28). Несомненно, что крайние требования, вроде 6 и даже 4-часового рабочего дня (на отдельных производствах), а также "справедливого" распределения "сверхприбылей" предпринимателей через государство (29), были связаны с обретением социалистической, а затем и большевистской демагогией общероссийского размаха. Характерно, что при этом рабочие соглашались и поделиться с другими за счет все того же государства - требования служащих 6-часового рабочего дня ими охотно поддерживались
Для достаточно распространенных исследований российского пролетариата по аналогии с западными образцами настоящей загвоздкой является наличие у него в 1917 г. двух заметно расходящихся между собой форм организации: фабрично-заводских комитетов и профсоюзов. Между тем в основе того и другого лежали традиционные, или обращенные формы крестьянского коллективизма: общинная (выполнявшая не только производственные, но и социально-этические функции) и артельная, связанная преимущественно с временной, чисто хозяйственной потребностью выйти за пределы стесняющего влияния общины (это могло еще более укрепить последнюю на психосоциальном уровне). Можно говорить даже о приходской (ритуальной) форме консолидации, но она имела скорее функцию легитимизации тех или иных мирских действий за общинными пределами. Если говорить об организационных путях радикализации рабочих в 1917 г., то они не случайно окажутся связаны с фабзавкомами, а не профсоюзами (характерное исключение составляли железнодорожники, что было обусловлено запредельным огосударствлением их труда во время войны). На этой основе даже родился миф о "соглашательском" характере профсоюзов, возглавляемых, по преимуществу, меньшевиками.
Строго говоря, фабзавкомы - это нечто близкое эсеровскому идеалу производственно-потребительских коммун. Но особого влияния на них эсеров не прослеживается. Более того, фабзавкомы удивительно быстро стали большееизироваться Получается, что большевики ухитрились использовать бунтарский потенциал общины, привнесенный в городскую среду, в интересах "пролетарской" революции.
Чем же на деле занялись фабзавкомы в первую очередь? Выясняется, что после выполнения стачкомовских задач они стали играть своего рода посредническую роль между цеховыми организациями и начальством: повышение расценок и заработной платы в целом, установление 8-часового рабочего дня. Но затем потянулась череда требований культурно-просветительного характера: организация читален, библиотек, всевозможных курсов, школ, яслей и улучшения условий труда и быта. Немалое внимание уделялось и вопросам продовольственной помощи инвалидам и солдаткам. Налицо стремление к возрождению опекунских функций предпринимателей, а лучше - государства. Фактически обнаружилось стремление к восстановлению патерналистских отношений не только на производстве, но и за пределами производственного цикла, в определенной степени воспроизводящих патриархальные нравы, царящие у отдельных заводовладельцев в прошлом веке (не просто забота о рабочих, а создание целой социальной инфраструктуры производства ради прикрепление отходников к "делу"). Патерналистская система предлагает взаимное доверие на моральной основе Вовсе не случайно, иные предприниматели стали сами обращаться в фабзавкомы с тем, чтобы те помогли в укреплении дисциплины. А здесь было чем заняться: речь шла не только о борьбе с прогулами, пьянством на рабочем месте, но с регламентацией посещения отхожих мест (порой используемых рабочими совсем для иных целей).
Ясно, что рабочим в принципе легче было добиться удовлетворения своих требований через отраслевые союзы. Но их стало принято считать "буржуазной выдумкой". Получалось, что революционность в рамках отдельных предприятий упорно пародировала общинные стереотипы поведения, включая бунтарство: налицо страсть к смещению "дурных" начальников и надежда на то, что высшая власть поймет "справедливость" их действий. Напротив, профсоюзное движение предполагало, непрерывное и упорное противостояние целому "классу" предпринимателей. На это у рабочих чаще не хватало ни умения, ни терпения. (Впрочем, предприниматели, привыкшие к опеке государства, еще меньше умели противостоять рабочим, а потому в 1917 г. стали заискивать перед и перед фабзавкомами, и перед рабочими).
И, тем не менее, фабзавкомы, чья деятельность может быть обозначена как круговая оборона отдельных предприятий от предпринимателей и государства, со временем оказались под влиянием большевиков (дело дошло до того; что Ленин подумывал об использовании их для захвата власти), т. е. по меньшей мере формально поддержали крайние формы социального и даже политического экстремизма. Профсоюзы, со своей стороны, будучи, казалось, естественной формой социалистического движения, стали направляться умеренными социалистами, вовсе не помышлявшими об утверждении пролетарской государственности в России в ближайшее время. В свое время германские авторы, недоумевая по поводу того, что в результате Октября не произошло вожделенного соединения Советов и фабзавкомов (30), связали этот феномен с психологией восточного деспотизма, с одной стороны, с этикой "фабричного диктата", - с другой. Слов нет: революция толпы требует вождя. Наделе, применительно к России ситуация может быть объяснена намного проще: общинная психология, не знавшая переходных форм между бунтом и смирением, создавала общую предрасположенность к постепенной трансформации стихийного револю-ционаризма в психологию "винтика". Конкретная деятельность фабзавкомов вполне это подтверждает, утверждение сталинской деспотии в этом убеждает.
Фабзавкомовские действия были отмечены ко всему чертами корпоративного изоляционизма. Выясняется, что завкомы предпочитали, чтобы средства на их содержание выделялись из фондов самого предприятия, а не государства или отраслевых союзов. Рабочие хотели быть независимыми от всех - партий, профсоюзов, Советов, но государство они по-русски "уважали". Анархо-синдикалистов из них на деле никак не получалось. Впрочем, общий язык они легче находили все же с Советами и, особенно, с потребительской кооперацией.
В вопросе об увольнении и найме рабочей силы также обнаруживались любопытные черты: рабочие, увольняя нерадивых, принимали во внимание не конкретные их проступки, а личность провинившегося в целом; при найме они предпочитали "своих" - по-видимому, учитывая и земляческий принцип, - игнорируя производственную целесообразность. Эта черта деятельности рабочих коллективов отражает реликты "моральной экономики" крестьянства. Возможно, это главное в их будущей судьбе.
Элементы идеализации российского рабочего движения как отечественными, так и частью западных авторов в форме сдержанной и даже откровенной апологетики "производственной демократии" (31) связаны с мифом о всеобщей распространенности так называемого рабочего контроля над производством и распределением. Между тем, выясняется, что наибольшее распространение получил контроль над условиями труда и внутренним распорядком на предприятиях, наименьшее - деятельность по охране предприятий (рабочую милицию могли позволить себе лишь крупные заводы), финансовый контроль, прямое рабочее управление. Еще более примечательно то, что борьба с хищениями слабее всего велась на предприятиях пищевой промышленности (32). Если добавить к этому известную склонность фабзавкомовских лидеров "распределять" спирт, организационно удовлетворяя тем самым коллективную потребность в наркотизации, то станет ясным, что природа фабзавкомов была столь же двойственна, что и природа общины: выступая за сохранение производства в традиционных формах, они могли при определенных условиях предстать снимающими коллективное напряжение бунтарскими организациями. Эти органы не только мобилизовывали рабочих, но и развращали их. Это сопровождалось распространением характерных предрассудков. Летом 1917 г. среди части представителей фабзавкомов стало распространяться убеждение, что, участвуя в снабженческо-хозяйственной деятельности, рабочие помогают буржуазии эксплуатировать самих себя.
Представляется, что через действия фабзавкомов хорошо прослеживается ведущая психологическая тенденция революционного времени: от усилий по выживанию в существующих условиях до яростного негативизма по отношению к конкретным властителям. Вероятно, с последним было связано и то, что рабочие временами активно бойкотировали "буржуазную" кинопродукцию и бульварную печать (33), а иной раз самозабвенно поглощали ее.
В свое время советские историки рисовали идиллическую картину деятельности петроградских фабзавкомов: получалось, что спектр их деятельности простирался от борьбы против пьянства и решения продовольственных вопросов до участия в политических кампаниях - вплоть до подготовки вооруженного восстания, причем удельный вес политических акций в период от Февраля к Октябрю неуклонно возрастал (34). Сведения такого рода, сведенные в таблицы, наделе, вряд ли могут считаться показателем готовности рабочих к революции и социализму. В революционную эпоху любые цифры лукавы, лозунги декларативны, а сознание двойственно. Скажем, завком Путиловского завода разъяснял: "Приучаясь к самоуправлению на отдельных предприятиях, рабочие готовятся к тому времени, когда частная собственность на фабрики и заводы будет уничтожена и орудия производства вместе с зданиями, воздвигнутыми руками рабочих, перейдут в руки рабочего класса" (35). Призывы такого рода уместнее всего относить к области социальной риторики, не имеющей точек соприкосновения с действительным накоплением опыта рабочего самоуправления. Ясно, однако, что распад сознания каждого порождает тягу к психическому единству "всех". Американские историки пришли к выводу, что осенью 1917 г. рабочие вышли за пределы обычного типа социального конфликта, характерного для западных стран (36). Очевидно, с этим следует согласиться. Но, спрашивается, смогли ли русские рабочие в принципе научиться овладению "цивилизованными" формами борьбы с предпринимателями? "Рабочий активизм" 1917 г. формировал особую социально-утопическую ауру, которая позднее и помогла власти, выступающей от лица рабочих, идейно подчинить себе "авангард" революции.
Большевики, несмотря на известного рода риторику и даже теоретические разработки, вовсе не придавали значения задачам сохранения существующих форм производства. Революционаризм бывает психологически чужд этому. Ленинцы изначально были нацелены на разрушительные формы деятельности рабочих коллективов, надеясь, что вакханалия местничества, корпоративного и производственного эгоизма рано или поздно приобретет антигосударственный характер. Со временем именно эта тенденция в деятельности фабзавкомов усилилась сама собой. Случайно или нет, 12 октября большевистский "Рабочий путь" резко осудил случаи ходатайств фабзавкомов о выдаче государственных субсидий на поддержание производства. Большевики становились лидерами архаичного бунтарства, окончательно вытесняющего трезвый расчет. В связи с этим вызывает особый интерес проблема взаимоотношений фабзавкомов с рабочей милицией и Красной гвардией.
Есть свидетельства, что именно с помощью рабочей милиции фаб-завкомы держали под контролем всю внутреннюю жизнь предприятий (37). Возможно, это преувеличение. Но трансформация рабочей милиции, издавна не признававшей общегражданской, в Красную гвардию была подхлестнута корниловщиной: молодые рабочие, удовлетворившие тягу к оружию, волей-неволей смогли найти применение своим силам в более широком масштабе. Нельзя не учитывать, что со временем эта часть революционных пассионариев переключилась на продотрядовскую деятельность, а сами фабзавкомы остались без непосредственной силовой поддержки. Это укрепило способности государства к манипулированию рабочими коллективами. К тому же, в результате создания областных центров фабзавкомов, осенью 1917 г. грань между фабзавкомами и профсоюзами стала стираться (38). Похоже, ближе к Октябрю рабочие уже не представляли, что делать в общенациональном масштабе - а этот уровень становился естественной сферой их активности - и потому доверились радикальным демагогам. Проходившая 12-17 октября 2-я конференция фабзавкомов Москвы потребовала национализации ряда отраслей, принудительного синдицирования, контроля государства над промышленностью и банками (39) - то есть всего того, что официально провозгласили большевики. При всем своем негативном отношении к профсоюзам 17-22 октября 1-я Всероссийская конференция фабзавкомов фактически признала их верховенство. На конференции, где численно преобладали большевики (40), выяснилось, что из 75 территориальных объединений фабзавкомов 65 теперь возглавляется именно ими (41).
Разумеется, выстраивая подобную схему, нельзя забывать различий внутри пролетарской среды: рабочие крупных казенных заводов вели себя вовсе не так, как мастеровые мелких частных предприятий; легче поддающиеся внушению женщины-текстильщицы никак не могли уподобиться независимо мыслящим печатникам; рабочие-полукрестьяне Урала вряд ли признали бы своими товарищами по классу мигрирующих рабочих. Но вера в "свою" государственность, тем не менее, объединяла всех.
В свете всего этого не удивительно, что большевики, придя к власти, неожиданно легко сумели подчинить фабзавкомы профсоюзам в порядке огосударствления тех и других, а это потянуло за собой консолидационно-этатистские процессы в среде невольного "гегемона" революции. Но и в этом случае не стоит отождествлять усвоение рабочими через фабзавкомы большевистского образа действий с безоговорочной поддержкой ими "пролетарской" однопартийности Достаточно сказать, что 5 ноября петроградский союз металлистов (в который органично вписались фабзавкомы крупных предприятий) принял резолюции о формировании так называемого однородного социалистического правительства (42) (включающего в себя все левые партии). По-видимому, часть рабочих соглашалась на большевистский переворот как своего рода гарантию того, что в новых условиях им будет проще сформировать подобие "своей" власти.
Но тогда возникает резонный вопрос: куда делся самоуправленческий потенциал пролетариата, за которым ко всему стояла общинная традиция? Почему "сверхсознательный" российский рабочий класс так и не осуществил то, что проводят в жизнь презираемые большевиками тред-юнионисты Запада?
Если вдуматься в психологическую подоплеку сложившейся ситуации, то окажется, что популярный лозунг "заводы - рабочим" (без посягательства на идею государственности) представлял собой урбанизированный вариант старинной крестьянской формулировки: "Мы - барские, но земля наша". И дело было, разумеется, не в чисто техническом неумении рабочих овладеть финансовым контролем. Они психологически не были готовы к этому "барскому" занятию. Факт остается фактом: рабочие в России действительно быстро отвергали полное самоуправление (43), несмотря на их все более оголтелое "антибуржуйское" сознание (44). И отдельные политики, и целые профсоюзы были, в сущности, чужды основной их массе по духу в любом случае они связывали с ними опосредованное представительство своих интересов, к которому относились подозрительно. Характерен эпизод с появлением после Октября в Петроградской думе делегации путиловцев, требовавших прекращения гражданской войны. "К черту Ленина и Чернова! Повесить их обоих... Мы говорим вам: положите конец разрухе. Иначе мы с вами рассчитаемся сами!" - заявил молодой рабочий (45). Похоже, что массы ожидали от власти "чуда", совершить которое она была просто обязана.
Наблюдателями была отмечена еще одна любопытная тенденция: рабочие поначалу рассчитывали, что правительство поможет им в борьбе с буржуазией. Если такого не случалось, то оно само превращалось в их глазах в "буржуйское". "Пролетарская" государственность не могла не разочаровать часть рабочих. Вянваре 1918 г. один современник (вовсе не из числа узко-партийных доктринеров) отмечал: "...В рабочей среде... быстро растет решительная оппозиция, пробуждается сознание, что большевистская политика разрушает и промышленность, и весь хозяйственный организм страны, и не в силах выполнить ни одного из обещаний. Есть районы, которые нам - ср. и меньшевикам - уже удается "завоевывать", но, к сожалению, кое-где массы уходит от большевиков к анархистам. Или просто проникаются обывательской озлобленностью на все и вся, погромными настроениями и т. п." (46).
Что мешало рабочим устранить своего классового противника на низовом уровне? Почему они так и не решились на создание "рабочего государства", предпочтя новых хозяев?
В принципе массы всегда склонны надеяться на власть, нежели участвовать в ней. Но перед Октябрем рабочие имели мощную организационную структуру. Почему она не сыграла той роли, которую могла сыграть? Вероятно наиболее оригинальным и внешне доказательным выглядит мнение, что все дело в фабзавкомовской верхушке, которая ради своих клановых интересов "сдала" рабочих большевистской власти (47). Бюрократизация фабзавкомов, несмотря на первоначальное преобладание в них здравомыслящих и деловых элементов '(позднее их стали сменять демагоги), как и других массовых организаций, действительно имела место. Но характерно, что после Октября иные рабочие стали воспринимать бюрократию как некое инфернальное, невесть откуда взявшееся, неуничтожимое зло.
Конечно, в фабзавкомовском руководстве, в отличие от профсоюзного, могли накапливаться менее грамотные, более крикливые, т.е. наиболее близкие по духу радикализующейся рабочей массе деятели, которые со временем усваивали "барские" замашки. Но, если допустить столь быстрое перерождение фабзавкомовской верхушки, то что можно сказать о революционности класса, стерпевшего такое? Получается, что в рабочей среде подспудно аккумулировалась известная черта общинного "благоразумия" -"барин приедет, барин рассудит". Так, видимо, и было, учитывая, что в ситуациях, когда рабочим ничего не стоило завладеть бросаемыми предприятиями, они предпочитали их секвестирование - сперва даже ненавидимыми "министрами-капиталистами".
После Октября большевики, казалось, предоставили рабочим полную возможность проявить себя. На протяжении всего 1918 г. шел колоссальный рост числа фабзавкомов, возникающих, правда, преимущественно на мелких предприятиях (48). Но одновременно падала реальная роль ранее сложившейся системы фабзавкомов, добровольно подчинивших себя по указке государства отраслевым союзам. Не случайно именно в 1918 г. большевики, никого не спросив, уверенно объявили о национализации предприятий. Получается, что достаточно было "выпустить пар" социального возмездия, как рабочие тут же отдали предпочтение той власти, которая некогда санкционировала их самоуправство. Примечательна в этом отношении история, связанная с так называемым Викжелем (Всероссийским исполнительным комитетом железнодорожного союза). Первое время большевики рассчитывали сколотить из его лидеров своего рода коллегию наркомата путей сообщения внутри собственного правительства. Узнав, что Викжель настаивает на формировании однородного социалистического правительства [в условиях однопартийности он, как сложившееся целое, оказался бы не у дел (49)], большевики вступили с ним в затяжные переговоры, надеясь внести раскол в его ряды. В последнем, в сущности, они вполне преуспели.
Учитывая, что рабочие жаждут властной определенности, большевики стремились дискредитировать любую невыгодную им форму многопартийности. Понятная народу парадигма властвования и его бунтарский настрой были основным орудием утверждения их диктатуры. Даже так называемая красногвардейская атака на капитал может рассматриваться под углом зрения использования большевиками рабочих для выбивания своих социалистических оппонентов из отраслевых союзов под видом борьбы со все той же буржуазией. "Самый сознательный" российский пролетариат, на деле, стал объектом политических манипуляций новых властителей. Рабочие психологически не могли без власти. Последней достаточно было однажды помочь им восстановить "справедливость" на низовом уровне. Вовсе не случайным кажется тот факт, что в отличие от крестьян рабочие после Октября неохотно писали в газеты (последнее, возможно, связано с крайним ухудшением их материального положения и последующим выбыванием из городов).
Советы и ранее мало чем могли помочь рабочим. Они оказались в действительности наименее пролетарскими по составу и духу из всех городских организаций лиц наемного труда; входившие в них рядовыми членами рабочие являлись объектом идеологических, политических и организационных манипуляций исполкомовских социалистов - сначала умеренных, затем радикальных. Собственно все лица наемного труда могли оказать решающее влияние лишь на перемещение власти от первых ко вторым, но планомерно оказывать давление на бюрократизирующееся руководство на Руси никто никогда не умел и не мог. Нет оснований думать, что прямая демократия могла устойчиво воплотиться в Советах. В принципе, ее конструктивная работа мыслима лишь на низовом уровне при условии ее деидеологизированности, то есть внепартийности. В России рабоче-советская демократия могла лишь безнадежно пародировать сельский сход - наиболее неподходящую организационную форму для урбанизированной среды. Но выбора не было и в этом.
Впрочем, нет никаких оснований считать, что пролетарии мечтали о создании своего рабочего государства. Для этого надо было преодолеть старые представления о государственности - хотя бы в школе анархо-синдикализма. Между тем, существует свидетельство, что накануне Октября питерские рабочие задавались поистине "неподъемным" вопросом: что делать, когда власть перейдет к ним (50)? Можно допустить, что часть рабочих оказалась на время отравлена иллюзией обладания властью.
В целом, феномен "партийности" рабочих - будь то большевистская перед Октябрем или эсеро-меныиевистская после него - должен быть подвергнут критическому переосмыслению. Он вообще не может считаться индикатором сложившихся представлений о власти (51). Уместнее предположить, что после Октября рабочие, как и все горожане, почувствовали себя в ситуации: "Хотели социализма, а добились сплошного хулиганства" (52). Теперь им не оставалось ничего иного, как рассчитывать на любых внешне социалистических властителей, умеющих навести "порядок". Отчаянный опыт создания независимых рабочих организаций в первой половине 1918 г., массовые забастовки последующих лет можно поставить в ряд всех столь неудачных попыток выработать психологически приемлемое соотношение власти, труда и управления, в очередной раз безнадежно пробуя использовать тех или иных политиков.
В любом случае, рабочие оказались не на высоте в деле создания "своей" управленческой системы, способной потеснить большевистскую государственность. "Стыдно, что мы так много говорим и так мало действуем..., - признавались их представители в мае 1918 г. - Мы, сливки пролетариата, все еще переливаем из пустого в порожнее" (53). Подобное заявление можно рассматривать как свидетельство банкротства общинной психологии самозащиты в городской среде.
Кто же в таком случае конкретно осуществлял вооруженный захват власти 25-26 октября 1917 г.? В так называемом штурме Зимнего (на деле, это была осада с обстрелом, закончившаяся тем, что основная масса оборонявшихся разошлась) в общей сложности участвовало до 11 тыс. человек, из них свыше 4 тыс. матросов, до 3 тыс. солдат, и 3,2 тыс. рабочих-красногвардейцев. Но есть, правда, туманные сведения, что в передовых отрядах "атакующих" были преимущественно красногвардейцы (54). Возможно, они из известного ряда аберрации исторического зрения.
К слову сказать, если в ночь с 25 на 26 октября Зимним удалось завладеть относительно спокойно (точно известно, что погибло всего 6 солдат и одна ударница), то через несколько дней помещения дворца, точнее его подвалы, подверглись настоящему разгрому. Солдаты, охранявшие дворец, заподозрили, что хранящееся в подвалах Зимнего вино может быть уничтожено большевистскими руководителями. Поползли соответствующие слухи и дворец был захвачен вторично. "Вино стекало по каналам в Неву, пропитывая снег, пропойцы лакали прямо из канав" (55), - живописал развитие событий Троцкий. Такое, впрочем, уже случалось многократно. Дабы пресечь пьяные бесчинства, ВРК вынужден был пообещать ежедневно выдавать представителям воинских частей спиртное из расчета по две бутылки на солдата в день. "В казармах шел пир горой" (56), - вспоминал очевидец. Таким образом, "пролетарскую" революцию подпирал разгул солдат и городской черни, сдержать который рабочие, если того и хотели, физически были не в состоянии.
Что представляла собой Красная гвардия, с именем которой и связан героизированный лик "пролетарского" Октября? Даже обстоятельнейшее исследование В.И. Старцева не дает на этот счет ясного ответа. Судя по всему, в Петрограде это была достаточно крупная (до 40 тыс.) группа молодых (71% в возрасте от 20 до 39 лет) болыиевизированных [почти 40% членов РСДРП(б)] рабочих крупных предприятий (подавляющее большинство металлисты), действительно готовых идти до конца. Четверть из петроградских красногвардейцев влилась в Красную армию (57). Можно предположить, что это была достаточно узкая, самоидентифицирующаяся часть пролетариата, включавшая в себя массу молодых чернорабочих и этно-маргиналов (конкретные данные это подтверждают), вовсе не случайно взявших на вооружение бунтарскую программу действий, совпадавшую с большевистскими призывами. Есть сведения, что красногвардейцы принимали участие в расстреле демонстрации в поддержку Учредительного собрания (58). Скорее всего, энергия этих революционных пассионариев оказалась распылена к лету 1918 г. (59).
Хотя в общей массе пролетариата промышленных центров красногвардейцы составляли ничтожный процент, самоотверженности их отдельных действий было вполне достаточно для создания грандиозного мифа. Во всяком случае, среди командиров и организаторов отрядов Красной гвардии, вступивших в РСДРП(б) в 1917 г., рабочие составляли 70%. В общей массе красногвардейских вожаков (здесь преобладали профессиональные революционеры-большевики, а также было подозрительно много лиц с неустановленной социальной принадлежностью и партийностью) эта категория невелика (25%) (60). Но не приходится сомневаться, что в 1917 г. значительная часть молодых рабочих стихийно обратилась к большевистски-насильственному образу действий. Но какая? Надо учитывать, что биографические данные, задним числом характеризующие собственную революционность, могут лукавить из-за известного стремления сделать "правильную" биографию. Обычно свидетели октябрьских событий в Петрограде чаще упоминают вооруженных до зубов матросов и солдат; обилие фотоснимков увешанных оружием красногвардейцев скорее всего объясняется экзотической привлекательностью их фигур для фотографов, с другой стороны, в этом проявлялось стремление людей штатских самоутвердиться в неком агрессивно-героическом качестве. "Революционные" фотографии - настоящий психологический портрет эпохи. Страсть к насилию над "мировой буржуазией" действительно овладела частью рабочих и служащих. Но на основании этого не стоит говорить о "сверхреволюционности" всей массы пролетариев. Им больше приходилось думать о каждодневном куске хлеба. Пауперы обычно не воюют, а крадут.
К тому же, энергия пролетарского и любого другого доктринального насилия распределялась неравномерно, ее векторы менялись. Региональные отряды пролетариата имели столь заметные отличия, что говорить о его общероссийском революционном единстве вряд ли уместно. К примеру, на Урале рабочие вели свою "классовую" родословную от приписанных к казенным заводам крепостных крестьян. Это были не только домовладельцы, но и полуаграрии, имевшие свои сады, огороды, покосы и даже домашний скот (61). Спрашивается, почему не рассматривать их "полупролетарское-полукрестьянское" состояние как особый устойчивый хозяйственный уклад порождающий особые образцы социального действия? Вовсе не случайно красногвардейцы Мотовилихи (рабочий поселок неподалеку от Перми) стали "грозой буржуазии", не хуже балтийских матросов (62). Но из этого следует, что за большевистским типом пассионарности могли скрываться совершенно различные целевые установки. Люди бывают особенно упорны в отстаивании привычного, а не в "творчестве нового"; к агрессии их может подтолкнуть даже опасение утраты самого ничтожного из нажитого, насилие может быть просто крайней формой социального негативизма или аутизма.
Думается, что вовсе не случайно часть уральских металлистов-полукрестьян (Боткинский и Ижевский заводы) активно выступила против комиссародержавия. Известно, с другой стороны, что среднеазиатские железнодорожные рабочие на фоне туземного населения жили совсем неплохо. Вероятно, не случайно их стихийное восстание против большевистских посланцев позволило сформировать в Туркестане особый антибольшевистский фронт (63).
Нельзя не учитывать поведения в революции и особых периферийных отрядов пролетариата (в частности, чернорабочих и безработных). Если в спокойное время маргиналы склонны поведенчески тянуться к сплоченным, активным и уверенным в себе социумам, то во времена смуты положение меняется: даже люди достойные начинают уподобляться черни Вряд ли следует думать, что волна погромов продовольственных и винных складов после Октября захватила только солдат, городских люмпенов, но никак не "сознательных" пролетариев. И это могло стать только началом. Надо иметь в виду, что определенная часть молодых рабочих в годы "военного коммунизма" превратилась в профессиональных мешочников (64), т. е. восприняла психологию, весьма далекую от пролетарской, а другая занялась "самоснабжением" под руководством большевизированных профсоюзов, то есть усвоила повадки реквизиторов.
На знаковом уровне революционная ситуация 1917 г. выглядит весьма своеобразно, не позволяя резко противопоставлять "демократический" Февраль "большевистскому" Октябрю. На красных полотнах 1917 г., кстати сказать, часто имеющих форму хоругвей, налицо сочетание ближайших и весьма разнородных социальных требований и расхожих представлений о путях их реализации в сочетании с утопическими лозунгами (65). К примеру, на знамени красногвардейцев петроградского завода "Лангезиппен" были изображены рабочий с молотком и солдат с винтовкой на фоне сияющего земного шара. Лозунг гласил: "Да здравствует социализм! Свобода или смерть! В единении сила!" Тема жертвенности повторялась довольно часто, иногда лозунги приобретали мрачноватую окраску. Так, особое траурное знамя мастерской по изготовлению пироксилина Охтинского порохового завода содержало следующий стихотворный текст: "Вечная память павшим борцам за свободу. Не надо ни жалоб, ни слез мертвецам. Воздайте иной им почет. Шагайте бесстрашно по мертвым телам. Несите их знамя вперед!". Комментарии излишни: производственный риск порождал совершенно особое видение хода революции. В целом, тема борьбы была довольно частой. Профсоюз торгово-промышленных служащих г. Вологды отразил это на своем стяге лаконично: "Классовая борьба - путь к социализму". Насилие и идея были поставлены рядом.
Ряд знамен отражал определенные подвижки в политических представлениях. На знамени-плакате завода "Парвиайнен" изображены рабочий у наковальни, крестьянин с плугом и солдат с винтовкой, соединившие руки на фоне восходящего солнца. Виден остаток стертой надписи - народнического лозунга "Земля и воля". На знамени завода "Старый Лесснер" закрашен эсеровский девиз "В борьбе обретешь ты право свое!", его заменил лозунг международной социал-демократии "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". Впрочем, трудно сказать, когда это произошло.
Впечатляет дарственное знамя путиловских рабочих солдатам гвардейского Павловского полка. На нем изображены воин в древнеримских доспехах и рабочий с молотом у наковальни, заключающие союз рукопожатием. На полотнище вышиты слова: "Да здравствует Российская революция как пролог социальной революции в Европе. Клянемся под этим знаменем добиваться братства всех народов!". На оборотной стороне надпись: "Да здравствует социализм! Да здравствует Интернационал!". Здесь, надо думать, не обошлось без подсказки большевиков. Вообще по лозунгам такого рода судить о действительных ценностных установках рабочих в 1917 г. достаточно трудно. Но не приходится сомневаться, что с ходом времени они оказывали устойчивое воздействие на взбаламученное революционной смутой сознание.
Вопрос о внутренней направленности движения и реальных ценностных установках российского пролетариата будет оставаться запутанным до тех пор, пока исследователи станут исходить из простейшей посылки: рабочие, как и все, боролись за физическое выживание, стремясь к воссозданию психологически наиболее удобных для себя социально-патерналистских условий, все их "антибуржуйство" носило декларативный или ситуационно-эмоциональный характер. В действиях пролетариата причудливо переплелись черты класса-сословия, пытающегося обрести достойный статус в меняющейся социальной структуре, и замашки класса-мессии, навязанные ему идеологизированным окружением. Что касается качественно новой морали, то она, в принципе, могла появиться лишь вне пролетариата, с запозданием проникая в его среду через пассионариев революционной эпохи как утопия, созвучная привычке
Лидеры революции привносили в массовое движение множество элементов нерассуждающей подражательности. Рано или поздно чужие образцы прививались
Квазирелигиозное вторжение марксизма в Россию было не одномоментным актом, а волнообразным процессом, который прошел несколько поколенческих этапов (самые "массовидные" из них относятся к 20-30-м годам). По некоторым данным, моменты утопической психопатии имели место уже в 1917 г. Им оказывались подвержены скученные, малообразованные, духовно нивелированные тяжелым и изнурительным физическим трудом, производственным риском и полуголодной беспросветностью, изолированные от нормально" стратифицированного социального окружения, массы - в самом убогом смысле слова - пролетарского населения Л.Д. Троцкий накануне Октября откровенно зажигал аудиторию призывами о дележе имущества, вплоть до шуб и сапог, заставлял толпу клясться, что она пойдет на любые жертвы ради идеала мира и уравниловки (66) Такую манеру демагогии копировали низовые большевики Известная правая газета как-то дала язвительнейшее описание "Царства Никиты Переверзева", под которым имелась в виду "Боково-Хрустальская республика Донецкого района" Во главе самоизолировавшихся на манер крестьянской общины шахтеров встал Никита Переверзев – "малограмотный человек", однако "весь под американца худ, брит, одет во фрак и гетры" В "республике" не признавалось никаких законов, кроме скрепленных подписью "президента"
Газетное описание царящих в "республике" нравов можно было бы свести к фельетонному зубоскальству, если бы не некоторые, отнюдь не придуманные детали Власть над массой Переверзев удерживал демагогией 'На митинге перед бушующим морем товарищей властно поднимает руку и сразу затихает черномазая рабочая стихия. Начинается священнодействие
- Родные мои обездоленные мои голодные и нищие братья мои Когда же, наконец, я накормлю вас и одену, напою? Когда же эти поля, эти дома и рудники, нами созданные, будут нашими? Да, будут нашими! И это сделаю для вас я, Никита Переверзев! Довольно кровопийцам буржуям "
Вряд ли газетчик особенно сгущал краски. В любом случае, общая схема и конкретная атрибутика социально-утопической демагогии воспроизведена им, пусть с подачи другой, местной газеты, весьма точно "Как чары действуют эти речи на толпу, - отмечал очеркист. - Зарождается массовый психоз, и сам президент порою кончает обращение к народу обмороками a la Керенский". Обмороки вождей революции, действительно, были привычным явлением того времени. Бесполезно анализировать их с медицинской точки зрения. Налицо состояние транса, одинаково характерное и для жрецов доисторических времен, и для лидеров так называемых тоталитарных сект.
Ближайшее окружение Переверзева также заслуживает внимания Среди них некий Соколов, "госсекретарь республики", "бухгалтер потребиловки (потребительского кооператива - В.Б.) на руднике Кольберг, студент-политехник", Коняев - "знатный иностранец", объявившийся на одном из митингов "с поклонениями от имени 75 тыс рабочих-синдикалистов штата Колорадо", Жиговицкая - "член агитационного отдела" местного Совета, получившая у администрации рудников прозвище "агитационная баба" или "центробаба" (несколько позднее подобной клички удостоилась знаменитая А.М. Коллонтай), Коноплянный - определенно психически больной человек, каковых в революции бывает также достаточно.
Агитационные приемы двух последних вожаков особенно примечательны "Центробаба" выстраивала следующую логическую цепь "Добыча угля падает потому, что углепромышленники заключили союз с немецкими буржуями, сдали им Ригу, сдают Петроград, чтобы погубить революцию. Надо перебить буржуев и жизнь пойдет по-хорошему Не обойдется без крови, и я не успокоюсь, пока не выпью стакан крови буржуя!" Нетрудно заметить, что налицо воспроизведение известных официальных большевистских клише, дополненных, как ни странно, риторикой времен Великой Французской революции ("стакан крови" - теперь не аристократа, а пресловутого "буржуя") В целом все это складывается в хрестоматийную картину доведения толпы до квазирелигиозного экстаза. В последнем, похоже, более всего преуспевал Коноплянный, считавшийся "диктатором" и любивший не только судить, но и миловать с высоты "классового" великодушия "Отпустите презренных буржуев, я, Коноплянный, говорю, - пусть уйдут живыми!" На одном из митингов общую клятву "защитить революцию от буржуев" он подкрепил ритуалом коллективного поедания земли (67)
Описанное действо можно было бы занести в разряд выдуманных литераторами трагифарсов, но все это действительно имело место, как реальны были последующий разгром шахтерской "республики", водворение Коноплянного в психушку, зверская расправа казаков над Переверзевым.
Несомненно, ни российские рабочие в целом, ни большевики и другие экстремисты в 1917 г вовсе не всегда представали в облике, описанном выше. Но очень многие из них при известных обстоятельствах могли стать такими.
Куда мог передать тронутый подобной пропагандой рабочий свой социально-политический опыт 1917 г? Прежде всего в деревню, куда он устремлялся с началом "военного коммунизма" как безработный, мешочник, или продотрядовец. (Следует иметь в виду, что только за первую половину 1918 г. население. Петрограда уменьшилось более чем на 1 млн. - ясно, что это были не только представители образованных классов.) Какое это имело психологическое воздействие на основную массу населения? Об этом мало что известно.
Понятно, что под влиянием победоносного Октября иллюзии о возможности "пролетарской" революции с окончанием Первой мировой войны хлынули в разоренную Европу. Но это уже из области истории идей, точнее, идеологий - этой психоментальной напасти XX в., усиленной победой большевиков. Восторжествовал миф. К этому последнему обычный русский рабочий непосредственного отношения не имел - даже несмотря на навязанные ему позднее мессианские компоненты сознания.
И все же, в целом, складывается впечатление, что пролетариат, объявленный гегемоном революции, в относительно незначительной степени был заражен духом насилия, предпочитая реформистский путь развития в рамках привычной патерналистской системы. К признанию необходимости устранения "буржуазной" власти его вынудило ощущение полной бесперспективности существования в условиях "чужой" власти, а не сознательный "социалистический" выбор.
Несомненно, пролетариат был заражен бунтарством, но импульсы и акты, исходящие от него насилия были куда менее слабыми и кровавыми, нежели формы расправы с "эксплуататорами" традиционных слоев и маргиналов. Пролетариат скорее обеспечивал видимость "классового" прикрытия смуты, нежели подтверждал реальность социалистического углубления революции.
2. Неистовства "черного передела"
Легенда о гегемоне революции, лишенном союзника, была бы столь же неубедительна, как история Дон Кихота без Санчо Пансы. Достойным партнером пролетариата для марксиствующих творцов социалистического мифа по иронии судьбы могло стать только крестьянство, менее всего подходящее на уготованную ему доктриной "классовую" роль.
Если пролетариат был для советских историков объектом бездумной апологетики, то крестьянство стало предметом упрощенческого перетолкования: из него упорно делали "предпролетариат", натужно выискивая в его массе пролетарские и полупролетарские элементы. Понятно, что на полную мощь была задействована лукавая статистика, в результате чего из социального тела крестьянства удалось вытряхнуть его живую душу. Лишь относительно недавно отечественные авторы перестали членить общинников на "беднейших", "середняков" и "кулаков", отказались от дискуссий по поводу "первой" (антипомещичьей) и "второй" (антибуржуазной) социальных войн, которые ему полагалось вести, взбираясь косознанию высшего блага коллективизации, и занялись совместно с социальными историками Запада планомерным изучением причин, характера и последствий аграрной революции в России. Теперь на смену былой самоуверенности в подходе к крестьянству приходит порой нечто вроде смиренного умиления. Последнее также создает не лучший психологический климат для изучения столкновения российского традиционализма и идущего извне революционаризма.
Крестьяне испытали состояние сильнейшей ценностной дезориенти-рованности от наступившего, как им показалось после Февраля, безвластия. Романовы воспринимались ими как главные виновники этого противоестественного состояния. Не случайно иные крестьянские съезды уже в первой половине апреля 1917 г. призывали "конфисковать имущество и капиталы бывшего царя..., назначить самый строгий суд с высшей мерой наказания" (68). Это не подсказки социалистов, а воплощение первозданных представлений об ответственности власти. Крестьяне настолько поразились тому, что, согласно газетной информации, творил самодержец, его окружение и, особенно, императрица (69), что оправданий для династии не находили. Гнев выливался порой на конкретную "замещающую" фигуру, таков обычный ход революционной десакрапизации прежней иерархии авторитетов в пошатнувшейся патерналистской системе. Разумеется, это ничуть не колебало глубинных монархических представлений об идеале власти и могло сочетаться с вполне прагматичными прикидками наиболее сметливых крестьян относительно того, какая власть может позволить ему хозяйствовать по-своему (70). Крестьянин оценивал свои житейские перспективы, прежде всего, с позиций отношения власти к вопросу о земле. Но теперь императив свободного хозяйствования стал утверждаться с помощью "права" на насилие над теми, кто этому мешал.
Для крестьян возмездие стало синонимом справедливости. Сельский мир имел давнюю традицию самосудов над ворами, а потому выплеску этой формы насилия - пусть под новыми лозунгами, но с соблюдением прежней жестокой ритуалистики - удивляться не приходится. "Недавно в одной из окрестных деревень был самосуд над молодым вором, попавшемся на воровстве не один раз, - писал 8 октября в дневнике А.Н. Куропаткин, бывший землевладельцем Псковской губернии. - Его расстреляли и первым выстрелил в него родной брат" (71).
Впрочем, в послефевральские дни особый интерес представляют не погромные действия крестьян (разгромы помещичьих имений носили пока ситуационно-эмоциональный характер), а меняющийся характер взаимоотношений их с местными властями. Некоторые исследователи делают упор на то, что после Февраля, в противовес усилиям Временного правительства, крестьяне повсеместно стремились убрать волостных старшин и сельских старост (72). На деле, крестьяне избавлялись лишь от отдельных "плохих" начальников волостного и сельского уровня - именно тех, которые не уживались с сельским сходом, или пытались встать над ним. В принципе, власть переместилась к волостным комитетам, за которыми и стояли сельские сходы. Ни о каком "параллелизме" и, тем более, "двоевластии" на волостном уровне и речи быть не могло: со всемогущим сходом старая власть могла только сосуществовать; крестьяне в своих интересах использовали не только старую, но и "свою" администрацию и интеллигенцию; даже новые земские начальники низшего звена, внедряемые правительством во "внесословные" органы самоуправления, могли оказаться на побегушках у общины, то есть стать чисто крестьянскими представителями (73). Крестьян мало заботила форма и "классовый" состав власти; важно, чтобы она оставалась "своей". Отсюда, в частности, настоящая эпидемия перевыборов волостных органов. Уже в мае иной раз дело доходило до того, что отдельные уездные комиссары целиком становились на сторону крестьян и фактически осуществляли земельный передел, полностью игнорируя распоряжения не только губернской, но и общероссийской власти (74).
Теоретики аграрного вопроса так или иначе ощущали это давление снизу. Образовавшаяся в апреле Лига аграрных реформ, призванная осуществить теоретическую разработку путей решения аграрного вопроса, во все большей степени исходила из идеи ликвидации помещичьего землевладения (за исключением рентабельных или "образцовых" хозяйств, на чем издавна настаивали кадеты). Власть намеревалась решить земельный вопрос в пользу крестьян, руководствуясь при этом не только соображениями целесообразности, но и началами справедливости (в их народническом понимании) (75). Создается впечатление, что крестьяне уловили эту готовность власти. Но скоро аграрный вопрос свелся к вопросу о том, когда, как и кем будет осуществлено то, о чем мечтали поколения крестьян. И здесь уже начали действовать факторы психологического порядка, уловить которые ни доктринерской, ни бюрократической власти не было дано.
Впечатляет способность крестьян к самоорганизации. Даже, если учесть, что всевозможным их съездам различного уровня весны 1917 г. активно содействовали и самая многочисленная эсеровская партия, и отнюдь не самые бедные и хваткие кооператоры, факт остается фактом: первыми на самый многочисленный съезд общероссийского уровня съехались представители самого забитого сословия.
Но на Всероссийском крестьянском съезде, открывшемся 4 мая, обнаружилась масса любопытных моментов, поясняющих почему Февральская революция открыла широкую дорогу насилию снизу. Во-первых, на съезде делегатов от армии оказалось даже несколько больше, чем непосредственно от деревни- прежние военно-государственные структуры "помогли" по-новому сорганизоваться представителям приходского типа культуры. Во-вторых, поражает безраздельное численное господство на съезде эсеров. Из этого можно заключить, что крестьянский форум в целом осуществился под знаком замещенного представительства (многоступенчатая система выборов этому способствовала), что со временем могло обернуться недовольством против непрошенных ходоков во власть. В-третьих, крестьяне, по свидетельствам очевидцев, говорили с трибуны одно, как правило, соглашаясь с аргументами политиков, а в кулуарах высказывались совсем по-иному, куда более пессимистично оценивая возможности постепенного решения аграрного вопроса и планомерного выхода из войны (76). Наконец, и это, вероятно, самое главное, крестьяне не только не выдвинули и не признали харизматического лидера (казалось бы, им должен был стать В.М. Чернов), но даже и не отождествили себя ни с одной из партий. "Меня возмущает ужасно, - говорил депутат из Белоруссии, - что нас, собравшихся крестьян со всей России, не знающих что такое партия: одна, две, три, четыре, а теперь двадцать пять народилось сразу, рвут по кускам, тот в ту, этот в эту партию.. Мы, крестьяне, не принадлежим ни к какой партии. Наша партия одна - Земля и Воля... Нам нужно, чтобы нас кто-нибудь объединял, а здесь мы видим, что нас все-таки разъединяют..." (77). Для крестьян важнее всего было, чтобы новые вожди заговорили их языком.
И, если оценивать реальные, а не зафиксированные в решениях и декларациях, итоги съезда, то окажется, что делегаты нашли на нем если не формальное (в тонкостях юридических формулировок они просто не разбирались), то моральное - что для них было главным - оправдание захватных действий. Последние же развернулись вовсе не в тех формах, которые могли предвидеть политики В связи с этим следует заметить, что в конце апреля правительство приняло постановление об организации местных земельных комитетов - это могло быть воспринято крестьянами только как высшая санкция на окончательное решение земельного вопроса в свою пользу действиями снизу.
Вероятно, наиболее точно характеризует направленность действий крестьяне 1917-1918 гг. термин общинная революция (78), Показательно, что в 20-е годы П.Н. Першин отмечал, что "главнейшим ферментом" в деревне была община, навязавшая селянам принципы уравнительного землепользования (79Jj позднее эта мысль ушла у него на задний план. Общинная революция означала, что крестьяне, стремясь в ходе "черного" передела" захватить как можно больше земли и угодий, невольна оказались в состоянии войны против всех - государства, помещиков, хуторян, отрубников, членов других общин, новообразовавшихся из бывших рабочих" и деревенской голытьбы коммун, наконец, города в целом (80). Этим и определялось теперь их отношение к государственности. Несмотря на масштабность, общинная революция, пик которой пришелся на период послеоктябрьского утверждения большевизма, имела мало общего с пугачевщиной: в ходе локальных бунтов крестьяне не только не услышали самозванческих призывов к "походу на Москву", но даже не помыслили о радикальном переустройстве общероссийской власти или возрождении православной веры (81). Требования восстановления монархии появлялись лишь эпизодически, по-видимому, под влиянием сельских священников (82). Главной, неоцененной пока особенностью общинной революции было то, что она на своем уровне воспроизводила все коллизии властного „начала в кризисный для империи период. Крестьяне ждали своей власти и были уверены, что рано или поздно она должна прийти.
К лету 1917 г. правые политики именовали движение крестьян "анархией", "аграрным большевизмом" и даже по иронии судьбы "черновским большевизмом" (по имени лидера эсеров). Действительно, большевики постоянно подзуживали крестьян к аграрным захватам. Известны выступления Ленина и Зиновьева на 1-м съезде крестьянских Советов, призывавших к захватному образу действий. Но это были декларации. "Правда" 10 мая, комментируя настроения крестьян, оценивала их более тонко. Крестьянин, писала газета, за "соглашение в верхах, в центре" именно потому, что в деревне он в любом случае будет действовать по-своему, т. е. не платить аренды, запахивать помещичью землю.
Крестьяне с самого начала настороженно отнеслись ко всем партиям, даже эсеровской. Один из них, будущий толстовец, вспоминал: "Я увидел, что эти партии (эсеры и большевики - В.Б.) создали себе каких-то воображаемых крестьян и рабочих, которых очень возвеличивали на словах, а к живым людям относились, как и прежде относилась власть к рабочим и крестьянам, - на основе насилия, приказа и беспрекословного выполнения того, чего захотелось властителям или спасителям и благодетелям, как они себя считали". Этот крестьянин не случайно куда больше симпатизировал анархистам. Прочие же политики виделись ему так: "Они вроде горячо любили народ и даже порой за это сами шли на самопожертвование, но любовь эта фальшивая... Для них люди были пешками в политической игре, в стремлении к власти над людьми,... хотя это и прикрывалось хорошими целями - как будущее благо человечества" (83). Что касается основной массы крестьян, то они реагировали не на партии как таковые, а на выгодные им, или соответственно интерпретированные лозунги. Их социальная борьба развивалась в неполитическом измерении. Из этого рождалась главная драма власти.
В то время как столичные политиканы пребывали в ужасе от мифического двоевластия, крестьяне тихо и упорно организовывались (как правило, используя эсеров и кооператоров) в общероссийском масштабе: обилие губернских крестьянских съездов весной 1917 г. - характерный тому показатель. На местах их самоорганизационное движение оказалось связано не с крестьянскими, продовольственными или земельными комитетами и, тем более, не с Советами, а с незаметным переподчинением всех их сельскому сходу; конечную цель своих действий они видели не в поддержке государственной хлебной монополии (эта цель им при определенных условиях могла быть понятной), а в проведении вожделенного "черного передела", как исходной базы для утверждения естественных, по их пониманию, "моральных" взаимоотношений со всем внешним миром. Власть не могла сдержать этот процесс тем более, что действия крестьян носили по большей части трудноуловимый, вкрадчивый характер. А тем временем несвоевременная демагогия "селянского министра" В.М. Чернова (этот человек обычно заговаривался так, что слушатели переставали различать грань между желательным и возможным), неопределенность позиции эсеровского руководства по вопросу о землевладении были поняты крестьянами как санкция на непосредственный передел земли их собственными руками. Теперь эта задача облегчалась тем, что из крестьянских комитетов повсеместно изгонялись богатые селяне, не говоря уже об отрубниках и хуторянах (84). Сколь-либо цельные программы радикального переустройства всей общественной и государственной жизни России стали утверждаться в сознании крестьян лишь к концу 1920 г., на сей раз, возможно, под влиянием политиков. В это время стал преобладать лозунг "Советы без коммунистов" (возможно, не вполне искренний).
Слишком многие политики в 1917 г. не ведали, что творили. Сельские хозяева были в ужасе от такой политики. "Как дворяне-помещики, так и крестьяне-отрубники в один голос негодуют на действия крестьян-общинников и сельские комитеты, - заявляли в мае 1917 г. на своем съезде земельные собственники Саратовского уезда. - По словам отрубников, общинники не дают им организоваться... Всегда оказываются правыми общинники или... волостные комитеты. А кто в них сидит? Все те же общинники" (85). Позднее ситуация стала еще более опасной. "Вчитываясь в циркулярные распоряжения и проекты министра земледелия Чернова, приходится сделать кошмарный вывод, что... анархические явления вытекают непосредственно из его земельной политики, - писали члены Елизаветградского союза земельных собственников 5 августа 1917 г. - Последнее распоряжение министра... вызовет несомненно тяжкие и опасные последствия, отдавая один класс населения на поток и разграбление другому..." (86). Деятельность Чернова многие именовали теперь и "аграрным большевизмом", ибо последний уже стал знаком насилия, а не партийной принадлежности. Могло ли в такой обстановке возродиться земство или любая другая форма всесословного самоуправления? Безусловно, нет. В ситуации "без царя" самое многочисленное реликтовое сословие, инстинктивно ощущавшее себя "солью земли", в той или иной форме стремилось навязать свой "праведный" взгляд на мир всем прочим, менее всего задумываясь о психосоциальной природе других классов.
Затихнув на период полевых работ, крестьянское движение с новой силой разгорелось после их окончания. Показателен беспрецедентный рост неорганизованных акций разгромного и "воровского" характера (87). Октябрьский переворот легитимизировал его захватный характер. Декрет о земле, хладнокровно заимствованный вождем "пролетарской" партии у своих крестьянофильствующих конкурентов, может рассматриваться как проявление уникального для интеллигентских политиков умения использовать в своих интересах мощь обратной связи, исходящей от низов. Более того, большевики скоро сумели столкнуть чернопередельческое движение со стихийными набегами оголодавших солдат и вооруженных рабочих на деревню. Результат известен: усмирение первой волны полууголовной продотрядовщины и внедрение в крестьянскую стихию комбедов и коммун как раз к началу полевых работ 1918 г.
Как выглядит общинная революция на микросоциальном уровне? Обычно исследователи указывают на вкрадчивость крестьянских действий: от хозяйственного обуздания отрубников, робких потрав помещичьих и государственных угодий и неплатежа аренды (традиционные формы "сопротивления бессильных") до уничтожения дворянских гнезд, физических расправ над их владельцами и утверждения своей власти на местах (пугачевщина или аграрная революция). К настоящему времени исследователи располагают незначительным числом источников, характеризующих сельскую жизнь времен "красной смуты" изнутри. Тем ценнее воспоминания очевидцев (88), которые, при всей своей предвзятости, дают шанс узнать кое-что о мотивации крестьянских действий.
Острее всего крестьяне реагировали на призывы о немедленном переходе земли в общенародное достояние, т. е. фактически санкционирование "черного передела" властью. Большевик Д.П. Оськин в своих воспоминаниях уверяет, что делегаты 1-го Всероссийского крестьянского съезда одно время столь эмоционально восприняли его призыв такого рода, что готовы были разогнать эсеровский президиум, пытавшийся увещевать их (87). Возможно, он преувеличивает, но несомненно, на общинном уровне ситуация оказывалась сходной, если не более острой. Возникает вопрос, а существовали ли к тому времени моральные сдержки против погрома?
Особое любопытство в связи с этим вызывает вопрос об отношении крестьян к религии и образованию после Февраля. Оно оказалось своеобразным: попов порой расстригали за былые поборы; чаще устанавливали твердую таксу за требы; порой случалось, что общинные земли, выделенные некогда священникам, отбирались, но при этом выборы в сельское самоуправление обычно начинались с молебна, проводимого "наказанными" попами (90). Иной раз священнослужители представали в сознании крестьян и вовсе "классовыми врагами" (91). Наряду с увольнениями священников, отмечаются случаи неуважительного отношения к учителям, которым также предъявлялись обвинения в нерадивости (92). Летом 1918 г. в сельской церкви можно было уже услышать громкие замечания по ходу проповеди: "Будет тебе, отец, морочить народ!" (93). Все это указывает не просто на стремление крестьян навязать всем свой упрощенно-прагматичный взгляд на мир, но и убежденность в абсолютной справедливости и реалистичности своих надежд и притязаний.
Связано ли это было с развитием внутриобщинной демократии? Здесь особый интерес вызывает отношение к женщинам. За годы войны отношение крестьян к роли женского труда не могло не измениться. Как результат, кое-где появилась привычка к общинному полноправию женщин; в ряде крестьянских комитетов они составили существенный процент делегированных (94). Можно ли сказать, однако, что "демократия" прогрессировала? Обычное право и мораль столь тесно завязаны на хозяйстве, что в экстремальных обстоятельствах оказываются пластичными. Деревенские труженики всегда склонны были прощать женский "грех", если он был вызван хозяйственной необходимостью, крестьянка, ухитряющаяся самостоятельно прокормить детей в труднейших обстоятельствах - неважно за счет чего (при пьющем муже или даже отсутствии такового), вызывала не только сочувствие, но и уважение. (К этому примешивался и характерный мужской эгоизм.) Но сомнительно, чтобы все это вело к женскому равноправию.
Есть данные, что в послефевральские месяцы резко возросла тяга крестьян к самообразованию (разумеется, в целях утилитарно-заземленных), пробудился интерес к политике, известны случаи, когда крестьяне пытались установить "смычку" с рабочими. Это уже нечто новое. Но учась сами, крестьяне еще с большим рвением пытались "учить" других. Характерно, что и помещиков далеко не сразу "экспроприировали": иной раз их пытались заставить "хорошо работать" - плохое использование ими земель подчас рассматривалось как "контрреволюция" (95). Сомнительно, чтобы "школа революции" шла на пользу хозяйствованию. Помещики, как правило, по-своему оценивали последствия аграрного самоуправства, в целом, достаточно трезво. "Вытравливаются... последние остатки и признаки правомерности и правосознания и заменяются ничем не прикрытым инстинктом грубой корысти, безудержного произвола, растравленной враждой и ненавистью, - писали они. - Мы считаем своим долгом заявить Временному правительству, что продолжение подобной земельно-продовольственной политики окончательно убьет сельское хозяйство" (96).
Представляется, что в летние месяцы даже большее значение имело нагнетание страхов перед погромами. Известный журналист Амфитеатров-Кадашев записывал 7 июля в своем дневнике следующее: "...Вся страна пылает аграрными беспорядками, беспощадными, такими, каких не знали в 1905-1906 гг. В Рязанской губ. мужичье двигается целыми таборами, словно татарская орда, оставляя за собой пепел помещичьих усадеб. В Симбирске зверски убит кн. Вяземский, один из культурнейших помещиков. Ужасны беспорядки в Тамбовской губ., этой "вотчине" красавца Вити (В.М. Чернова - В.Б.), где он почему-то окружен почти божеским уважением. А в Питере эсэришки уверяют, будто бы "революционная демократия" сдерживает эксцессы. А старая дура бабушка Брешко-Брешковская наивно говорит: "Не понимаю, почему все так возмущаются разгромами. Ведь помещиков же предупреждали, чтоб они уезжали из усадеб" (97). В данном случае мы имеем дело скорее со страхами пугачевщины, нежели реалиями аграрной революции. Настоящий разгул крестьянской стихии был еще впереди, его предварял страх представителей городской культуры.
Остаточной "моральной экономике" был нанесен мощный удар: разверсточная система, которую пыталось наладить Временное правительство, привела к развитию спекуляции и мешочничества: хуже того, в сочетании с известными неудобствами сухого закона это породило эпидемию самогоноварения (98). До войны крестьянам не было нужды заменять водку самодельными суррогатами; в первые военные годы в связи с оттоком основной массы потребителей спиртного деревня, к радости женщин, начала было привыкать к трезвому образу жизни (99). Однако, постепенно потребность в социальной наркотизации брала свое: крестьяне понемногу снова начинали поклоняться Бахусу. В прифронтовой полосе самогоноварение приобрело, к тому же, мощную хозяйственную стимуляцию: зачем продавать хлеб по твердым ценам, когда стоимость зерна, превращенного в хмельной суррогат, возрастала в несколько раз? Газеты 1917 г. были полны описаний целых караванов подвод, груженных домашним спиртным, направляющихся к линии фронта.
По некоторым - безусловно тенденциозным - данным, общинная революция подогревалась иллюзиями, что в результате "черного передела" крестьяне получат не менее 20 десятин земли, перестанут работать, начнут кататься на тройках (100). Но это относится, скорее, к психологии деревенских люмпенов, сельское большинство вряд ли так примитивно думало, хотя важно отметить, что эсеры не сделали ничего, чтобы рассеять подобные иллюзии. Есть свидетельства настоящего раскола деревни уже в мае 1917 г. (101). В любом случае, прямым крестьянским действиям по ликвидации помещичьего землевладения предшествовала обстоятельная их психологическая подготовка. Начинали с попустительства хулиганству, пробовали грабить зажиточных мужиков (102), доставалось и торговцам (103), бывшие помещичьи крестьяне затевали вражду с государственными (104), сельское общество попустительствовало детским набегам на помещичьи сады (105). (Совершенно не случайным является невиданный рост в последующие годы детской преступности в деревне (106) - последнее выглядит весьма многозначительно в свете событий коллективизации, когда часть молодежи включилась в раскулачивание). Еще в декабре 1917 г. известны случаи, когда помещикам дозволялось перебраться в город, забрав все движимое имущество (его могло набраться на десятки подвод), да еще оставив по 1, а то и 2 лошади и коровы на семью (107), но в целом положение оказывалось не столь благостным. Завершающий этап общинной революции - погром имений (108), - как правило, не был обусловлен хозяйственным интересом.
Для грабежа, как правило, избирали самых беззащитных помещиков (109), начиная с тех, которые проживали в городе (110). Экспроприировали часто со смущением (111), обобрав, еще и жалели своих жертв (112), подкармливали и помогали им в быту (113), обычно оправдывая свои действия тем, что их имущество все равно было бы разорено солдатами (114). Налицо типичные проявления общинно-патерналистского деспотизма, когда главное - "поставить на место", а затем и "пожалеть". В любом случае, громили всем миром, заручаясь поддержкой всех членов сельского общества, порой даже избивая несогласных (115). Действовал подмеченный наблюдателем принцип: "Отвечать - так всем" (116). Позднее хитрые мужики объясняли свое участие в погромах расхожей фразой - "бес попутал", постоянно объявляя заводилами соседей (117).
Но было бы неверным считать, что в ходе общинной революции в среде крестьян крепло чувство внутренней солидарности. Внутриобщинные отношения становились весьма напряженными. Психология насилия, направленная против "чужих", легко оборачивалась и против "своих" - в том числе и слишком активных участников совместного грабежа. Известен случай, когда крестьянское семейство вилами и топорами искололо и изрубило соседа лишь за то, что он осмелился запахать полоску "спорной" земли возле дома. Всю вину взял на себя старик-отец, не испытывавший ни малейшего чувства раскаяния. На суде он держался "героем", объясняя, что поскольку жизнь свою уже прожил, в хозяйстве от него проку немного, то и на каторгу пойдет с легкой душой (118). Поведение его представляется более чем типичным проявлением агрессивно-жертвенного самодовольства, а это знак революционаризма.
Итак, можно ли говорить об эпилептоидности крестьянского поведения в общинной революции? Представляется, что налицо лишь нравственный вывих растащиловки, типичной для психопатологии революции, тогда как эпилепсия не затрагивает этическую сферу. Между тем, у мужиков появились элементы паразитарной "морали" (хотя таковой были больше подвержены другие слои населения). Известен случай, когда односельчане после Октября с недоумением восприняли поведение прибывшего в отпуск рабочего, который ничего не прихватил у городских "буржуев" - по их мнению, это было бы вовсе не воровством, а справедливым делом, ибо те в свое время "грабили для себя" (119). Описано и другое явление: "...В праздник деревня отправлялась в церковь, а после обедни всем миром грабила соседние усадьбы" (120). В других случаях конкретный сельский мироед или не в меру ретивый стражник становился воплощением и олицетворением всеобщего зла, которое полагалось назидательно искоренить при непременном одобрении высшей власти (121). Ясно, что подобная логика все отчетливее адресованной ненависти уже разошлась с собственнически-трудовой этикой, или представляла собой ее извращенную потребительскую интерпретацию. Но в целом, воздействие общинной революции на российскую историю оказалось опосредованным, проявляющимся как волны вторичного насилия, передаваемого общественной системе представителями уродливо урбанизирующегося поколения, чье возрастное самоутверждение пришлось на пик мужицкого разбоя.
В общероссийском крестьянском буйстве была своя региональная специфика. Крестьяне центральных губерний особенно увлекались порубкой лесов, на Украине - разгромом винокуренных и иных заводов по переработке сельхозпродукции. Порой насилие оборачивалось против еврейского населения. Впрочем, случаи крестьянского антисемитизма и черносотенства отмечены и в центральных губерниях (122). В октябре крестьяне, похоже, были готовы грабить все и всех: отрубников, помещиков, евреев, предприятия по переработке сельхозпродукции. Все это сочеталось с откровенной уголовщиной и самосудами Под горячую руку мог попасть кто угодно - и сельский поп, и учитель Какую бы социальную базу позднее ни подводили под все это исследователи, хроника крестьянских действий оставляет впечатление войны всех против всех
Впрочем, говоря об общинной революции, следует разделять бывших помещичьих и государственных крестьян (в целом по Европейской России первые составляли всего около 50%, но на Юге их удельный вес был значителен) На Севере России революция носила более мягкие формы, направляясь, в основном, на казенные владения, хуторян, отрубников (123) Ясно, что крайности аграрного насилия были связаны с бывшими крепостными, но известно также, что именно последние в наибольшей степени были проникнуты патерналистской психологией с давней подсознательной привычкой "менять барина"
В советской историографии, даже в лучших ее работах, погромное движение крестьян в 1917-1918 гг. подавалось как организованная конфискация помещичьих имений, хотя статистика позволяет серьезно усомниться в этом. Но дело, разумеется, не в цифрах до погромов дело доходило далеко не всегда порой крестьяне тихо растаскивали брошенное помещичье добро (124), иной раз имение оставалось нетронутым, ибо любое посягательство на него могло обернуться конфликтом между соседствующими общинами - в этих условиях властям как раз было удобнее всего насаждать коммуны. Но выстраивать искусственную антитезу стихии, значит реанимировать пресловутую "классовую сознательность", выдавать желаемое за действительное. Не случайно, в работах, отмеченных таким упрощенчеством, настойчиво проводилась мысль, что погромы прекратились после установления Советской власти, а если иной раз и происходили, то не иначе, как по наущению кулаков (125) О движении "озлобленных деревенских масс" (126), как правило, говорилось мимоходом и невнятно. Но, если допустить, что погромное движение и вправду не получило большого размаха, то, спрашивается, почему в 1919-1920 гг. губернским органам Советской власти приходилось порой специально рассматривать вопрос о сохранности имений и даже иногда взыскивать с крестьян деньги за порушенное и растащенное барское добро (127). В любом случае, исследователями задвигалась в угол общинная психология крестьян с ее не только коллективным долготерпением, но и вспышками стадной ярости Исследователи, вместе с тем, даже не ставили вопроса о виктимности (степени предрасположенности на роль жертвы) "экспроприируемых". Всякое зверство со стороны крестьян было в глазах историков заранее амнистированным
Между тем, при всей иррациональности погромов, выясняется, что крестьяне различали "эксплуататоров" и "хозяев" больше всего ненавидели тех помещиков, которые, сдавая земли в аренду, бездельничали в деревне (128) Таких, в лучшем случае, изгоняли из деревни, но могли и бросить в огонь (129) Весьма распространенным является мнение, что крестьяне, исходя из опыта 1905-1907 гг., сжигали поместья дотла, дабы не допустить возвращения владельцев Л. Хаймсон, обратив внимание на то, что крестьяне зачастую уничтожали не только помещичьи усадьбы, но и мебель, книги и даже декоративные деревья, полагает, что им хотелось стереть самые следы пребывания помещиков на их земле (130) Похоже, все не так просто С одной стороны, включался архаичнейший ритуал избавления от враждебной силы Но, с другой, известны случаи, когда крестьяне не трогали образцовые имения, экспроприируя их только по настоянию большевистских властей и принимая при этом имущество по описи (131), иногда они даже выбирали бывших управляющих директорами совхозов (132) Получается, что крестьяне были не против собственности как таковой, а скорее, против "неправедного", нетрудового распоряжения ею. Сопоставляя эти сведения с данными о том, что сельские труженики иной раз заставляли бывших помещиков "покрестьянствовать", а "лишние" их вещички, включая безделушки растаскивали по избам, можно предположить, что, в одном случае, их устремления были направлены на то, чтобы заставить господ почувствовать, каково в "их шкуре", в другом - побарствовать самим, в третьем - заставить "поработать на себя" в управленческом качестве. Нельзя не учитывать наличия в "общинной революции" и своего рода социально-садистского компонента, и практицизма. Не случайно значительная часть крестьянствующих помещиков была исторгнута из деревни лишь в середине 20-х годов, да и то по команде властей.
Специфичность соотношения эмоционального и рационального в крестьянском движении позволяла властям при истощении запаса его пассионарности управлять общинной психологией в своих интересах. Но тоже до определенного предела. В принципе, было бы целесообразным выявить зависимости между характером частного землевладения, обеспеченностью крестьян землей и угодьями и формами протекания аграрной революции - вплоть до коллективизации
В 1917 г хуторяне и помещики были вовсе не единственным объектом крайней социальной ненависти общинников Известны случаи, когда крестьяне топили и сжигали правительственных агентов по продовольствию (133) В ряде случаев власти на местах не отставали от сельских насильников Г.А. Герасименко приводит получивший в свое время освещение в прессе факт расправы над селянами 11 августа в селе Тойкино (Сарапульский уезд Вятской губернии) воинская команда избила нагайками около 20 человек - некоторых до потери сознания, причем шестерых женщин при этом "позорно оголяли и секли до испражнений" Примерно в это же время из Винницы сообщали, что местные крестьяне представили им "душераздирающую картину" насилий над ними " Казацкие нагайки по-старому загуляли по спинам беззащитного населения, грабят последнее имущество крестьян как помещики со злой иронией говорят крестьянам открыто, что свобода для них уже прошла" (134) В последнем случае проведение репрессий облегчалось тем, что была возможность привлечь казаков, всегда презрительно относившихся к "мужичью" Но полагать, что Временное правительство "развернуло широкомасштабную репрессивную кампанию", как считает Герасименко (135), нет оснований. Для масштабных репрессий попросту не хватало вооруженных людей. К тому же, известны случаи, когда правительственные каратели-солдаты, объединившись с крестьянами, учиняли разгром помещичьего имения - последнее случалось в прифронтовой полосе. Как бы то ни было, репрессивные акции, вроде описанных, невероятно озлобляли крестьян. Правительственным комиссарам куда чаще приходилось действовать уговорами. Кое-где они имели успех, но иногда провоцировали крестьянские самосуды над собой. В любом случае, взаимоотношения между посланцами городской власти и общинниками накалились задолго до большевистского переворота. Будущие жестокие расправы над продотрядовцами не стали чем-то новым для деревни. Витсу насилия накапливались в ней давно.
Большевистский переворот крестьяне встретили поначалу равнодушно: для них он был простым продолжением существовавшей наверху до Учредительного собрания властной неопределенности. В любом случае, крестьяне четко разделяли столичную власть, которой всегда надлежит быть, и местных чиновников, отношение к которым определялось прежде всего возможностью "договориться". Скорее всего, крестьяне уже хорошо усвоили, что слабость местных властей дает им возможность не сдавать зерно государству по "твердым" ценам, придерживать его или перегонять на самогон. В этом смысле Октябрьская революция поначалу никак не повлияла на сознание деревни.
Вместе с тем, в осенние месяцы 1917 г. самогоноварение стало своеобразным каналом "смычки" города с деревней, осуществляемой через вконец распоясавшихся солдат. Подобное "классовое единение" и стимулировало усиление погромного антипомещичьего движения, а вслед за тем создание крестьянских Советов, вытесняющих остатки земств. Крестьяне методично осуществляли "черный передел", политические институты оставались лишь вывесками, скрывающими этот процесс. Большевики с их мировой революцией были крестьянам вовсе ни к чему, хотя сами они практиковали их образ действий на низовом уровне.
По-видимому, сознание крестьян разрывалось между идеалом безвластия (известный феномен "крестьянских республик") и признанием необходимости не очень "дурной" городской власти (136); подобные колебания естественно завершились приходом такой власти, которая жестокостью своего насилия могла превзойти крестьянское самоуправство. "Сидит Ленин на престоле, два нагана по бокам. Дал он нам, крестьянам, землю - разделить по едокам", - таков первоначальный частушечный образ большевистской власти в глазах крестьян. Вождя "пролетарской революции" крестьяне готовы были зауважать за потворствование "черному переделу". Они уже принимали теперь террористический характер властвования.
Весьма быстро, столкнувшись с бескомпромиссностью большевизма, мужики начинали делать вид, что раскаиваются в содеянном (137) - сказывался обычай лукавства и вранья барину и начальству. Но, можно предположить, что часть тех, которые некогда громили помещиков и теперь сами стали объектом "военно-коммунистического" грабежа (138), действительно, ждали белых и были готовы понести наказание за содеянное (139). При случае крестьяне жестоко расправлялись с коммунарами и коммунистами (140). Похоже, что мужики считали себя естественными "наследниками" помещиков в деревне, ибо знали только ту форму власти-подчинения, в которой не было места третьему. В этих условиях сметливым хуторянам не оставалось ничего иного, как попробовать возвратиться к практике достолыпинского "мироедства", разумеется, осторожно.
Несомненно, что более всего крестьяне презирали коммуны - особенно те, что организовывались "идейными" пролетариями, бежавшими из голодных городов (141). Существует масса критических, но поверхностных описаний жизнедеятельности коммун. Очевидно, под влиянием наплыва в них бывших рабочих, они кое-где они революционно-доктринерски придерживались 8-часового рабочего дня даже в страдную пору. Вступали в них общинники обычно для того, чтобы прихватить что-нибудь для своего хозяйства (142). Существовал и другой трюк: образование коммун иной раз становилось ширмой для выделения хуторов артельного типа, что получило некоторое распространение на западе Европейской России, где хозяйственные позиции общины были не столь сильны (143). Общинная революция, понятно, не привела к социальному поравнению деревни, она лишь надломила ее психологию круговой порукой хищения: слишком часто теперь одни крестьяне завидовали тем, кто исхитрился во время погромов ухватить лучший кусок. Иногда, дабы не иссушать себя возможной завистью, крестьяне резали племенной скот помещиков на месте (144). В общем, справедливо наблюдение, что в результате передела деревня раскололась не столько по имущественному, как по психологически-возрастному принципу: большинство было за "свою" мужицкую революцию, то есть без коммунистов в качестве властителей; часть (обычно из числа бывших солдат) стояла за бесконечный передел (частично это было связано с наплывом из города членов крестьянских семей) и всеобщую коммуну; еще меньшая часть готова была вернуться к старому (145). Учитывая общую динамику крестьянских выступлений, особенно рост повстанческого антибольшевистского движения в 1920-1921 гг., можно предположить, что в целом деревня действовала по схеме "покончить с белыми (помещиками), чтобы потом взяться за красных". Понятно, что здесь не обошлось без наущений более сметливых и дальновидных кулаков. Следует учитывать, что фискальная функция общины, активно используемая для проведения разверстки (146), была выгодна тем же кулакам и, напротив, объективно оборачивалась против комбедовских активистов, вынужденных из "идейных" соображений подавать пример в сдаче зерна.
Любить членов деревенских комячеек у селян также не было оснований. Как правило, сельские коммунисты по своему уровню стояли ниже "среднего" хозяина; никакой партийной дисциплине они не подчинялись, да и контроль за их действиями вряд ли был возможен, "ячейка" представала в глазах общины поощряемым начальством сообществом местных хулиганов, если не хуже того (147).
Ясно, что общинная революция носила особый характер у бывших государственных крестьян. Здесь, за неимением помещиков, преобладали более мягкие формы социальной борьбы, в частности, растащиловка всего того, что не принадлежало общине. Но деморализация деревни оказывалась не меньшей. "Люди стали хуже скотины", - комментировал в дневнике один из крестьян отвратительнейшие случаи падения нравов, среди которых "воровство, хулиганство, сквернословие" выглядели не худшими из ставших расхожими прегрешений (148).
"Черный передел" в условиях формального уравнения женщин в правах имел еще одну примечательную сторону. Отныне землю, вроде бы, полагалось делить не по "душам" (только мужского пола), а по едокам. Слух о том, что "за баб землю дают", скоро ударил по крестьянской морали, и без того достаточно пластичной по отношению к вопросам хозяйственной необходимости. Зачем было выдавать девку замуж, если семья могла получить землю за ее приблудного ребенка? Ясно, что традиции патриархальности пошатнулись в моральной их части, оставляя простор для наиболее примитивных форм внутрисемейного насилия. Одна сибирская газета отмечала, что в начале 1919 г. на Алтае участились случаи насилий над женщинами, отцеубийства, пьянства, половых извращений (в те времена под ними обычно понимали адюльтер), причем все это происходило "на почве суеверий, невежества, подозрений в порче, колдовстве" (149). Остается только гадать, где, какая часть, какой возрастной категории и какого достатка крестьян сумела сохранить традиции привычной морали, и как отразилась на судьбах последующих поколений разнузданность тех, кто лозунги воровской уравниловки принял как новый нравственный императив.
Власть деморализовывапа крестьянство и с чисто хозяйственной стороны. Колоссальное воздействие сыграло отвратительное отношение местных начальников к реквизированному зерну - часто оставляемому гнить под открытым небом. Ясно, что мечтателям о мировой революции было не до рачительности - тем более, что Временное правительство дало им в этом отношении не лучший пример (150). Идеальный образ богомудрого государства-хозяина оказался потеснен в сознании крестьян чудовищным ликом власти-пожирательницы. Примечательно, что мужики стали более чутки и опасливы по отношению к высшей власти: любая регистрация вызывала характерную реакцию - они начинали резать скот (151). Эта специфическая форма саботажа нововведений позднее не раз проявит себя. Народ в патерналистской системе "понимает" власть по-своему, как природное явление - по приметам.
Весьма важной для характеристики изменившегося отношения к государству предстает проблема дезертирства. Существенно и другое: как сказались на психологии восприятия власти те массовые расправы, которые осуществляли большевики над восставшими (152)? При этом надо учитывать, что крестьяне не могли не понимать, что творимые насилия часто были всего лишь садистской самодеятельностью отдельных комиссаров и актами самодурства комячеек, за которые центральная власть время от времени ставила к стенке (153). Факт остается фактом: большевистская власть не только судила и чужих и своих, но и жаловала, демонстрируя при этом послабления "бедняку". Есть свидетельства и того, что отдельные крестьяне понимали суровую целесообразность расстрелов бунтовщиков - "с нашим братом ведь трудно справиться" (154). С другой стороны, стрелять большевикам "своих" тоже было за что. "При взимании чрезвычайного налога применяются пытки мрачного Средневековья, - сообщали из Пензенской губернии наркому внутренних дел Г.И. Петровскому в начале 1919 г. - Крик "расстреляю" раздается гораздо чаще, чем при крепостном праве раздавался крик "запорю"... Так называемые "коммунистические ячейки" облагают отдельные дома обедами, а потом берут с хозяев контрибуцию за недостаточно вкусно приготовленный обед" (155).
Общинная революция завершилась, по-видимому, не позднее конца 1918 г. Окончание этой фазы аграрной революции завершение последней уместно связывать с коллективизацией) включало в себя несколько противоречивых моментов: укрепление общинного строя в его противостоянии внешнему (городскому, доктринальному, конфискационному) миру; усиление внутриобщинного идейно-возрастного раскола; оформление качественно новых взглядов крестьянства на власть, а равно и способов сосуществования с ней. По некоторым свидетельствам даже самих коммунистов община укрепляла свои позиции, несмотря ни на что. Сельсоветы оставались фикцией, вывеской, прикрывающей ее всевластие (156). Истинный результат революции оказался связан для крестьян с укреплением позиций общины, под которую следовало надстраивать и высшую власть.
Последний момент заслуживает пояснения. Некоторые полагают, что поворот крестьянства к Советской власти (больше провозглашаемый самими большевиками, нежели имевший место в действительности) произошел под влиянием всего лишь одного простенького фактора: "красные грабят, белые приходят - грабят больше" (157). На деле, имеются свидетельства, что крестьяне полагали, что "нужно сначала выгнать добровольцев, а потом не допустить к себе коммунию" (158). К тому же большевики являли в глазах мужиков новый тип властвования, в чем-то более привлекательный для определенной их части, хотя, судя по некоторым воспоминаниям, в коммунистах (они представлялись в качестве совсем иного социального типажа) крестьян раздражало подчеркивание ими пролетарского характера своего господства (159). Необходимо также учитывать, что продотрядовский грабеж последовал за погромным движением самих крестьян против помещиков, бесчинства местных комиссаров и комбедовцев накладывались на общую нравственно-правовую деградацию деревни (самогоноварение, половая распущенность, ослабление религиозного чувства, самосуды), захватившую даже сибирских крестьян (160). Ясно, что произвол полуграмотного председателя сельсовета воспринимался иначе, чем карательные действия белых - представителей иной культуры. Красные порой назначали начальниками над односельчанами впопыхах приглянувшихся им норовистых приспособленцев из бедняков (или прикидывавшихся таковыми), не только наделяя их диктаторскими полномочиями, но и предупреждая о расстрельной ответственности за "перегибы" и "искривления". Не удивительно, что крестьянские бунты часто были направлены лишь против конкретных "обидчиков" (161). Это означало, что в деревне мог появиться слой людей, стоящих, в отличие от прежних сельских старост, над ней. В широком смысле это был новый принцип вертикальной мобилизации, способ стрессового приближения и приобщения к власти людей неавторитетных, что не могло не быть использовано новым поколением крестьян позднее - в конце 20-х годов. Разумеется, при определенных условиях.
Разумеется, не следует абсолютизировать результаты общинной революции, тем более, механически сводить формирование советской системы к распространению общинных принципов власти-подчинения на все сферы жизни общества. Государственность всегда предполагает высший уровень организации, сколь примитивны ни были бы те принципы, на которых она неформально основывается. К тому же, кое-где общинная революция приносила парадоксальные результаты. В некоторых местностях - главным образом, на Севере и Западе Европейской России - имущественное поравнение крестьян стимулировало возрождение отрубных и даже хуторских форм хозяйствования (162). Это не парадокс, а социокультурная специфика отдельных регионов, указывающая на общий практицизм крестьянского сознания и поведения.
Общинная революция протекала в русле общей психопатологии смуты. Ее можно рассматривать и как одну из форм социального умопомрачения. В медвежьих углах России, где крестьянам не приходилось задумываться, как строить свои отношения с властью - красной или белой, - исчезновение привычной вертикали государственного насилия приводило порой к чудовищным результатам. В марте 1919 г. экспедиции белых на Севере России приходилось наблюдать жуткие картины последствий безвластья. "В этих глухих местах... революция потеряла уже давно свои политические признаки и обратилась в борьбу по сведению счетов между отдельными деревнями и поселками..., - сообщали отнюдь не особо впечатлительные очевидцы. - Борьба эта сопровождалась приемами доисторической эпохи. Одна часть населения зверски истребляла другую. Участники экспедиции видели проруби на глубокой Печоре, заваленные трупами до такой степени, что руки и ноги торчали из воды... Разобрать на месте, кто из воюющих был красный или белый - было почти невозможно. Отравленные ядом безначалия, группы людей дрались "каждая против каждой" (163).
Представляется, что эта, разумеется, далеко не типичная картина нравственного одичания крестьян в чуждой для них революции яснее многочисленных исследований показывает психосоциальное соотношение власти и смуты.
Понятно, что для основной массы крестьян война и революция - как всякое стрессовое усиление межсословных контактов - имела и свою мутационно- цивилизаторскую сторону.. Несомненно, что уже в 1918 г. значительная часть крестьян стала по-новому взирать на внешний мир. И дело не в том, что их могли впечатлить отдельные большевики-бессребреники или, напротив, коммуниствующие самодуры волостного и уездного масштаба. Это было связано, скорее, с появлением у крестьян некоторых новых замашек и привычек в результате заимствования кое-каких барских вещичек, а также мешочнического продуктообмена с горожанами (164). Происходила своего рода революционная "урбанизация" крестьянства (как и "рураризация" городского мещанства). "За несколько месяцев, за неполный год, "Октябрь"... добился большего, чем вся великая война за все ее годы, - отмечал очевидец. - ...Крестьянин этих месяцев озлоблен, дезориентирован, нетерпелив, он мечется между нуждой и отчаянием, он хочет всего и не знает как удержать то, что имеет. В этой смутной обстановке меняется вековой быт" (165). Видимая безрезультативность смуты порождает не только отчаяние и озлобление, но и истерию мессианства. Самый косный социальный слой поневоле мог ощутить себя субъектом истории. Вероятно, не случайно уже к апрелю 1918 г. относятся попытки крестьян подтолкнуть рабочих к своеобразному "черному переделу" в городе (166). Наблюдатели уверяют, что при этом менялась психология сельского труженика: он понял необходимость консолидации (по примеру рабочих) во всероссийском масштабе, не умея еще сформулировать целей и программы этого объединения (167). Если так, то спрашивается: верно ли, что большевики научились играть на связанных с этим колебаниях крестьянства, то затягивая, то ослабляя узду (168), а их власть, по словам одного купца, оказалась "понятна для мужика" (169)? Какое долговременное значение приобретал опыт "крестьянских республик" (170) для большевистского наместнического администрирования? Верно ли, что крестьяне очень рано разглядели призрак коллективизации (171)? Наконец, с какого времени размытый крестьянский тип ментальности начинает проникать в иные социальные слои, а затем и преобладать в Советской России?
Это те вопросы, на которые еще придется дать ответ.
3. Солдаты: кровавый путь к миру?
Коммунистическое мифотворчество почти не оставляло места солдатам: в "социалистической" революции, даже свершившейся в разгар войны, полагалось проявить себя пролетариату в союзе с "беднейшим" крестьянством, прочие действующие лица смотрелись подозрительно. После непредусмотренных догмой некоторых историографических достижений 20-х годов рассмотрение действий солдат было загнано в рамки схемы "партия-армия-революция", где воинам надлежало действовать по указке большевиков, а не командования. Всякий расхристанный солдат, плюнувший в 1917 г. в лицо офицеру, имел шанс попасть в ряды "сознательных"; пьяное буйство солдатских толп могло быть отнесено в разряд так называемого революционного творчества. Вовсе не случайно один солдат в полной уверенности в своей правоте в сталинские годы похвалялся тем, как он угрожал несогласным с ним револьвером на открытии 1-го Всероссийского крестьянского съезда (172). Квазимарксистское обезличивание насилия не случайно дошло до предложений считать солдатскую среду кузницей "рабоче-крестьянского союза", довершившего торжество стремящейся к миру во всем мире власти. Это уже нельзя было назвать иначе, как бредом доктринального вырождения исторической мысли.
На деле, солдаты могли вести себя либо как профессионалы, либо как социальные изгои. При оценке их действий в 1917-1918 гг. приходится исходить из признания того, что в переломные моменты истории все определяет агрессивное начало, малопривлекательные носители которого выступают историческим воплощением того возмездия, которое заслужила старая система.
К 1917 г. армия представляла собой гигантскую социальную массу, только на фронте солдат и офицеров было 9620 тыс. (еще 2715 тыс. составляли лица, работавшие на оборону - от строителей прифронтовой полосы до работников Красного Креста) (173), в запасных частях тыловых военных округов числилось по некоторым сведениям до 1,5 млн. солдат и офицеров (174) - цифра, сопоставимая с количеством имеющегося здесь индустриального пролетариата. К этому надо добавить более чем 2-миллионную массу русских военнопленных, большинство из которых хлынуло в Россию в 1918 г. Через армию с революцией оказалась связана наиболее активная часть населения. К этой человеческой массе присоединилась часть военнопленных центральных держав, представители которых в апреле 1918 г. на своем съезде "интернационалистов", подобно большевикам, объявили войну собственным "империалистическим" правительствам (175).
То, что Октябрьская революция формами своего утверждения обязана войне, понимали многие, хотя мало кто из исследователей отваживался погрузиться в психологические глубины этого процесса. Один из наиболее проницательных советологов М. Малиа предлагает при выявлении истоков "советской трагедии" сконцентрироваться на породившем ленинизм "беспрецедентном мировом кризисе 1914-1918 гг.", но полагает, что приоритет надо отдать идеологии и политике, а не социальным и экономическим отношениям (176). В свое время М.С. Френкин доказывал, что в 1917 г. наиболее революционной частью общества были солдаты; он же в эмиграции не смог подняться выше проведения плоских аналогий между Октябрем и латиноамериканским путчизмом, уверяя, что люди в серых шин елях оказались слепым орудием в руках большевистских заговорщиков (177). Видный американский историк А. Уайлдман, автор фундаментальной двухтомной работы "Конец русской императорской армии", несмотря на почтительное отношение к М. Френкину, заключил, что с лета 1917 г. солдаты думали только о мире, их пацифизм укладывался в рамки приходской культуры с мощным антипомещичьим подтекстом (178), а потому они доверились многопартийным Советам (179). Но, если солдаты не доверялись никому вовсе, лишь прагматично используя ситуационно привлекательные чужие образцы поведения? Исходным моментом неверия в любые старые авторитеты могла стать проблема взаимоотношений с офицерами.
В целом, после Февраля тип взаимоотношений офицеров и солдат можно охарактеризовать как переходный. Известно, что истинный аристократ "не слышит" разговоров лакеев между собой, его отчужденность от них порождает ощущение незыблемости господства целого сословия. Русский барин-офицер, ориентируясь на иной стереотип взаимоотношений, пытался вникать в их существо, интеллигент-маргинал с погонами пробовал по известной народнической привычке учить, а в определенных обстоятельствах и заискивать перед солдатами. В 1917 г. офицеры, как правило, демонстрировали все возможные крайности этого поведения, что их в конечном счете и сгубило. Солдат "демократизирующейся" армии могла бы образумить кастовая солидарность и решительность офицеров. Этого они как раз и не увидели.
Уже из этого видно, что привычного (политического) ряда источников для осмысления происхождения и особенностей солдатского насилия в России недостаточно. Характерно, что в 1917-1918 гг. поведение солдат чаще воспринималось как акты неспровоцированного насилия. Это можно оценить как косвенное признание неспособности образованных людей того времени понять психологию "безмолвствующего" народа. Исследователю, тем не менее, рано или поздно придется сделать проследить истоки, внутреннюю динамику и исторически протяженные последствия солдатского насилия, как наиболее выраженного проявления социальной патологии целой эпохи.
Все знают формулу "революция пожирает своих детей", но мало кто берется проследить, с чего это начинается и как это происходит. Анализ психологии палачества не привлекает. Надо отбросить предубеждение, что в "патологоанатомическом" подходе к революции есть нечто безнравственное.
Обратимся к фактам. Обнаружится, что виктимность потерпевших связана с несколькими моментами: убежденностью, что именно они концентрируют в себе пороки старого режима; "потерей лица" бывшими сильными мира сего перед потенциальными палачами; "неуместный" облик, то есть провоцирующее выпадение случайных особей из психической ауры толпы; наконец, ниспровержение революционных квазигероев за отступничество. В этот ряд укладываются и те, кого прикончили с садистской неторопл ив остью, и те, кому суждено было попасть под горячую руку. Толкнуть на кровавое жертвоприношение могла и минутная слабость людей, невольно оказавшихся в фокусе внимания разъяренного охлоса.
В связи с этим становятся объяснимыми и трупы жандармов со вспоротыми животами на февральском снегу в Петрограде (180), и жуткая расправа над тверским губернатором фон Бюнтингом - человеком с "немецкой" фамилией, которую не в силах оказались предотвратить даже революционные вожди (181), и азарт дикой охоты на офицеров (флотских по преимуществу) в Кронштадте и Гельсингфорсе (182), и самосуды в Луге и Ельце (183), и многие другие жестокости революции, постепенно докатившиеся до самого "благополучного" фронта - Кавказского (184).
Часто "иррациональный" кровавый акт имел простейшие побудительные причины. Повсеместно солдаты расправлялись с "изменниками" - офицерами с "немецкими" фамилиями, особенно теми, кто был "не по-русски" педантичен и придирчив. Для "ритуальной" расправы нужен "подходящий" объект, дабы и аккумулированный садизм можно было выдать за акт справедливого возмездия. Неслучайно некоторые генералы публично пытались объяснять свое православное и не "немецкое" происхождение. Жуткие расправы над офицерами в Гельсингфорсе некоторые авторы связывали с подавленным настроением матросов в связи с недостатком информации (185), а убийство адмирала Непднина. можно объяснить тем, что он промедлил с сообщением [...] и даже, по некоторым данным, пытался снарядить отряд кораблей на помощь избиваемым кронштадтским офицерам (186). Сравнение этой ситуации с событиями на Черноморском флоте и на третьей балтийской базе - в Ревеле (187) позволяет установить: матросы, как некогда крестьяне, остро реагировали на сокрытие исходящей от высшей власти "правды" и конкретные "обиды". Остальные расправы попадают в разряд массового исступления или уголовного куража. Но как объяснить такую картину: "К вечеру (1 марта в Кронштадте) во внутреннем дворе госпиталя высилась громадная куча обезображенных людских тел с офицерскими погонами. Шел снежок и тихо засыпал этот трофей революции, а женщины лезли через заборы, стояли у всех щелей, любопытствовали, смеялись и оскверняли самое важное в жизни каждого человека - смерть" (188). Ужасают не масштабы насилия, а то, что оно вызывало удовлетворение у женщин. Это и есть важнейший показатель психопатологического вырождения революции. За солдатским террором стояло нечто большее, нежели минутное озлобление.
В принципе, от матросов и солдат теперь можно было ожидать чего угодно: логика и язык образованной массы расходились, хотя низы некоторое время готовы были выслушивать "людей ученых", дабы найти в их речах доводы, подтверждающие их "правду". В начале апреля солдаты в столичных госпиталях тянулись даже к ораторам-оборонцам, "сочувственно кивали головами, но - думали свое". "И я чувствовал, - делился своими впечатлениями известный журналист В. Амфитеатров-Кадашев, - что 1) не знаю языка, на коем следует с ними говорить; 2) что они - люди иной породы, не из моей России; 3) меня очень не любят". Для этих солдат их же вылечившие доктора оказывались плохи тем, что "слишком много солдат признали годными", а потому их самих следует отправить на фронт (189). Получается, что настоящее доброе дело связывалось ими не с практическим залечиванием людских недугов, а таким врачеванием системы, в результате которого им не довелось бы страдать в будущем.
На фоне распространившейся "презумпции виновности" многие казались заведомо обреченными. Летом 1917 г. в Петрограде судили бывшего военного министра Сухомлинова. Он был арестован 1 марта, причем среди встретивших его в Таврическом дворце солдат наблюдалось "сильное возбуждение", вылившееся тогда, правда, всего лишь в требование снять погоны (190). Через несколько месяцев солдаты, охранявшие процесс, человеческой личности в Сухомлинове уже не замечали. Они искреннее недоумевали, зачем нужна процессуальная канитель, когда проще и "справедливее" прикончить престарелого обвиняемого штыками, и даже пытались угрожать: не удовлетворяющий их приговор может обернуться расправой над судьями (191). Любопытно, что слухи о том, что Сухомлинов может не понести "должного" наказания, скоро достигли действующей армии, породив новые требования его казни - заодно с только что "провинившимся" Корниловым. "Им суд: отрубил голову - и нехай их черви едят, хватит такой сволочи!", - заявляли солдаты (192). Суд и расправа издавна воспринимались на Руси как одномоментный акт восстановления справедливости неподсудной народной силой. Теперь это находило свое практическое расстрельное воплощение. Ужас, однако, не в этом. Жестокость переставали замечать. "Защитники Отечества", расползшиеся по телу России, к середине лета часто представлялись народолюбивым интеллигентам беспомощными и жалкими.. "Кто в сапогах, кто в башмаках, кто в туфлях, кто в лаптях, а кто и босиком... нечесанные и небритые, они походят на орду каких-то заблудившихся дикарей, не могущих сообразить, кто они и что им нужно", - такими виделись отпускники и дезертиры, заполонившие Россию иным литераторам (193). В глубокой провинции (но только там, где не было солдат) события в столицах и крупных городах воспринимались с ленивым отстраненным зубоскальством. К лету солдатская пьянь и большевизм, слились в некий нераздедимый развеселый образ. По городу Юрьевец Костромской губернии гуляла псевдолистовка "Всероссийской партии алкоголиков-большевиков "ленинцев"" с девизом "Алкоголики всех стран, соединяйтесь!" (194). Мещанская масса равнодушно дистанцировалась от происходящего. Лишь в ноябре газеты завопили голосом очнувшегося обывателя: ''Нас будут резать, если армия пойдет по пути, указанному Лениным" (195).
Нетрудно заметить, что в отношении к солдатам превалирует характерное для российского общества отношение к народным низам: прежде всего, они - непременно во множественном числе - жертва "объективных" обстоятельств; затем - "темные" существа, соблазненные невесть откуда взявшимися злоумышленниками, наконец, - звери, утратившие человеческий облик. Вопрос о том, что на солдат могла оказать наибольшее воздействие смута в собственных верхах, на которую они реагировали как раз острее всего, как правило, даже не ставится.
Подобно тому, как первотолчком к буйству общинной революции стал не декрет о земле, а некоторые заявления министра земледелия В.М. Чернова, решающую роль в разложении армии сыграли не знаменитый приказ № 1 или лозунг "мир без аннексий и контрибуций", доведенный до логического конца декретом о мире, а вольная или невольная дискредитация офицерского корпуса, осуществленная военными министрами А.И. Гучковым и А.Ф. Керенским. Вопрос о податливости солдат на любое внушение извне стоит особо.
Существует целый ряд взаимоисключающих, на первый взгляд, свидетельств о реакции солдат на антивоенную - социалистическую и германскую - пропаганду. Обилие агитаторов в казармах - либо матросов, либо лиц с "еврейской" внешностью - в дни Февраля отмечают все мемуаристы (в последнем случае, скорее всего, больше сказывается аберрация исторического зрения). Влияние агитаторов не могло не быть велико, если учесть, что они призывали не стрелять - не делать того, чего солдаты сами не хотели. Понятно и то, что солдаты легко склонялись к призывам о переизбрании ненавистных офицеров. Другое дело, когда речь заходила о собственно революционных лозунгах. Если солдаты были довольны командирами, то сдвинуть их сознание какими бы то ни было идеологическими посулами было трудно (196). Характерный пример: 230 представителей запасных батальонов в Петрограде сперва 210-ю голосами высказались за монархию, а через две недели, после работы агитаторов - 217 за республику, 8 - за монархию (197). Влияние социалистов? Смена убеждений? Отнюдь нет. За увлеченностью лозунгами "свобода", "демократия", "республика" стояла привычная мечта о справедливости, гарантируемой "хорошим царем". Недаром идея "революции с хорошим царем" стала столь широко распространенной в низах. Понятно, что подобные мечты вовсе не означали принципиального отказа от привычных форм насилия, Совершенно не случайно среди писем в Петроградский Совет в начале марта попадались неожиданно "благостные", с нижайшими просьбами впредь розгами наказывать только тех, "которые явно наносят вред нашей родине" (198).
Г.Л. Соболев, автор едва ли не единственной отечественной книги о движении солдат, выделяющейся на тусклом фоне фальсификаторских поделок 70-80-х годов, приводил и более разительные примеры странностей поведения "человека с ружьем". Те же люди, которые рвались из казарм, чтобы засвидетельствовать преданность вовсе не авторитетной в прошлом Государственной думе, через две недели колебались, стоит ли присягать Временному правительству (199), а в Петроградский Совет ухитрились избрать несколько десятков офицеров (200). В первом случае солдаты, изменившие присяге, готовы были подчиниться любой "простившей" их власти; во втором - они, недоумевая от двоевластия, пассивно настаивали на создании более понятной им общественно-государственной иерархии. Никакой революционной убежденности здесь не прослеживается; налицо желание побыстрее вернуться к старым, но по-человечески сглаженным формам власти-подчинения. Возможно, этот момент интуитивно использовался Временным комитетом Государственной думы и Петроградским Советом, организовавшими для солдат питательные пункты и призвавшими граждан помочь им в этом - последнее было встречено с энтузиазмом (201).
Казалось бы, основной массив источников личного происхождения, способных пролить свет на психологию солдатской массы, должны составить воспоминания офицеров (солдатские мемуары, сохранившиеся в архивах, основательно искажены последующими идеологическими наслоениями; к тому же, простолюдины более подвержены незримому влиянию всевозможных табу: в частности, на бумагу они остерегались выплескивать бытовую грязь). Но пласт документов такого рода, осевших в архивах, впечатляет совсем в другом отношении. Оказывается, что офицеры-кадровики были узкими профессионалами до такой степени, что и воспоминания писали на манер "отчетов до начальства": все, что оказывалось за пределами непосредственных обязанностей и долга, казалось им либо не заслуживающим внимания, либо относящимся к сфере действия "враждебных" сил и чужих происков. Во-вторых, подчиненных они воспринимали преимущественно как массу (за исключением разве что денщиков), отмечая главным образом их внешний вид - чаще предпочитая писать о "бравой выправке", "боевом настроении" безликих "молодцов" и "братцев"; все остальное именовалось "разложением". В-третьих, офицеры военного времени, особенно из числа сочувствующих социалистам и либералам, выделяли из речей солдат только то, что так или иначе соотносилось с исповедуемыми ими доктринами или теориями; иной раз та или иная случайная фраза поднималась ими на уровень неоправданного обобщения. Наконец, все мемуаристы видели в солдатах массу преимущественно молчаливую, за которую обычно говорили лишь люди, приближенные к начальству, или смутьяны.
Строго говоря, весь массив источников, вроде бы обязанный характеризовать поведение и "душу" солдат - будь-то официальные бумаги, или сугубо личные впечатления, - на деле отражает принципиальное явление совсем другого порядка: чудовищную отчужденность офицеров (в широком смысле образованных людей вообще) от так называемого народа. Увы, данные источники лишний раз подтверждают устоявшуюся "истину": народ либо безмолвствует, либо говорит языком бунта. Ясно, что в этом вина не народа, а результат сословной ограниченности его пастырей, подспудно всегда склонных "учить" "неразумных" палкой.
Но даже в офицерских воспоминаниях можно при желании и некоторых усилиях уловить нечто, относящееся к течению революции на низовом уровне. Особенно впечатляют сведения о том, что революционная масса "живет своими законами и ощущениями, которые не укладываются ни в одну идеологию, ни в одну организацию, которые вообще против всякой идеологии и организации" (202).
Воспоминания офицеров, будучи полны подозрений в адрес "немецких агентов и их пособников", часто скептически оценивают результаты работы пришлых агитаторов (203), постоянно указывают на первоначально позитивную роль солдатских комитетов в поддержании дисциплины и оказываются почти единодушны, называя в числе причин разложения армии визиты министров (204), воздействие "дурного" пополнения и особенно безделье, в которое медленно погружалась солдатская масса (205). Не случайно, на фронте сначала разлагалась пехота (меньше гвардия), затем технические войска (возможно, из-за обилия в них вчерашних рабочих -людей более независимого поведения), артиллерия, кавалерия, наконец, казачьи части; при этом в некоторых воспоминаниях особо подчеркивается, что "эксцессы", как правило, совершались сплоченными кучками уголовных элементов при выжидательной пассивности основной массы солдат (206) - последнее подтверждается тем, что солдаты, в случаях, когда властям удавалось силой восстановить порядок, с готовностью выдавали зачинщиков. Во всем, что касалось службы, быта и будущего, солдаты оставались прагматиками, не случайно в определенных ситуациях оставлявшими свободу рук экстремистам. Но как быть со свидетельствами о том, что в располагающей обстановке те же угрожающего вида солдаты неожиданно обнаруживали благожелательность и даже услужливость по отношению к "неопасным" представителям ненавидимой "буржуазии" и генералам (207)?
Февраль вовсе не стал главным ускорителем разложения армии, хотя в тыловых гарнизонах бытовая распущенность, пьяные погромы, вызывающее поведение по отношению к офицерам и демонстративное "непотребство" проявили себя на следующий день после его победы (208). Это были, скорее, эпизодические случаи буйства - отнюдь не со стороны фронтовиков. Вовсе не взрывы петард революционного карнавала характеризовали течение глубинных процессов в армии. Солдаты, даже те, которые позволили себе на радостях "непотребство", все же надеялись перестроить ее снизу доверху, восстановив тем самым "человеческую" справедливость. Кое-где и объединенные комитеты избирались для того, чтобы "улаживать трения между офицерами и солдатами" (209). В том, что это не удалось, виновата сама власть, доктринерствующие представители которой занялись другим. Свидетельства о том, что солдаты не понимали, почему пылкие речи и доверительные беседы заезжих политиков не подкрепляются выдачей им новых сапог и хороших харчей (210), дают для постижения природы их "иррациональной" ненависти к новым правителям больше, чем любые социологические теории. Впрочем, судя по некоторым свидетельствам, солдаты-старослужащие обнаруживали меньшую податливость на антивоенную пропаганду, словно досадуя, что их длительное пребывание в окопах может оказаться делом ненужным (211).
Составить объективную сводку настроений солдат-фронтовиков после Февраля достаточно сложно, несмотря на значительный, на первый взгляд, объем информации. Ясно, что писала в Петроградский Совет далеко не самая темная и доверчивая часть солдат. Если проанализировать массу писем, полученных до так называемого апрельского кризиса, то получается следующая - разумеется, достаточно приблизительная - картина
Первоначальная ситуация кажется почти идиллической: солдаты готовы были примириться с "хорошими" офицерами, дезертиры намеревались вернуться в окопы (212). Первые признаки недовольства оказались связаны с тем, что некоторые офицеры пытались утаить правду о перевороте, продолжали рукоприкладствовать, покрывали своих товарищей -"мародеров и реакционеров" (213). Особенно раздражали офицеры "из немцев", настаивавшие на отдании им чести, их предлагалось убрать вон (214). Солдаты искренне верили, что восстановление справедливости означает, что в окопы отправятся жандармы, полицейские, стражники, нестроевики, тыловики, а им надлежит увеличить довольствие, сменить обмундирование, отдохнуть и съездить домой засеять поля (215). Но, главное, солдаты никак не могли взять в толк, зачем при новой власти продолжать войну. "Нам говорят, - отдайте вашу жизнь, но мы не знаем, за что мы жертвуем своей молодой жизнью, - говорил солдатский депутат на 1-м Всероссийском крестьянском съезде. - Ведь наши союзники нам не сказали, как они думают кончить войну. От нас требуют перейти в наступление. Мы пойдем, но это будет не наступление, а поражение" (216).
Вряд ли вся масса солдат рассчитывала на моментальное удовлетворение всех их нужд - трудности становления "своей" власти, очевидно, понимались, но несомненно, что новые правители не должны были отнимать надежду. "Не хочется умирать, хочется посмотреть на новую жизнь", - таков, скорее всего, преобладавший психологический лейтмотив. Отсюда недовольство всеми теми, кто вставал на пути мечты: недовольство городскими рабочими, занятыми теперь всего 8 часов на производстве и сидящими в тепле, а больше всего - непонимание поведения "Львова, Гучкова, Милюкова", которые даже не удосужились "пообещать землю" (217). Выход из трудностей первоначально виделся по схеме: разобьем внешнего врага - возьмемся за помещиков (218), затем стали распространяться слухи, что помещики вооружаются, распродают землю на сторону, земства вводят старые порядки, а солдатские семьи голодают (219). Именно поэтому нота Милюкова была воспринята как личное его стремление "вместе с Брусиловым завоевать весь земной шар" (220). Тут же последовали требования, чтобы "толстопузые отправились в окопы" (221), иначе солдаты сами начнут переговоры с немцами и оставят фронт (уже к 15 мая), чтобы расправиться с тыловыми "предателями" (222). Но даже к маю 1917 г. солдаты-фронтовики в своем стремлении к миру не были едины. И дело было не просто в недостатке информации.
Некоторую ясность в понимание закономерностей разложения солдатских масс дает сравнение поведения во Франции четырех полков Русского экспедиционного корпуса. Стихийное образование после Февраля в одном их них "полкового совета" не помешало ему блестяще показать себя в весенних наступательных действиях. Положение изменилось, когда солдаты были отведены на отдых и лечение, где подверглись интенсивной пропагандистской обработке со стороны эмигрантов-социалистов, поносивших старый режим и "реакционных" офицеров. 1 мая наиболее отмеченные боевыми наградами солдаты двух полков первой бригады выкинули красные и черные флаги, не стали слушать представителей командования и втянулись в безделье, пьянство, воровство, требуя возвращения в Россию. Но самое поразительное в том, что солдаты двух других, расквартированных в ином месте полков, не только не разложились и не послушались агитаторов-солдат, но даже приняли в начале сентября участие в вооруженном усмирении своих соотечественников, завершившемся потерями с той и другой стороны (223).
Чем была обусловлена разница в поведении солдат? Тем, что самыми податливыми на антивоенную пропаганду оказались представители лучше других отмеченного наградами и понесшего наивысшие потери (в некоторых батальонах они составляли 80%) (224) полка, сформированного в Москве "из рабочих, приказчиков, конторщиков", а наиболее преданными командованию - "обойденные" полки, состоящие из крестьян-сибиряков (225)? Или все решила психологическая установка "Навоевались!", на которую быстрее настроились более импульсивные уроженцы Центральной России? Похоже, что ситуация в армии определялась вовсе не классово-географическими факторами, не давлением внешней среды, а внутрипсихологическим состоянием отдельных подразделений, обусловленным наличием в них часто случайных маргиналов-пассионариев, доказывавших, что воевать "за французов" не стоит.
По-настоящему солдаты доверялись пропагандистам, лишь почувствовав себя обманутыми и "преданными" командованием и властью. В принципе, послефевральскую Россию можно представить как гигантское открытое информационное пространство, которое требовало адекватного - в смысле соответствующего "языка", естественности и своевременности для сохранения внутреннего баланса-наполнения. Поскольку информации того качества, которое она требовала для эволюционной трансформации, не поступало в необходимом количестве, все стала определять информация другого рода - слухи, наветы, демагогическая ложь. Патерналистское информационное пространство превращалось в свою противоположность -настоящий кипящий котел всеобщей подозрительности. Такую ситуацию можно назвать психозом дезинформированности. Попробуем выделить ее ключевые звенья и психопатические ряды. Здесь далеко не все просто.
Для патерналистской системы (по причине бюрократической, а не "живой" технологии властвования) самым трудным является вопрос о выборе оптимального сочетания начал опекунства и репрессивности в каждой конкретной ситуации - что, разумеется, наиболее остро дает о себе знать в эпоху смуты. Репрессии против солдат петроградского гарнизона развернулись сразу же после июльских событий; считается, что в результате чистки "революционных полков" общая численность солдат в столице сократилась на 100 тыс. (226). Но всевозможные расформирования и переформирования приводили лишь к тому, что информация о "расправах" просачивалась вглубь солдатской массы на фронте, что вызывало опасения о возврате к старому.
На фронте солдаты были дико озлоблены последствиями неудачи июньско-июльского наступления, тем более, что оно казалось им заведомо обреченным. Входе последующего отступления (частично бегства с множеством дезертиров) поднялась волна погромов - не только помещичьих усадеб, но и мирных обывателей. "Положительно это были звери, - писал о солдатских бесчинствах П.П. Скоропадский. - Грабеж, убийства, насилия и всякие другие безобразия стали обыкновенным явлением. Не щадили женщин и маленьких детей. И это среди населения, которое относилось к ним очень сочувственно" (227).
У командования уже не находилось сил для усмирения солдат. Расстрелы мародеров и дезертиров стали эпизодически практиковаться на Юго-Западном и Румынском фронтах еще в начале июля (228). Но общее возобладание установки на карательные действия против солдат связано с июньско-июльским наступлением. Ясно, что армейское командование, не имея в своем распоряжении средств устрашения малодушных и шкурников, вести активные действия не могло - к пылким речам комиссаров к тому времени солдаты уже привыкли. Но официальный приказ о применении смертной казни по приговору военно-революционных судов последовал слишком поздно - 12 июля, когда общая неудача наступления стала слишком заметной. Солдаты могли теперь воспринять смертную казнь как месть со стороны генералитета (вовсе не случайно большевики сделали лозунг отмены смертной казни важным средством привлечения на свою сторону солдат, не желающих вернуться к старому). 19 июля на Юго-Западном фронте четверо солдат 539-го полка были расстреляны за братание с немцами; 21 июля в результате настоящего сражения с убитыми и ранеными был подавлен бунт солдат 693-го полка на Западном фронте, троим зачинщикам его смертный приговор был приведен в исполнение 1 августа (229). Как ответная реакция поднимается новая волна солдатских расправ над офицерами и генералами: 19 июля был убит генерал Пургасов, пытавшийся навести порядок во взбунтовавшихся ротах 299-го полка, 1 августа та же участь постигла командира 1-го стрелкового полка 7-й армии (230).
Судя по всему, солдатские бунты имели повсеместное распространение; они как бы разделили армию на карателей (казаки, ударники, иногда артиллерийские батареи) и не желающих воевать и прислушивающихся к большевикам, анархистам и прочим "интернационалистам". Основным итогом перехода власти к репрессивности стали многочисленные аресты. Так, в Полоцке в тюрьме оказалось 4 тыс. солдат, в Минске - свыше 2 тыс.; общее число арестованных в это время вряд ли поддается точному учету: только в 5-й армии к суду и дознанию было привлечено почти 13 тыс. солдат (231). Много?
На деле картина получилась вовсе не столь устрашающей. К примеру, сразу после того, как артиллерийским огнем были приведены к повиновению взбунтовавшиеся полки 46-й дивизии, помощник армейского комиссара принялся по-отечески стыдить и увещевать зачинщиков. И даже после того, как некоторые из них все же были приговорены судом к расстрелу, смертная казнь по приказу Керенского была им заменена каторгой, причем до конца войны они должны были продолжать службу (232).
В результате июльских карательных акций был нарушен основной дисциплинирующий принцип патерналистской системы: отделение "зачинщиков" от легковерно соблазненных ими, демонстративное наказание первых и "отеческое" прощение вторых. Сидельцам слишком долго приходилось ждать решения своей участи от действующей неспешно и неохотно демократической судебной машины; в тюрьмах они получали возможность обмениваться информацией с арестантами из других частей и формулировать общее отношение к "неправедной" власти; в конечном итоге, они вольно или невольно отождествляли себя с арестованными в Петрограде или скрывающимися от суда большевистскими лидерами
В основной массе солдат, не решающихся пока на открытый бунт, вновь усилились дезертирские устремления, особо затронувшие Румынский, Юго-Западный и Западный фронты (233). Остановить этот процесс можно было только еще более массовой волной репрессий, на которые у власти не находилось сил.
Ненависть к старому режиму была устойчивым фактором, к новой власти стало превалировать отношение амбивалентное, переросшее из полудоверия в убеждение в "предательстве" (234). Закончилось все это ненавистью к мистическим "министрам-капиталистам" и персонально к болтливому Керенскому. "Мы заставим вас (Керенского - В.Б.) бросить ваш трон" ..."Ему (военному министру и премьеру. - В.Б.) быть не правителем России, а ...свинопасом", - таковы пожелания солдат в адрес "героя Февраля", сопровождавшиеся с июля 1917 г. вопросами типа "когда Керенскому отрежут язык?" (235). Вместе с тем, говорить определенно о том, что солдаты все более сознательно симпатизировали большевистской партии, нет особых оснований, хотя влияние ее пропаганды становилось все более заметным. В принципе, большевизм в решающей степени выиграл от того, что превратился после июльского бунта в сообщество гонимых "неправедной" властью - этот фактор самозванческого успеха на Руси давно известен. На деле, солдат больше всего стали раздражать вездесущие "буржуи" и помещики ("кровь нашу пьют" и при этом даже "спаивают"), к ним добавились и земства, и коалиционное правительство, и даже Демократическое совещание (236). Интеллигентским политикам выдавались следующие характеристики: "Вы мелете языком, как мотает корова хвостом" (237). Понятно, что они оказывались не самыми сочными в расхристанном ряду военно-революционной лексики.
Разумеется, солдатская масса не была единой в своем антивоенном порыве. Иные солдаты - чаще из числа отмеченных наградами и обласканных властью - искренне были готовы воевать до победы. Это были уже профессионалы, из которых создавались ударные "части смерти" со своей красно-черной (эти рожденные Февралем траурные цвета на десятилетия закрепятся в российской истории) символикой и черепами вместо кокард (238). Но среди основной массы воинов их пример не только не порождал энтузиазма, ной вызывал растущее глухое раздражение. Ударники платили "шкурникам" тем же, зачастую соглашаясь на роль карателей. Переломить ход событий ударники не могли. Попытки создания женских батальонов смерти также не вдохновляли солдат. Вид "бабы" в военной форме их злил, ничуть не пробуждая чувства долга. И в то же время женщина, агитирующая против войны и "буржуев", независимо от собственного облика, становилась притягательной. Пример А.М. Коллонтай, успешно агитировавшей балтийских матросов, более чем показателен.
В целом, солдаты не переставали мечтать о "своей" власти. Характерны предложения, относящиеся к маю 1917 г., о созыве всероссийского фронтового съезда в Кронштадте (по газетным сообщениям, город-крепость оставался своеобразной "республикой"), а затем и о передаче всей власти Советам (239). Но основным раздражителем были известия из деревни о нехватке хлеба и слухи о нежелании властей думать об обещанном Петроградским Советом мире. Они-то и порождали массовые угрозы покинуть фронт (с июня обычно даже назывался срок, сколько те или иные части смогут вытерпеть) с оружием в руках, чтобы переколоть всех, кто выступает за продолжение войны (240). Это было делом обычным.
А. Веселый оставил следующее описание настроений солдатской массы, вложив его в уста "подвыпившего ефрейторишки": "Бить их всех подряд: и большевиков, и меньшевиков, и буржуазию золотобрюхую! Солдат страдал, солдат умирал, солдат должен забрать всю власть до последней копейки и разделить промежду себя поровну!". Правда в ответ на такие речи звучали замечания: "Расея без власти сирота". При этом солдаты не забывали: "Были бы бока, а палка найдется..." (241). Увы, даже вооруженные бесконтрольные массы признавали за непременностью власти естественное право на репрессивность.
Кризисы власти, как правило, резко обостряли обстановку в армии. Так, в связи с июльским кризисом по Юго-Западному фронту (самому крупному) стали гулять следующие слухи: Временное правительство арестовано полностью; арестовано только частично; некоторые его члены убиты толпой (242) Ни один из вариантов не соответствовал действительности, но это не имело никакого значения. Идея насильственно-магического выхода из непонятного хаоса становилась все более расхожей. Вот к этому моменту солдатская масса стала выдвигать из своей среды собственных большевиков. "...Я видел "большевика - ехавшего с Демократического совещания солдата, - писал один из патриотичных интеллигентов. - Я никогда не видел такой физиономии. Это ужасное - "лицо без лица"... Я убежден, что он сумасшедший, ходящий между нами... Старый партийный работник... Он - ни минуты не молчит. Он - все говорит... металлическим, никчемным голосом, с митинговыми интонациями... И, как многие ненормальные люди, он логичен и убедителен... Родина - звук пустой для него... Этот человек похваляется тем, что солдаты не будут воевать." (243).
Жутко озлобило солдат и матросов выступление Корнилова. В Выборге местный Совет арестовал нескольких генералов за якобы имевшую место утайку соответствующей телеграммы о событиях. Толпа солдат, среди которых преобладали крепостные саперы и артиллеристы, набранные из питерских мастеровых, окружили гауптвахту, а при слухах о том, что арестованных хотят перевести в безопасное место, захватила их, вывела на мост и сбросила вниз, расстреляв затем в воде. "Картина самосуда была настолько ужасна, - сообщает очевидец, - ... что один из нижних чинов умер тут же на мосту от паралича сердца". Вслед за тем в городе началась общая расправа над офицерами. На берегу же, у места гибели генералов и офицеров скоро был поставлен столб с вывеской "Офицерская школа плавания". Считалось, что расправу спровоцировали гельсингфорсские большевики и "немецкие агенты". После появления в Выборге особой следственной комиссии солдаты вновь заволновались, документы следствия были уничтожены, члены комиссии едва избежали самосуда. Тут же на улице, в пролетке, на глазах у жены был убит офицер.
Кровавую вакханалию, устроили солдаты того самого 42-го армейского корпуса, который Ленин мечтал двинуть на Петроград для использования в качестве ударной силы большевистского восстания. (По некоторым сведениям, часть солдат корпуса, действительно, могла прибыть вечером 25 октября на Дворцовую площадь.). Революции нужны были насильники.
Выборгские события нашли отклик в Гельсингфорсе, где было расстреляно 4 офицера с линкора "Петропавловск" за отказ дать подписку о переходе в подчинение образовавшемуся здесь в связи с корниловским выступлением Военно-революционному комитету. Расстрел, что показательно, был осуществлен вопреки желанию самого ВРК. Так случалось часто: солдаты предписывали "своей" власти, как ей себя вести. Самочинные выступления солдат завершились только 5 сентября. Последней жертвой стал офицер-летчик, вздумавший вступить в пререкания с матросами (244).
По сообщениям армейских и губернских правительственных комиссаров, ситуация в армии вновь резко обострилась в октябре в связи с перспективой провести еще одну зиму в окопах. Усилилось дезертирство, шире распространилось братание. Кое-где солдаты демонстративно отказывались от теплой одежды, заявляя, что она им не понадобится, большая же часть обмундирования, белья, снаряжения распродавалась. В Бессарабской губернии солдатами 16-го и 17-го корпусов были "разрушены и сожжены крупнейшие экономии, ...совершен ряд бессмысленных убийств, грабежей и насилий". В Полоцке были "разгромлены лавки и похищены продукты". В Кутаиси солдаты разгромили магазины, велась беспорядочная стрельба, были убитые и раненые. В Екатеринодаре солдатами был убит казачий офицер, стрелявший в них за оскорбления в свой адрес. На Западном фронте в запасном батальоне 132-й дивизии солдатами был избит до смерти полковник Макаревич; в 41-м Сибирском полку был убит даже член полкового комитета (245).
Один из самых отвратительных самосудов произошел 20 октября в Боровичах. По решению полкового комитета 174-го полка был арестован его командир, полковник Буланов, за приказ об отправке винтовок без ведома комитета. Пока его конвоиры переговаривались с тюремным начальством, подошедшие пьяные солдаты избили арестованного, сбросили с моста в воду и добили выстрелами в воде на глазах у жены и дочери. Поразительно, что в прошлом убитый полковник пользовался у солдат хорошей репутацией (246).
Октябрьский переворот был невозможен без поддержки солдат тыловых гарнизонов. Но какая их часть, в каких регионах сознательно, а не в видах сиюминутной выгоды пошла за большевиками? В критические моменты, характеризуемые всеобщей растерянностью, решающую роль может сыграть небольшая группа фанатично настроенных людей. Для нового переворота требовался ничтожный - сравнительно с беспомощной и безвластной властью - перевес сил. Между тем, в ряде заштатных городов солдаты составляли большинство активного населения, что позволяло им под руководством "своих" офицеров сорганизовать кое-где даже местных рабочих и крестьян в объединенных Советах (247). Мечтали ли они о большевистски-однопартийной или советски-плюралистической власти? Не важнее ли им было получить от любого правительства гарантии неотправки на фронт? И не сыграл ли роль ускорителя большевизации провал июньско-июльского наступления?
Донесения с мест полны страхов перед большевистской демагогией. Типичный из них, относящийся к июню 1917 г., пронизан мыслью об обвальной деморализации армии с помощью "Правды". При этом, однако, отмечается, что ее антивоенные лозунги находят таких истолкователей, что "большевикам надо бы от них только открещиваться и отмежевываться". Получалось, что "идейные" ленинцы отходили на задний план, а под их флагом выступали "бывшие уголовные, полицейские, жандармы, провокаторы, немецкие агенты и разный сброд трусов, негодяев и предателей". При обычном сгущении красок механика соблазнения солдат политикой была понята верно. Псевдобольшевики предлагали выступить не только против правительства, но и Петроградского Совета, "подкупленного буржуазией". Такую идеологию распространяло пополнение. Так, один из полков, вопреки протестам командования и солдат, был численно раздут на 1,5 тыс. за счет "городовых, стражников и жандармов", многие из которых тут же развернули антивоенную агитацию погромного типа (248). Почему, у кого и насколько она имела успех?
Для бывших крестьян привлекательнее всего было гульнуть в городе, а затем отправиться "доделить" землю. Для разрядки требовались деньги, которые добывались за счет распродажи казенного имущества, что облегчилось после Октября. "Воровство и продажа казенного имущества, к тому времени, достигли своего апогея, например: у главного санитарного инспектора крепости комитет (солдатский - В.Б.) потребовал громадную партию лазаретного белья, которая, через несколько дней, совершенно открыто продавалась на рынке, - вспоминал комендант г. Ревеля. - Там же солдаты вели торговлю бездымным порохом, высыпая его из патронов в котелки. Был случай, что солдаты дивизионного лазарета... продали местным жителям своих лошадей вместе с повозками..." (249). Все это шло на пропой. К октябрю 1917 г. среди солдат раздавались голоса, что сухой закон придумал "пьяница Распутин", а "от трезвости и революция пошла" (250). В начале октября в Ржеве солдатами был разграблен винный завод, перепился почти весь 30-тысячный гарнизон, 7 человек умерло, еще несколько погибло в пьяных драках (251). В первой половине октября 2-й Гвардейский корпус (Юго-Западный фронт) "со страшными грабежами, предавая все помещичьи усадьбы огню и мечу, прошел... через всю Подольскую губернию. Сведения о "подвигах" гвардейцев просочились в другие части, причем наиболее прельстил солдат опыт грабежа винокуренных заводов. Командованию волей-неволей пришлось заняться уничтожением запасов в неразграбленных хранилищах. Но местное население с ведрами бросилось "спасать добро". Солдатские караулы никак не помогали предотвратить разгром заводов Иной раз даже вполне дисциплинированные солдаты бросались лакать спирт из канав, куда он сливался - зачем пропадать "добру". А в общем сложилась ясная картина раскрутки механизма погрома. Окрестные селяне так или иначе запасались спиртом. После возлияний появлялось желание заняться помещичьим хозяйством. Была отработана даже технология грабежа: "Обыкновенно бабы натравливали на поместье солдат, те начинали, а затем уже все село грабило". Правда, при разгроме 15 усадеб на сей раз обошлось без убийств (252). Такие случаи бледнеют, однако, на фоне послеоктябрьской борьбы солдатского пьянства, когда иные солдатские Советы, по примеру Петроградского ВРК, придя к власти, первым делом конфисковывали все винные запасы.
Колоссальную дестабилизирующую роль сыграли солдаты в регионах с нерусским населением, особенно на Северном Кавказе. До мая 1917 г. здесь было относительно спокойно. Но вот 10 мая в Грозном в результате стычки двух пьяных солдат с двумя чеченцами один солдат был убит выстрелом из револьвера. За этим последовало массовое избиение солдатами чеченцев, жертвами которого оказались 11 человек, в том числе одна женщина. В июне и июле последовали новые убийства и ограбления чеченцев солдатами (253). 6 июля во Владикавказе солдатами было убито 16 ингушей, позднее последовали еще более массовые расправы (254). Эти события накладывались на слухи о том, что горское население вооружается для выступления против русских [по некоторым данным, слухи распускались бывшими полицейскими - как русскими, так и чеченцами (255)]. В любом случае, конфликты оказались связаны с пьяной разнузданностью солдат, а не горцев.
В Тифлисе после Октября, помимо пьяных толп солдат, не лучшим образом вели себя офицеры (в 1917 г. они стали ударяться в загул). "Все рестораны - притоны и загородные увеселительные дома были днем и ночью набиты пьянствующими офицерами, ругавшими "товарищей" и "Советы собачьих депутатов", - свидетельствовал очевидец. Это привело к тому, что и здесь началась полоса самосудов над офицерами, которых солдаты "избивали за ношение погон, за козыряние, за пьянство, за стрельбу на улицах". Когда солдатский Совет (умеренно социалистический по своим позициям) Тифлиса попытался урезонить буйствующих, из их среды последовали упреки, угрозы и лозунги: "Нас за черносотенцев и хулиганов в тюрьмы сажают!.. За золотопогонников!.. Долой! Нам такой Совет не нужен!.. Да здравствует коммунизм!" (256).
В Туркестане и Степном крае много раньше были отмечены случаи иного порядка. Так, некий солдат-дезертир Головащенко добился в июле избрания себя уездным комиссаром, занялся арестами и реквизициями продуктов (257). В том же месяце в Андижанском уезде некий отпускник фельдфебель Дегтярев, именовавший себя большевиком, "возбудил белобилетников", произвел аресты местной интеллигенции и спровоцировал погром (258). Эти люди действовали уверенно.
Так или иначе, многое зависело от того, что различного рода подстрекатели ощущали себя безнаказанными, даже мятежники знали, что их ждет нескорая судебная канитель. Вовсе не случайно после разгрома Корнилова комиссар Юго-Западного фронта Н. Иорданский советовал Керенскому судить мятежников "военно-революционным судом на месте", так как в противном случае солдаты сами начнут искать возможный объект скорой расправы (259). "Армия заражена социальным стрептококком, горит в лихорадке...везде видит буржуазные козни", - есть и такие описания состояния солдатской массы, относящиеся к 20 октября 1917 г. (260). Армия воевать не желала и жаждала возвращения домой. 28 октября тот же человек дал следующее описание тем, кто воздействовал на солдатские толпы: "...Приезжал какой-то безрукий с-д (очевидно большевик В.Б.) из Москвы... и герцогским жестом обещал мир через две недели... Вынесен был почти на руках..." (261). Картина не из числа необычных.
Но как должны были повести себя те, кто не желал возвращаться к прежнему социальному состоянию? Надо заметить, что сверхсрочников солдаты не любили, подозревая их в нежелании вернуться к труду и стремлении выслужиться перед начальством. Агрессивный характер действий оказался наиболее привлекателен как раз для этой деклассированной части матросов и солдат. Именно они самозабвенно, не внимая большевистскому или левоэсеровскому руководству, методично расстреливали в октябре-ноябре очаги вооруженного сопротивления старых городских властей (262), расправлялись с офицерами и генералами. "Сегодня утром... видел, как вытащили из Мойки тело генерала Туманова, помощника военного министра, - писал очевидец в своем дневнике 26 октября 1917 г. - Солдаты арестовали его этой ночью, а потом закололи штыками. Тело его со смехом погрузили на низкую телегу, устроили в нелепой позе и повезли в морг" (263). Началось глумление над таинством смерти.
Своим поведением солдаты спровоцировали на погромы всю городскую нечисть. "В городе громились винные погреба, - писал современник. - Вино всевозможных видов и сортов тут же на месте распивалось. "На вынос" шла меньшая часть захваченных напитков. Шумно громился погреб Зимнего дворца. Рассказывали, в потоках разлившегося из разбитых бочек вина потонуло немалое число перепившихся до потери сознания громил. Отыскивались и расхищались отдельные погреба частных лиц из бывших богатеев. Вокруг винного погрома хороводом неслась кровопролитная драка. Гремели выстрелы. Зажигались пожары" (264). Описания такого рода повторяются в воспоминаниях с поразительной частотой. Несомненно, здесь мы имеем дело с образом всероссийского пьяного погрома, который надолго засел в сознании рядовых граждан.
Разумеется, солдаты не ограничивались загулом. В ряде случаев они выступали в роли своеобразных социальных санитаров. Когда однажды в ходе ноябрьских боев в Москве красногвардейцы захватили мародера, суд был коротким: "К "двинцам" (т. е. арестованным на фронте "большевизированным" солдатам, переведенным для суда из Двинска в Москву - В.Б.) его!" (265). Это означало расстрел. Но чаще свидетели живописали такие картины: "Вот зигзагами мчится по тротуару некто с искаженным от ужаса лицом. За ним несется грузный человек в папахе, откинутой на затылок, с револьвером со взведенным курком в руке" (266). Естественно, что таким воспоминаниям не следует верить буквально: действительность была такова, что услышанное в тогдашних социально-стрессовых условиях превращалось в "свою" реальность; слух и факт менялись местами, образуя образ отталкивающей революционной обыденности, в котором эмоциональное подавляло рациональное. Подобная информация - скорее показатель такого состояния общества, когда одна его часть ощущает себя по отношению к другой кроликом перед удавом. Возникает общий гипноз неизбежности насилия.
Тем не менее, большинство воинов предпочитало нейтралитет, не желая участвовать в непонятном для них политическом действе. Кое-кого из них все же удавалось уговорить на ту или иную акцию всевозможными посулами или используя инерцию подчинения. Имеются свидетельства, что даже солдаты, которые блокировали Зимний, совершенно не понимали, что происходит и в какой акции они участвуют (267). Матросы куда менее сомневались в своей революционной миссии. Арестованные в Зимнем дворце ударницы искренне радовались, что попали в руки солдатам, а не матроскам. Последние, как считалось, запросто могли изнасиловать всех подряд (в порядке преподания революционного "урока", а вовсе не от избытка сексуальной энергии, исправно расходуемой в процессе "классового единения" с проститутками). Ударницам действительно повезло: вопреки шуму в прессе, были изнасилованы лишь отдельные из них (во всяком случае немногие отважились признаться в этом). Хотя имеется и другая информация: солдаты запугивали ударниц расстрелами, некоторых коллективно насиловали в порядке "эксперимента на выносливость", а по большей части пороли - "гнусно и зверски, привязывали к скамейке и, заголив, секли беспощадно, под дикий гогот и рев совершенно обезумевшей толпы" (268). Трудно сказать, насколько точна эта жуткая информация - всевозможных преувеличений было больше, чем достаточно - но несомненно, что налицо феномен коллективного садистского самоутверждения, вовсе не случайно направленного на заведомо слабого.
Впрочем, даже большевизированные матросы не чужды были колебаний и избыточной для "красы и гордости революции" эмоциональности. Один из членов отряда, посланного 10 января разгонять так называемый 3-й съезд крестьянских депутатов, стоящих на защите Учредительного собрания (таково было самоназвание части антибольшевистских делегатов 3-го Всероссийского крестьянского съезда), послушав речи людей, которые, очевидно, были представлены ему как заведомые "контрреволюционеры", разрыдался (269). Другой матрос, разгонявший съезд, был потрясен тем, что ему пришлось арестовать солдата-земляка (270). Впрочем, последнее сообщение, мгновенно растиражированное антибольшевистской прессой, более напоминает мгновенно родившуюся легенду - часть распространявшегося представления о братоубийственном, а вовсе не "классовом" характере гражданской войны.
После Октября, по некоторым сведениям, солдаты запутались еще больше, в этих условиях их тем более будоражил вопрос о земле, ради клочка которой они были готовы пойти с кем угодно и против кого угодно (271). И все же к Октябрю солдаты в массе своей были против всех тех, с кем ассоциировалось их "зряшное" участие в долгой и безрезультатной войне, и за тех, кто дозволял им наконец-то "не упустить своего". Уже в начале октября 1917 г. солдаты самого "благополучного" Кавказского фронта стали говорить, что "командный состав их продает" (272), и что, если мир до конца октября не будет заключен, "то не удержит солдат никакая власть, пойдут расправы и самосуды" (273). Далеко не все противники большевиков списывали причины этого на "немецкие деньги": "...Не допускаю даже мысли, чтобы здесь была хоть капелька немецкой инспирации. Это вполне самобытное творчество, здесь все - российское, это - всеобщее, равное, прямое и явное дезертирство, санкционированное властью" (274). Вероятно, не случайно в российской глубинке большевизм, по некоторым свидетельствам, оказывался "гораздо страшнее, чем в столицах" (275).
Своего рода квинтэссенция солдатского буйства и непотребства при возвращении с Кавказского фронта дается в известном романе А. Веселого "Россия, кровью умытая". Тут и "избитый в один синяк и ограбленный солдатами старый полковник", которого в конечном счете "пожалели"; и призывы казачьего вахмистра "огненной метлой прочистить дорогу" от Тифлиса до дому, "повырубив", заодно, всех новых местных правителей (к этому, правда, с иронией отнеслись другие станичники); и погромы базаров и винных складов, заканчивающиеся пьяными драками; и россказни про большевиков, которые "из одного кулака пряник кажут, а другим по харе мажут" (276). Обращает на себя внимание злое равнодушие к местному, также весьма агрессивному населению. Горцев, о зверствах которых ходили всевозможные слухи, походя резали, сжигали их аулы, но при случае по сходной цене им же продавали вооружение, вплоть до артиллерийских орудий. О центральной власти словно забыли. Большевистскую пропаганду воспринимали как шанс навсегда покончить с войной и вернуться домой.
Поэтому вряд ли есть смысл при анализе результатов выборов в Учредительное собрание связывать победу большевиков с сознательным усвоением массой солдат идеи мировой революции, аргументируя это по-ленински тем, что решительнее всего голосовали за "партию пролетариата" солдаты и матросы наиболее приближенных к индустриальным центрам гарнизонов и фронтов. По имеющимся отрывочным сведениям, голосовали за большевиков чаще многочисленные обозники - наиболее развращаемый войной элемент (277). Впрочем, пока речь шла о мире, солдаты были за большевиков, когда дело доходило до земли, им ближе казались эсеры. Детальный анализ результатов голосования солдат уездных тыловых гарнизонов свидетельствует, что порой они естественно отдавали предпочтение левым эсерам (278). А.А. Богданов после Октября называл все это "солдатско-коммунистической" революцией, еще более отдаляющей Россию от социализма (279). Но редко кто из руководящих большевиков обладал тогда подобной остротой зрения.
Что касается психосоциальной энергии ощутивших себя перекати-полем солдат и, особенно, матросов, использованной большевиками на насаждение "пролетарской" власти, то конечный социальный адрес ее зищрпии, как свидетельствует разнобой Исследовательских выводах (280), остаётся не проясненным. Часть демобилизованных солдат некоторое время числилась в городских безработных, и местные власти вынуждены были подыскивать им жилье, иной раз используя для этого помещения церковных училищ (281). Позднее они, скорее всего, "добровольцами" попали в Красную армию. Можно сказать, что самой логикой борьбы, не говоря уже о привычке большевиков подставлять под удар противника своих анархиствующих союзников, наиболее бескомпромиссная часть революционеров гибла в первую очередь. Новым правителям к определенному моменту просто необходимо бывает в видах самосохранения избавиться от слишком независимых и рьяных революционеров, поставивших их у власти. "...Мы их посадили, мы же теперь должны их скинуть, - преспокойно заявлял в вагоне, набитом антибольшевистски настроенной обывательской публикой, в сентябре 1918 г. молодой матрос, всем понравившийся своей услужливостью. - Мы думали - они путевые, а оказались жиды, да притом негодяи" (282). Ясно, что у революционных энтузиастов такого рода было мало шансов уцелеть в своем анархистском качестве.
Среди матросов встречались и вовсе уникальные типажи. Граф В.Н. Коковцев описывает случай, когда в ноябре 1917 г. матросы даже выручили пассажиров поезда, когда железнодорожные рабочие стали грабить мешочников. Когда в знак благодарности матросам было предложено две пачки дорогих папирос, то старший из них, закурив, заметил: "Следовало бы просто прикрутить этого негодяя за такую дрянь". И, тем не менее, тот же матрос, попрощавшись за руку с бывшим царским министром финансов и премьером, помахав перед носом последнего пачкой тысячерублевок и сообщив, что в Кронштадте он должен получить окончательный расчет в 400 тыс., неожиданно заявил, что намерен уехать "к себе в Грецию", т. к. "здесь все равно толку не будет" (283). Нравы кажутся трудновообразимыми, если забыть о том, что крах патерналистской системы поставил своих чад в положение беспризорников, определяющим мотивом поведения которых стала наивная жестокость.
Еще более трудным является вопрос о долговременных последствиях "солдатизации" российского хаоса в 1917-1918 гг. Общая милитаризация "партии-государства" столь же несомненна (284), как полувоенные френчи номенклатуры (впрочем, эта традиция восходит к Керенскому). Известно, что партаппарат работал как армейский штаб - при этом непременный дежурный по обкому, услышав среди ночи в телефонной трубке голос Сталина, мог совсем не по-военному наделать в штаны. Куда сложнее вопрос о милитаризации снизу. Солдаты, по-прежнему отчужденные от городской среды, могли вернуть свои новые повадки только в сельский мир. И здесь взрывался весь прежний миропорядок. Есть свидетельства, скорее всего преувеличенные, но хорошо отражавшие психологию времени, что уже в марте 1918 г. бывшие фронтовики порой собственноручно расстреливали своих отцов, оказавшихся в рядах добровольцев (285). Информация такого рода многократно множилась слухами, создавая представление о братоубийственном характере "красной смуты". Это провоцировало мечты о "новом" патернализме. Общинная психология переворачивалась с ног на голову, деревенские миры обретали новых "большаков"; а вслед за тем и "большая семья" могла начать избавляться от пугающего "сиротства", стихийно отыскивая новых вождей. Начиная с эксцессов "отцеубийства", в деревне, а затем и в стране в целом, медленно, но неуклонно выплавлялся тот человеческий материал, поведение которого поколенчески-поэтапно оказало воздействие на весь ход советской истории.
4. Этнические пасынки империи: "свои" против "чужих"
Влияние солдат на деревню было все же не столь непосредственным. На национальные движения они воздействовали, как детонатор. Именно с этим фактором следует связывать их стремительный рост; утверждения о том, что "сепаратистские настроения неожиданно вспыхнули в 1917 г. сразу после победы Февральской буржуазно-демократической революции (286), просто перепев обветшавших сентенций неумелых политиков. Увы, их спекуляции все еще находят отклик.
Национальным революциям 1917-1918 гг. по известной привычке приписывается (чаще исподволь) характер иезуитского сепаратистского умысла; понятно и стремление отождествлять их после Второй мировой войны с антиколониалистскими движениями. Между тем, базовой чертой российского имперства был этнопатернализм, освященный своего рода унией веротерпимого самодержца с народами; свое противоположное качество она получала с развитием бюрократически-унификаторских начал. На этот момент вовсе не обращается внимания. На деле, как раз сепаратизма после Февраля и не обнаружилось; во всяком случае, уместнее говорить о снижении его уровня, а не возрастании. Факт остается фактом: созданный некогда на австрийские и германские деньги Союз освобождения Украины вынужден был после Февраля самораспуститься, причем вовсе не из тактических соображений или особой хитрости. Он просто остался не у дел. "Сепаратизм" обычно не поднимался выше требований территориальной автономии. Впрочем, психологически дело было вовсе не в автономии или федерации. Народы России жаждали доверия со стороны верховной власти. Один украинский депутат так выразил это в выступлении на 1-м Всероссийском крестьянском съезде: "Когда будет сказано, что все нации, населяющие державу русскую, получают полное самоопределение, тогда мы скажем все до одного: мы спасаем весь корабль (т. е. единую Россию - В.Б.)" (287). Это говорилось вполне искренне.
Подавляющее большинство исследователей совершенно не учитывает, что современные этнические конфликты представляют собой политически окрашенные отголоски древнейшей (племенной) формы конфликтности. Исходя из этого, национальные движения в России оцениваются главным образом "по вертикали" (имперский центр - зависимые народы), в большей или меньшей степени игнорируя "горизонтальную" (межэтническую) конфликтогенность. Между тем, позитивное значение империи могло состоять лишь в превращении так называемых контактных зон народов в культурогенезирующие. Вырождение имперского центра в полицейскую государственность или ослабление его дисциплинирующих начал означали, что преобладание получат межэтнические конфликты, которые придадут всей системе старых связей многовекторное агрессивное качество.
Стоит поэтому сформулировать ряд принципов, которые могли бы поставить заслон для упрощенчества. Во-первых, национальные движения стоит изучать скопом лишь в контексте анализа разложения старой системы. При всем тяготении к солидарности в рамках "Российского Интернационала", они оставались разнохарактерными по конечным целям и психологии, отражая особенности распада неслучайной имперской асимметрии. Часто национальные движения подпитывали и провоцировали друг друга взаимными опасениями - не толькоэтнофобскими, но и "классовыми". В любом случае, не следует их романтизировать. Вопреки риторике лидеров, внутренняя психическая природа национализма настолько архаична, что ему неизбежно сопутствует обнажение самых темных сторон человеческой натуры.
Во-вторых, терминология национальных лидеров могла быть сколь угодно "ученой" и радикальной, но ментальность тех, кто шел за ними оставалась имперски-этноиерархичной. Суть национальных движений состояла в попытках пересоздания российского комплекса на федералистских основаниях - а это, вопреки унитаристским предрассудкам, вовсе не новость для России. Поскольку наций в европейском смысле слова в империи не сложилось (за исключением Финляндии и Польши), это были, строго говоря, не национальные, а субнациональные или этнонациональные движения.
В-третьих, культурно-автономистский компонент движений был весьма силен на их начальной стадии у развитых или русифицирующихся этносов; у малых народов он составлял основу действий их слабых элит и в дальнейшем, колеблясь от культуртрегерства до этноизоляционизма. Это подтверждает охранительно-этноидентификационный характер "национальных революций" - часто вопреки агрессивной и социалистически-интернационалистской лексике их лидеров. Роль религии поначалу была невелика (даже в Средней Азии), хотя в целом усиливалась, приобретая то характер борьбы за автокефалию (у украинцев, грузин), то колеблясь от симбиоза революционности с эгалитаристскими постулатами веры до конфессионального консерватизма (особенно у мусульман).
Наконец, следует учитывать, что почти все этнонациональные движения набирали силу и принимали агрессивный характер в связи с их "солдатизацией" (в Средней Азии роль солдат сыграли так называемые тыловики - люди, мобилизованные на военно-инженерные работы в 1916 г. и возвращенные домой Временным правительством). В национальных революциях (подсистемах развала имперства) происходили те же социально-политические процессы, что и в России в целом. Не случайно после Февраля их либеральные лидеры старого поколения или вынужденно перекрасились, или были потеснены социалистами, которые, в свою очередь, оказались в роли заложников охлоса, осуществляющего этноконсолидацию через племенные инстинкты.
Окраинный национализм можно рассматривать и как специфически окрашенную часть местничества. Часто это было связано с аграрным вопросом, который придавал крестьянскому утопизму шовинистические формы. В любом случае, сецессионизм обнаруживал себя там, где возможности социокультурного симбиоза в связи с революционной смутой казались исчерпанными. Других причин "самостийности", подхлестнутой большевистской победой, не просматривается.
Как бы то ни было, в контексте данной работы охватить особенности протекания всех "национальных революций" просто невозможно. Есть смысл остановиться лишь на тех из них, которые оказались отмечены знаками особой разнузданности и насилия. Понятно, что и то и другое никак не может быть возведено в разряд врожденных элементов этнопсихологии, хотя нельзя не учитывать степени пассионарности различных народов.
В любом случае следует помнить, что этнические и национальные конфликты восходят к древнейшей (некогда единственной) трайбалистской форме социальной конфликтности. Они могут выступать в каких угодно современных идейных и политических одеждах и формах. Но они всегда чреваты тем, что под покровом общегуманистической риторики будут таиться самые дикие племенные инстинкты, а "коллективное бессознательное" периодически сублимироваться в поистине троглодитскую кровавую ритуалистику. С этим же связаны и предрассудки относительно природы этнических конфликтов в России.
Исторически этнические конфликты проявляли себя прежде всего по "горизонтали". Империи, как правило, используют в связи с этим принцип "разделяй и властвуй". Собственно национально-освободительные (внутриимперские) движения, напротив, предполагают "вертикальную", сецессионистскую форму конфликтности. Имперско-патерналистская система - наиболее гибкий тип властвования в полиэтничной среде: каждый этнос "капсулируется" по отношению к традиционно или потенциально враждебному соседу, при этом остается открытым канал его обратной связи с высшей, надэтничной властью. Но такая система в кризисной ситуации начинает провоцировать "революции этнических ожиданий", которые создают ситуацию при которой силы "горизонтальной" этноконфликтности временно объединяются в "антиимперском" порыве, который, не получив сбалансированного разрешения, оборачивается почти трайбалистским беспределом - войной с соседями из-за украденного банана.
Сразу после Февраля Временное правительство приветствовали депутации от всех крупных национальных движений, получившие заверения в отмене национально-конфессиональных ограничений и содействии всем их начинаниям в области культуры и самоуправления. Никого не беспокоил сепаратизм, царила уверенность, что революция среди многих проблем легко решит и национальную. Но последнее можно было сделать действуя быстро и решительно. Этого как раз и не последовало. Более того, Временное правительство как бы отдало национальный вопрос на откуп Всероссийскому Учредительному собранию, созываемому до местных национальных конституант, что могло обернуться разгулом примитивных форм национализма, не нашедшего себе институционного выхода.
Все народы России, включая поляков, которым была обещана независимость (пусть под военно-полицейским патронажем России), и финнов, чья автономия восстанавливалась в полном (достолыпинском) объеме, поначалу готовы бы ждать до Всероссийского Учредительного собрания. Ситуация, однако, изменилась, причем там, где этого не ожидали - на Украине. В Киеве, центре будущей украинской революции, позиции националистов казались заведомо слабы. В гарнизоне было 15 тыс. солдат-украинцев, в массе городского населения они составляли всего 12% (евреев было 18,6%). Местный пролетариат составлял 8,4% городского населения, причем украинцев среди него было только 13%. Украинские политики, как и российские, находились между собой не в лучших отношениях (288).
Ситуация стала обостряться вовсе не с образованием Украинской Центральной Рады, составленной по привычному для того времени "революционно-соборному" принципу (входили культурно-просветительские, самоуправленческие, профессионально-корпоративные, национальные, политические организации), ас возобладанием в ее руководстве украинских социал-демократов и пополнением ее состава представителями крестьян и, особенно, солдат. Центральная Рада рассчитывала всего лишь на признание Временным правительством права украинского народа на широкую национально-территориальную автономию в рамках федеративной Российской республики, гарантируя при этом соблюдение прав этнических меньшинств (289). Несколько неловких шагов центральной власти, воспринятых в штыки в Киеве, скоро накалили обстановку. К этому добавлялся фактор территориально-этнического размещения населения: города на Украине были "русско-еврейскими" по составу населения, в деревне крестьянам противостояли помещики из великороссов (русифицированных украинцев) и поляков. Чрезвычайно мощной оставалась инерция примитивных форм антисемитизма.
Вопреки привычке рассматривать национальные движения по схеме центр-регионы, в 191? г. растущее значение приобретали межэтнические конфликты местного уровня. Империи обычно закладывают мины замедленного действия по своей периферии; ликвидация одного большого "зоологического" царского национализма вела к появлению неупорядоченного зверинца маленьких национализмов, которые на время могли объединиться между собой в борьбе с имперским центром. До падения самодержавия многие считали, что национальный вопрос решается простым провозглашением гражданского равенства и устроением местного самоуправления. Между тем, ввести самоуправление по единому шаблону было невозможно в связи с этнической чересполосицей, несовпадением административных и этнических карт и распространенностью "русских" городов-анклавов в море иноязычного аграрного населения.
После обвала самодержавной власти ситуация стала выходить из-под контроля. Началась эскалация агрессивно-параноидального национализма. Обычно все начиналось с недоразумений, вызванных какой-либо случайно усвоенной или запущенной с провокационной целью информацией, затем начинали муссироваться всевозможные слухи, которые при многократном обороте перерастали в твердое убеждение. 26 марта в Петроградский Совет адресовалась "группа эстонцев г. Юрьева". Ознакомившись с одним из номеров "Правды", они уверовали, что большевики намерены отстаивать "политическую автономию областей с компактным составом населения". Созрело убеждение, что министр-председатель Г.Е. Львов под влиянием не кого-нибудь, а П.Н. Милюкова категорически отклонил дарование эстонцам автономии (на деле Временное правительство охотнее всего шло навстречу именно эстонцам). На основании всего этого сложилось убеждение, что "буржуазное" правительство решительно противостоит в национальном вопросе Петроградскому Совету (290). Впрочем, не исключено, что подобные послания инспирировались большевистскими пропагандистами.
Настоящая склока разгорелась 23-25 апреля 1917 г. на 1-м Киевском областном съезде рабочих и солдатских депутатов. Здесь, с одной стороны, делались громогласные заявления о том, что на Украине национальный вопрос "возбуждается буржуазией", с другой - украинские социалисты доказывали, что на Украине своей буржуазии нет и быть не может. Российские делегаты призывали к единству, украинские доказывали им, что интернационализм и федерация - это практически одно и то же (вскоре в подобном направлении стал вести свою пропаганду сам Ленин). В итоге дело дошло до того, что иные украинские представители стали предлагать объявить съезд Советов особым совещанием, призванным выработать конституцию "украинского областного сейма", а российские социалисты, со своей стороны, расценили подобные действия как "шовинизм" (291).
В украинском, как и других национальных движениях, тон пытались задавать социалисты или политики, перекрасившиеся в них. Последнее было связано с тем, что умеренные деятели смекнули, что невозможно рассчитывать на успех с помощью чисто национальных лозунгов. По этой причине они были вынуждены "разжечь социальные аппетиты" по схеме большевиков в надежде перехватить у них массы (292). Украинские эсеры, к примеру, пугали селян, что русские вообще зарятся на самые плодородные земли, народники с помощью социализации хотят превратить собственников в общинников, а социал-демократы и вовсе намерены "выварить их в капиталистическом котле", превратив в наемных рабочих (293). Большевики, в свою очередь, уже к маю смекнули, что "буржуазные националисты" играют им на руку. В массовом сознании стало складываться еще одно представление о стихийном большевизме - "национальный большевизм" или "большевизм в национальном вопросе".
Ни в одном вопросе не случалось такого количества вольных и невольных провокаций, как в национальном. Его острота постоянно подогревалась глумливой разнузданностью околонационалистического свойства. 16 июня Н.С.Чхеидзе было направлено послание от "всих нызовых запорожцев". Пафос и лексика не оставляют сомнения, что его авторы вдохновлялись историческим опытом "писем к турецкому султану". Об автономии на сей раз не было сказано ни слова. Изысканные матерные проклятия адресовались деятелям Совета, которые "набрали немецких и жидовских грошей" и теперь толкуют "шоб не було анексий и контрибуций". Лидерам Совета предлагалось заставить всех "прохвостив-солдат" немедленно "идты наступать и бить нимця" и созвать Учредительное собрание. В противном случае, говорилось в письме, "мы вырижем вас всих до одноги и проклятого ворюгу товстобрюхого Родзянку, и щоб не продавал нас жыдам и нимцям" (294). Ясно, что налицо была провокационная выходка - не столь уж безобидная, ибо националистические конфликты обычно начинаются с подзуживания, хотя за ними стоит и иная, вполне уловимая логика.
Так называемый национальный вопрос всегда был поразительно многогранен, в принципе исключающим единое для всех решение. В данном случае для прояснения природы его обострения придется ограничиться несколькими штрихами. Поскольку вопрос о воздействии войны и армии на национальные революции в существующей литературе практически не ставился, уместно остановиться на нем особо.
Совершенно особая ситуация в связи с войной сложилась в Финляндии. Попытки большевиков революционизировать финских рабочих через русских солдат и матросов не принесли заметного успеха: между теми и другими сохранялось недоверие (295). Но зато неожиданно нашлись точки соприкосновения между большевиками и финскими социал-демократами (по российским меркам, весьма умеренными политиками парламентарного типа), на выборах 1916 г. получившими некоторое преобладание в сейме. 2 июня А.М. Коллонтай, уже преуспевшая в большевизации русских матросов и солдат в Финляндии (причем исключительно в силу ораторских дарований), выступая на чрезвычайном съезде финской социал-демократии, призвала присутствующих не ждать воли Всероссийского Учредительного собрания, а добиваться самостоятельности вплоть до отделения от Российского государства (296). Съезд единогласно взял курена достижение независимости, обосновывая это утверждением о необходимости более активной борьбы со "своей" буржуазией в рамках отдельного государства.
Между тем, отношения Временного правительства с финскими буржуазными кругами не складывались, что было связано, с одной стороны, с крупной финансовой задолженностью России, с другой - с перебоями в поставках продовольствия (297). Временное правительство пыталось использовать для получения в Финляндии займа умеренно-социалистических лидеров проходящего в то время в Петрограде I Всероссийского съезда Советов. Но и их поездка в Гельсингфорс не принесла успеха. Более того, финские социал-демократы вполне в духе тогдашней российской социалистической риторики дали понять, что считают заем "замаскированной контрибуцией", и намекнули, что готовы в отношениях с Россией придерживаться логики большевиков (298). Так сложилось то характерное для 1917 г. положение, что умеренные национальные социалисты стали легче находить общий язык с большевиками, потрясавшими лозунгом "права наций на самоопределение вплоть до отделения", а не прекраснодушной российской демократией.
Но, в целом, война оказала решающее (чаще прямое) воздействие на национальные движения через солдат. Роль невидимого властью запала сыграл польский вопрос (299). После того, как Временное правительство заявило о признании урезанной независимости Польши, в действие вступил план формирования дивизии, а затем корпуса из поляков (300). Дислоцирование на Украине частей из представителей "помещичьей" национальности не могло не стимулировать демагогов, доказывавших, что украинский народ уникален в своей "антиэксплуататорской" природе. А поскольку формирование польских частей шло с размахом и помпой при выдаче им знамен из музеев (в этом усердствовал министр А.И.Гучков), в то время как из многочисленных украинцев (как и малочисленных эстонцев) к концу мая предполагалось сформировать всего лишь полк (301), назревание конфликта сделалось неизбежным. 28 марта собрание солдат и офицеров в Киеве заявило о необходимости создания украинской армии, затем появилась особая войсковая рада, а 15 апреля с инициативой создания полка им. Б Хмельницкого из отпускников выступ ила уже сама Центральная Рада (302). Надо заметить, что украинцы-фронтовики поначалу выступали за "полное-сокрушение германского милитаризма" и федерализацию России на Учредительном собрании. Правда, в решении земельного вопроса приоритет отдавался Украинскому Учредительному сейму (303).
"Национализация" (таков характерный термин-уродец революционной эпохи) армии приобрела конфликтный характер после создания в начале мая в Киеве на 1-м Украинском военном съезде особого войскового генерального секретариата (министерства). Идея повальной "украинизации" сделала его застрельщиком украинского национализма, подтолкнув Центральную Раду к выставлению ультимативных требований о краевой автономии. Успех демагогии украинских националистов (как и многих других) был в значительной степени связан с тем, что многие солдаты-украинцы, побывав в Галиции, убедились в возможности лучшей жизни в условиях развития своего языка и культуры. К этому добавились иллюзии низов, что "своя" власть быстрее и "справедливее" решит аграрный вопрос за счет "чужих" эксплуататоров (304), для этого нужна только сила - правительственная и военная. На этом фоне былые культурнические намерения умеренных украинских лидеров скоро обернулись разливом вульгарнейшего шовинистического чванства.
Желание "национализации" армии скоро стало навязчивой идеей почти всех скороспелых националистов, заслонив собой культурно-автономистские планы Эскалация украинизации началась с требований Украинской войсковой рады о переписи всех солдат-украинцев Петрограда и его окрестностей (305), то есть выявления наиболее зараженных революцио-наризмом. 16 апреля 5-тысячный митинг солдат и матросов-украинцев в Гельсингфорсе потребовал переустройства России в федеративную демократическую республику с национально-территориальной автономией для Украины (306). Украинцы-запасники в Царском Селе примерно в это же время потребовали "украинизации" всего Черноморского флота и Юго-Заладного фронта, мотивируя это тем, что так будет усилена оборона и пресечено дезертирство (307). К октябрю украинизация докатилась до Кавказского фронта, здесь кампания развертывалась под лозунгами "Украинец поймет только украинца", "Офицеры для нас чужие" (308). Пока это были благие пожелания не очень искушенных в политике и националистической нахрапистости людей, причем характерно, что революционаризированные части наиболее усердствовали и в отстаивании национально-освободительных идей. Примечательно, что многие требования (судя по времени их отправки по телеграфу из довольно глухих мест) явно инспирировались с тем, чтобы оказать давление на Временное правительство. Так, в конце мая украинцы-солдаты вдруг, как по команде, стали требовать поддержки украинской делегации в Петрограде (309). Но вот в середине мая скопление солдат-украинцев в Чернигове потребовало признать себя особым полком им. Дорошенко (310), а в начале июня аналогичный случай имел место на Умани, где часть солдат-украинцев 14-го полка объявила себя "казачьим" полком им.Гонты (311). К этому времени "национализация" уже стала перерастать в психоз. Стихийно "украинизирующиеся" полки не случайно получали порой имена обиженных "москалями" казацких старшин и гетманов. Сознавая, что у демократической власти нет противоядия против "национально-освободительной" демагогии, а военное командование согласится на "национализацию" при условии, если она повысит боеспособность армии без трудностей ее реорганизации, иные офицеры - либо проштрафившиеся, либо чрезмерно амбициозные - вспомнив о своем происхождении, хвастливо заявляли, что они вместе с отважными украинскими воинами намерены показать образец боевого духа разложившимся "русским" солдатам (312). Ничего подобного не произошло, немногие солдаты-идеалисты скоро потонули в массе воспользовавшихся национальной идеей шкурников и дезертиров (313). По-видимому, здесь сыграли свою роль повсеместно распускаемые среди солдат слухи о том, что маршевые роты из украинцев спешно отправляются на фронт, а их место в тылу занимают части из русских. Во всяком случае, в конце мая Украинская одесская войсковая рада именно на этом основании постановила приостановить отправку маршевых рот из украинцев (314) Иные украинизированные соединения производили и вовсе странное впечатление в политическом отношении. Так, "Украинский запорожский полк", сформированный и дислоцирующийся в Москве (1270 чел.), на выборах в районные думы свыше 87% голосов отдал за большевиков [это было даже несколько выше среднего солдатского уровня по Москве (315)]. Ясно, что в данном случае солдаты просто не хотели отправляться на фронт.
"Украинизация" стала способом саботирования приказов (прежде всего о выступлении на боевые позиции). Формы его таковы: декларативные заявления солдат об "украинизации" подразделений и неисполнении никаких приказов до ее официального подтверждения (316), отказы "украинизированных" маршевых рот нести наряды до перевода их на Украину (а не на фронт) (317), противопоставление войсковых рад существующим солдатским комитетам (318), вмешательство национальных организаций в распоряжения военного начальства (319), наконец, отказ от выполнения приказов, не санкционированных войсковым генеральным секретариатом (320). Солдаты по-разному, но неуклонно наглели.
Эскалация этнической кичливости в армии, да и в обществе, оказалась напрямую связана с ее "национализацией". Что сказать о солдатах, которые обставляли процесс "украинизации" непременным условием не допускать в свои части евреев (321)? Затем последовали отказы юнкеров-украинцев от службы в неукраинских частях (322), обнаружились случаи демонстративного отказа офицеров-украинцев говорить с командирами по-русски (323). "Национализация" превращалась в специфическую форму распадения единого военного организма. В конце августа иные, вдобавок "большееизированные", солдаты-украинцы заявляли о принципиальном отказе участвовать в войне (324), а к октябрю дело дошло до участия "украинской" милиции (из тех же солдат) в поддержке погромов крестьянами еврейских лавок (325). Конфликты в связи с "украинизацией" охватили всю территорию России (326).
Развращающая роль этого поветрия хорошо видна на примере 34-го армейского корпуса, которым командовал П.П.Скоропадский (327). Решению о его "украинизации", обстоятельства которого не вполне ясны, предшествовали солдатские распри с командованием и между собой в связи с очередностью ухода подразделений на отдых. Оказавшийся в то время в корпусе А.Ф. Керенский пытался образумить солдат, но обстановка была накалена настолько, что военный министр был вынужден спасаться бегством. В таком же положении оказалась особая агитационно-оборонческая делегация из Петрограда. По имеющимся сведениям, Скоропадского склонили к "украинизации" непосредственно главком Юго-Западного фронта А.Е. Гутор и начальник его штаба Н.Н. Духонин (328). Можно предположить, что спешная украинизация была затеяна командованием с тем, чтобы сорвать уже согласованные с Центральной Радой планы на этот счет (329) и избежать направленного воздействия националистов на солдат. После того, как корпус понес в наступлении большие потери (особенно среди офицеров), солдаты-украинцы идею украинизации встретили поначалу равнодушно, а русские - неодобрительно'(330). Для украинизации не хватало офицеров, да и солдат подходящего происхождения. Недостаток первых был восполнен за счет переводов из других частей и организации специальной офицерской школы, вторых - за счет маршевых рот (331). Офицерское пополнение удалось настроить воинственно, солдаты, напротив, стали откровенно отождествлять идеи "украинского социализма" с отказом от боевых действий. Стали возникать конфликты солдат-украинцев не только со своими соотечественниками-офицерами, но и с полковыми радами (332). Корпус, получивший название 1-го Украинского, насчитывал к осени до 40 тыс. человек, но был мало дееспособен. В середине декабря Скоропадский сложил с себя командование корпусом, его преемник генерал Гандзюк продержался на своем посту чуть более двух недель и был убит солдатами (333). "Этнореволюции" отнюдь не консолидировали этносы.
Ясно, что за "национализацией" армии стояла борьба различных сил, использующих отчаянные попытки солдат найти хоть какую-то точку опоры в усиливающемся хаосе. Для понимания психологии этнонациональных движений 1917 г. недостаточно резолюций и стенограмм многочисленных съездов национальностей, выправляемых, как правило, интеллигентами. Съезды обычно искали компромисса между местными националистами и центральной властью; ультимативные требования к последней были редки. На низовом уровне ненависть к бывшему имперскому центру, напротив, могла накапливаться по мере общего ухудшения социальной обстановки и роста социальных психозов.
Характерен в этом отношении состоявшийся в Киеве 5-11 июня 2-й Всеукраи некий войсковой съезд. Раздраженные попыткой Керенского сорвать его, делегаты настаивали на явочном осуществлении автономии Украины, как способе спасения края от "анархии". Центральной Раде предлагалось прекратить всякие сношения с Временным правительством и созвать территориальное собрание для согласования с этническими меньшинствами статуса автономии края (334). Не удивительно, что 10 июня был оглашен I Универсал (манифест) Центральной Рады, который, провозглашая автономию, подчеркивал готовность сотрудничать с общероссийской властью, а 15 июня был создан Генеральный секретариат Центральной Рады, вызвавший переполох в петроградских верхах (335).
Радикализм действий Центральной Рады не должен обманывать: после этих событий с ее стороны последовали уверения, что она все усилия направляет на сдерживание оголтелых самостийников, намеренных оголить фронт и начать самоопределять Украину по "польскому образцу" (336). В этом была доля правды: "социалистическая" Рада оказалась заложницей революционного нетерпения масс - особо яростного в силу того, что они увидели в ней обиженную "москалями" свою власть. Показательна и уступчивость Рады на переговорах с социалистической частью петроградской верхушки, в ходе которых было решено, что генеральные секретари утверждаются в российской столице, из их ведения исключаются военные дела (337). Но на этом этапе соглашение оказалось сорвано кадетами, демонстративно вышедшими из правительства, дабы взвалить на его социалистическую часть двойную ответственность - за неудачи на фронте и потворствование самостийникам. Как ответная реакция в начале июля в Киеве, практически одновременно с солдатскими выступлениями в Петрограде и Нижнем Новгороде, произошел бунт солдат-украинцев полка им. Б.Хмельницкого - соединения, созданного вполне официально. В основе радикализма "украинской революции" в 1917 г. лежала общероссийская причина - нежелание масс участвовать в войне. Вовсе не случайно в общественном сознании 1917 года "большевизация" и "украинизация" затвердились какоднопорядковые явления.
Ход других этнонациональных революций 1917 г. также в значительной степени зависел от "солдатского фактора". Имеется в виду не только количество штыков, готовых подпереть "национальные" интересы, но и степень осознания непосредственной военной угрозы, а также взаимные опасения народами ближайших вооруженных соседей. Так, в Закавказье обострение ситуации было связано с боязнью того, что солдаты армянских батальонов начнут мстить мусульманам за резню 1915 г. в Турции; на обстановке в Крыму сказалось присутствие даже малочисленных подразделений мусульманской конницы и т. п. Такие факторы, как особенности этнопсихологии, политической культуры, идентификационных процессов часто уродливо проявляли себя через солдатские эмоции. С ходом войны связаны и относительная сдержанность финских политиков, чей народ мог рассчитывать на определенные выгоды от нейтралитета; и сговорчивость с центральной властью мусульманских лидеров, более других уделявших внимание культурно-национальной автономии (338); и склонность почти всех закавказских партий ориентироваться до поры до времени на Россию как военного гаранта стабильности в регионе; и противоречивая позиция национальных лидеров Прибалтики, легче других добивавшихся признания своих требований Временным правительством. Кажущийся "единым" национальный вопрос на деле оказывался поразительно многогранен. Несомненно, старая власть аккумулировала психозы национализма на самых различных уровнях, но выплеснулись они только тогда, когда массы ощутили шоковое состояние исчезновения имперского центра.
Вопреки резонным опасениям, масштабные этнические, как и социальные, конфликты в Закавказье длительное время удавалось сдерживать. Это происходило вовсе не благодаря особо удачливой политике Особого Закавказского комитета Временного правительства, куда на паритетных началах входили представители и социалистов, и либералов от всех трех основных народов. Случилось так, что в начале осени 1917 г. власть здесь тихо и незаметно переместилась к Советам, умеренные национально-социалистические лидеры которых, ранее занимавшие ведущие позиции и в "буржуазных" органах власти, установили теперь столь же прочные связи с не менее умеренными лидерами солдатского (русского) краевого объединения Советов. (Сглаживало обстановку и то, что лидеры наиболее воинственной национально-социалистической партии Дашнакцутюн были частично заняты в оккупированной русскими войсками части Турецкой Армении, а, с другой стороны, были поглощены проблемой многочисленных беженцев.) Большевики имели влияние только в Баку, где использовали в своих интересах противостояние армянской и азербайджанской части населения; в других частях края их влияние было ничтожным, попытки идти против Советов не приносили успеха.
Ситуация вышла из-под контроля не в связи с политическими пертурбациями, а в силу того, что после Октября стал стихийно оголяться фронт. Малочисленные большевики, используя солдат, даже пытались в середине декабря свергнуть Тифлисский Совет, но последнему удалось разоружить своих противников в казармах (339). Эта акция была тут же представлена большевиками как "нападение "инородцев" на русских солдат" (340). Конфликт нагнетался за счет роста межнациональной подозрительности и вражды. И даже в этих условиях события, случившиеся в начале января 1918 г. на станции Шамхор, превзошли все самые худшие опасения. "" Так называемые шамхорские события подавались в советской историографии как намеренный расстрел "буржуазными националистами" русских солдат, возвращающихся домой. На деле это тот случай, когда революционный хаос обернулся общей трагедией.
Уходящие с фронта русские войска оставляли часть оружия армянам, вынужденным более других думать об опасности турецкого вторжения. Это, в свою очередь, нервировало азербайджанцев. Ситуация взорвалась, однако, в связи с тем, что у станции Шамхор русских солдат попытался остановить с целью изъятия части оружия грузинский заградительный отряд с бронепоездом, начальник которого проявил излишнее рвение. Пока шли переговоры между грузинами и русскими солдатами, к станции подоспели, с одной стороны, тысячи азербайджанских крестьян, рассчитывающих на свою долю оружия, с другой - еще несколько эшелонов с солдатами. Началась стрельба. Фронтовикам, вероятно, удалось бы расчистить себе путь артиллерийским огнем, но один из снарядов угодил в огромный резервуар с нефтью, взорвалось еще несколько емкостей с горючим, пламя охватило составы. Количество убитых и заживо сгоревших с той и другой стороны оказалось невозможно подсчитать, но говорили о тысячах жертв (341). Но и этот случай меркнет на фоне последующих вспышек межнациональной резни, связанных, с одной стороны, с попыткой бакинских большевиков распространить свою власть на все Закавказье, с другой - с турецким вторжением. Революция выросла из войны империй, удивляться, что эскалация этнического насилия оказалась связана с солдатами, не приходится.
Разумеется, межнациональные отношения и без солдат нигде не были идиллическими. Кое-где этнические конфликты разгорались из-за земли. Это происходило и на Северном Кавказе, и в Туркестане, и в других местах этнической чересполосицы. Известно, что маловлиятельные до 1917 г. украинские эсеры выросли в массовую партию, используя простейший демагогический прием: с созданием национального земельного фонда на Украине, уверяли они, не останется помещиков (москалей и поляков), труженики-хлеборобы существенно расширят свои земельные владения. По данной схеме могли рассуждать и русские. В октябре 1917 г. в Оренбургской губернии украинские переселенцы подверглись издевательствам и насилиям со стороны местного великорусского населения (342). То, что в советской историографии со слов Ленина называлось слиянием различных "потоков" революционного движения в 1917 г. при непременной организующей деятельности большевиков, на деле было стихийным подпитыванием смуты на почве взаимного социального и национального недоверия.
В силу своей историографической обойденности особого внимания заслуживает мусульманское движение. Это тем более необходимо, что в современной литературе нет-нет да появляются нелепые утверждения о том, что после Февраля "в мусульманском движении значительно усилилась дифференциация", после чего оно разделилось на два крыла: сторонников национально-культурной автономии в унитарном государстве и приверженцев демократической федерации (343). Здесь все неверно. Но дело даже не в этом. Приведенные термины применительно к массе мусульман в 1917 г. - пустой звук. Их движение вообще стояло особняком в ряду других этнонациональных движений, несмотря на постоянные контакты мусульманских политиков с их лидерами. Это было связано с тем, что сама по себе религия - требующая одобрения любой власти, которая не посягает на веру - заставляла мусульман инстинктивно сторониться европейской "политики". С другой стороны, мусульмане понимали демократические свободы прагматично - как гарантию того, что они смогут сосредоточиться на культурно-автономистской деятельности.
Мусульманские массы, безусловно, мыслили традиционапистски - но не ''реакционно" и даже не чисто консервативно. (В революционные эпохи консерватизм и прогрессизм вообще начинают более чем своеобразно взаимодействовать.) В чем-то на социально-психологическом уровне они оказывались близки русской крестьянской массе (не случайно в Казанской губернии собственно этно-конфессиональных конфликтов не наблюдалось). Мусульманский мир идею "прогресса" не понимал и не принимал. Движение "вперед" - тем более к неведомому идеалу социализма - для них не имело никакого смысла. Для мусульман идеал уже содержался в Коране и был детально регламентирован обычным правом. Даже такой экзотический деятель 1917 г., как мусульманин-меньшевик А. Цаликов заявлял, что универсалистский характер Корана делает принадлежность к исламу "основным национальным признаком" (344). Применительно к 1917 г. говорить о фундаментализме также не приходится; напротив, мусульманские лидеры воспринимали демократию как возможность обновленчества (джадидизм). Такой феномен как "ваисовское движение" (попыткаотождествить Коран с социализмом, понимаемым как уравнительность) является лишь крайним выражением этой тенденции (345). Более того, создается впечатление, что даже малочисленные мусульмане-коммунисты черпали свою страсть больше от обращенного религиозного мессианства, нежели от новообретенного пророка Маркса.
Совершенно не случайно то, что после Февраля мусульмане, в отличие от других национальных движений, обратили особое внимание на проблему свободы совести (346). Поражает и другой момент: особая форма верноподданничества по отношению к новой власти, исходящая со стороны участников восстания в Средней Азии и Казахстане (347). В дальнейшем мусульмане особые надежды возлагали на пропорциональное представительство во Всероссийском Учредительном собрании. Разумеется, и мусульмане оказались затронуты смутой. В июне поступали сведения о "вражде армян и мусульман, мусульман одного селения против другого, мусульман против молокан" в Закавказье (348). Но в данном случае надо учитывать, что подобная информация относится к потенциально самому этновзрыво-опасному региону империи; мусульмане края (в значительной части шииты) стояли особняком по отношению к основной российской суннитской массе. Надо принимать во внимание и то, что русские крестьяне отказывались сотрудничать с местным населением в органах местного самоуправления, как это случалось в Дагестане (349). Несомненно также, что часть мусульман все острее реагировала на милюковские планы завоевания проливов (350), хотя преувеличивать действие этой тенденции не следует.
В целом, мусульманское население оставалось относительно спокойным. Идеи автономии, федерации понимались мусульманами в культурно-автономистском духе. По мере того, как общероссийская власть обнаруживала свое демократически-космополитичное равнодушие к этому вопросу, все более ощутимо давала себя знать тенденция к этноизоляционизму, сочетавшаяся, впрочем, с непрекращающимися попытками объединиться в рамках российской демократии. В любом случае, лидеры мусульман даже в сентябре-октябре (времени особого обострения отношений Временного правительства с Центральной Радой) резко возражали против попыток явочного проведения в жизнь своих требований (351). С формированием мусульманских частей они также не спешили; Временное правительство и Ставка активно занялись их формированием лишь в последние недели своего существования (352), рассчитывая использовать их "втемную" на манер Корнилова - для поддержания порядка. Тем не менее, мусульманские части, "разлагавшиеся" куда медленнее даже других "национальных", сыграли свою роль в большевистском перевороте.
Сдержанность мусульманских политиков и терпеливое ожидание мусульманских низов в Центральной России и Сибири особенно поражает на фоне событий в Туркестане. В прошлом советские историки обращали внимание лишь на солдатский бунт в Ташкенте в конце августа - начале сентября, усмирять который была направлена особая карательная экспедиция. Этот эпизод подавался по-разному: то как забегание местными большевизированными Советами вперед сравнительно с действиями пролетарского центра, то как часть развертывающегося национально-освободительного движения. В действительности подоплека событий была банальна: Временное правительство не смогло обеспечить край необходимым привозным хлебом, а между тем способных на бунт солдат в городе хватало. Взрыв сделался почти неизбежным как в дурной пьесе.
События в Ташкенте не были чем-то уникальным. Выше уже говорилось об отдельных фактах солдатских переворотов уездного уровня в крае. До поры до времени под ними не было этнической подоплеки - все упиралось в коррумпированность (реальную или подозреваемую) низовых властей (353) и разгул спекуляции. Но скоро разбои стали принимать этническую направленность: в июле в Кокандском уезде от него страдало коренное население (354), в том же месяце начали нападать на соляные промыслы и расхищать соль туркмены, заявлявшие при этом, что они признают теперь только власть персидского (!) шаха (355) - обыкновенный разбой сопровождался поиском новых форм вассалитета. Напряжение в межнациональных отношениях росло, но характер взаимоотношений европейского и мусульманского населения в крае определялся другим. Речь идет о судьбе возвратившихся из Китая участниках восстания 1916 г.
В свое время беженцам на китайской территории для того, чтобы не умереть с голода, пришлось распродавать не только скот, но и детей. Информация о том, что обобранные казахи намерены вернуться в Россию, появилась еще в январе 1917 г., но на просьбы их об обустройстве как старые, так и новые власти не реагировали. Правда, Туркестанский комитет Временного правительства попытался временно разместить возвратившихся, предпринял шаги по поиску награбленного китайцами, запросил средства в Петрограде на вспомоществование, препятствовал раздаче оружия русским переселенцам, намеревавшимся продолжить грабеж и избиения туземцев. Все это давало более чем ограниченный эффект: возвращенцы оказались блокированы в Пржевальском уезде, на старые земли крестьяне-европейцы их не пускали (356).
Острота ситуации определялась поведением русского населения края - крестьян и казаков, распускавших слухи об антирусских настроениях возвращенцев, требовавших то оружия для защиты против них, то переселения назад, в Россию, но теперь уже на земли немецких колонистов в Ставропольской губернии (357) (как отмечалось, на эти земли были и другие претенденты) Корыстная подоплека действий переселенцев, развращенных еще колониальной политикой самодержавия, ни для кого не составляла секрета. В мае председатель Туркестанского комитета Н.Н. Щепкин передавал мнение другого члена комитета О.А. Шкапского, что "надо положить предел шатаниям бродячей Руси" (358). Но власти были бессильны что-либо сделать. Грабежи и убийства возвращенцев продолжались, примеры дичайших насилий над ними неоднократно приводили в прессе мусульманские политические деятели (359), об этом, наконец, было заявлено на Демократическом совещании. Но призывы к спасению возвращенцев оставались гласом вопиющего в пустыне Создается впечатление, что в тогдашних условиях русская демократия обнаруживала ту равнодушную отстраненность, за которой скрывалось тайное злорадство. Это было связано с тем, что в кругах российской демократии укреплялась подспудная убежденность в повальном "сепаратизме" окраин.
В принципе культура межнациональных отношений спускалась на племенной уровень. Вызвало ли все это великодержавную реакцию? Да, но она носила вялый характер. М.С. Френкин связывает ее преимущественно с широким распространением антисемитизма, в том числе пробольшевистского (360). Надо отметить, что при обилии межнациональных организаций патриотического типа, объединения, которые можно было бы назвать великорусски-шовинистическими, встречаются редко. В.К. Винниченко, правда, вспоминал о товариществе "Югороссов", усиленно настраивающих российскую демократию против украинского движения в союзе с правосоциалистической "Киевской мыслью" (361), но на деле возможность подобного симбиоза сомнительна. Полагать, что за фасадом многочисленных патриотических организаций везде таились шовинисты, вряд ли справедливо. К примеру, в оргкомитете "Всероссийского внепартийного союза спасения Родины", пытавшегося организоваться в Петрограде во второй половине июля, среди 12 человек (от всех сословий: рабочий, крестьянин, студент, свободный художник, подполковник, солдат, слесарь и т. п.) заметны три "немецкие" фамилии (362). На шовинистическую организацию это не похоже. Однако, имелись и такие.
Известно возникновение "Южно-русского демократического союза", который уже в конце мая заклинал Петроградский Совет не допускать автономии Украины (363), появление "общеславянского" воззвания, в котором, между прочим, говорилось, что "мир, заключенный кавказцами Чхеидзе и Церетели и неславянами Нехамкесами и Бронштейнами, никогда не будет обязательным для русского народа и остального славянства" (364), оформление "Общества взаимопомощи великороссов" 7-й армии, в обращении которого заметно ущемленное самолюбие представителей бывшей "господствовавшей" национальности, призывавшей теперь к защите своих прав, которые "нарушаются организованным меньшинством народов России вовсе не со злым умыслом, а в силу простой неорганизованности великороссов как народа" (365), создание в начале ноября в Киеве "Клуба социалистов-оборонцев", намеренных объединить всех "для борьбы как с большевистским захватом власти, так с украинским сепаратизмом" (366), эфемерное существование антиукраинско-черносотенного офицерско-солдатского союза "Вече" в Севастополе (367). На конец 1917 - начало 1918 г. учрежденным в первых числах декабря "Союзом великороссов" планировалось проведение "полномочного съезда великороссов в Москве". Но кроме желания организаторов собрать на него "только великороссов" из 31 губернии, о деятельности подобного форума ничего выяснить не удалось (368). В целом, картина получается достаточно туманной.
Национализм русского народа, как всегда, оказывался пассивен (несмотря на истероидные выплески шовинизма), обнаруживая себя скорее как реакция на "недержавное" состояние власти (369), нежели ответ самостийникам. Показательно, что после Октября многие - правые и левые, явные и бессознательные - сторонники "единой и неделимой" России на время изменили свое отношение к вынужденным сепаратистам, рассматривая их государственные образования как плацдарм возрождения империи (370). Утопающий хватается за соломинку.
Новые национально-государственные образования до поры до времени действительно оказывались островками относительного порядка. Процесс развала империи порождал возможность делать на этом деньги. В начале января 1918 г. перед лидерами самопровозглашенной автономии Башкирии встал вопрос о средствах на содержание правительственного аппарата, чиновников, вооруженных сил. Выход был найден вполне в духе времени. Башкирские автономисты захватили бесхозный винный завод и стали по дешевке распродавать водку русскому населению. "Русские пили, пока не падали, прямо на заводе, - вспоминал один из башкирских лидеров А.-З. Валидов. - Некоторые, отбросив стаканы, прикладывались прямо к кранам в бочках Один забрался на огромную бочку, но, поскольку был пьян, свалился в нее и захлебнулся" Раздатчики спиртного не стали доставать труп до тех пор, пока не распродали все содержимое резервуара Солдат, утонувший в чане с вином или спиртом - один из расхожих образов со времен вторжения в Галицию В данном случае примечательно только то, что непьющими мусульманами были заработаны деньги на на свою автономию (371), башкиры спасли на время себя среди всеобщего хаоса, поневоле потворствуя его распространению за пределами своего социума Такова была жуткая логика развала империи В принципе, по сходному шаблону действовали и другие автономисты, прибирая к рукам в первую очередь то имущество, которое оказалось бесхозным Со временем "национал-растащиловка" обернулась еще более страшным возмездием возрождающейся империи
Считать, что местные националисты были генераторами "сепаратизма" до Октября не приходится Империю разваливали деятели самой центральной власти, не умеющие совместить доктрины с реальностью и тем усиливающие психическое напряжение в обществе Послеоктябрьский сецессионизм носил характер бегства от большевистской смуты Но отделение от России спасло лишь на время Вскоре лидеры окраинных правительств получили своих собственных "национальных" большевиков В конечном счете, победителями от этого оказались большевики исторического центра России, ибо для них задачи агрессии идеи упростились к интернационализму незаметно подключался допинг великодержавия, противниками автоматически становились все, кто выступал против их планов Творцы мировой революции, вовсю заигрывающие елевыми представителями нерусских народов, ни на секунду не сомневались и даже заявляли вслух, что, если для ее блага придется снести границы любых самоопределений, то они это сделают без колебаний
1 См. Питерские рабочие и Великий Октябрь Л., 1987 С 9-20
2 Smiths A Red Petrograd Revolution in the Factories 1917-1918 Cambridge, 1983 P. 36.
3 См. Крупянская В.Ю. Эволюция семейно-бытового уклада рабочих // Российский пролетариат облик, борьба, гегемония М, 1970.
4 См. Соболев Г Письма из 1917 года //Коммунист 1989 №15 С. 7-9. Известно стремление служащих к союзу "пролетариев пера и молотка", попытки создания Советов депутатов трудовой интеллигенции по примеру рабочих Советов См Городские средние слои в Октябрьской революции и гражданской войне М, 1984.
5 Исследователями подмечено, что действия российских рабочих на фоне активности их европейских "товарищей по классу" не смотрятся чем-то уникальным (см Geary D European Labour Protest, 1848-1939 L, 1981) Но, спрашивается, следует ли всеобщий шок от мировой войны втискивать в унифицированные рамки?
6 См. Соболев Г Л Указ соч. С. 7-8. 7 Так, в начале мая в 3-й армии расследовалась деятельность рабочего- ленинца Михайлова, который натравливал солдат на офицеров, призывал к братанию Командование отмечало, что "сочувствие такой агитации было велико" Нельзя, однако, не учитывать, что подобные рапорты обычно подавались в порядке перестраховки перед начальством, приводимые в них сведения всячески преувеличивались См РГВИА Ф 366 Оп I Д 21 Л 25-26
8 Полищук Н.С. Отражение самосознания рабочих в их песенном репертуаре // Российский пролетариат Облик, борьба, гегемония М, 1970 С. 177-180.
9 Рабочее движение в 1917 г. М-Л., 1926 С. 83,84.
10 См. Розенталь И. С. О количестве, численности и составе профсоюзов в царской России//История СССР 1984 №1
11 См. Фарутин И. А. Характер и особенности кооперативного движения в дореволюционной России / Ученые записки Калининградского госуниверситета Вып IV 1970 С. 89,147.
12 Борьба за массы в трех революциях в России Пролетариат и средние городские слои М., 1981 С. 169-170.
13 См. Кукушкин С. Московский Совете 1917 г. М, 1957 С. 77.
14 Avnch P The Russian Anarchists Princeton, 1967, Bnnton M The Bolsheviks and Workers Control L, 1970, Cheuvier J -M Controle ouvner et "autogestion sauvage" en Russie (1917-1921)//Revue des pays del'Est 1973 Vol 14
15 Sinanm C Workers'Control and Socialist Democracy The Soviet Experience L, 1982.
16 Волков А.И. Конфронтация или компромисс (Что означает участие рабочих в управлении капиталистическим предприятием') М, 1986
17 См ГА РФ Ф 4100 Оп 1 Д 46 № 1-2.
18 Бингшток В.И., Каминский Л.С. Народное питание и народное здравие М-Л, 1929 С. 31.
19 Рабочее движение B 1917 году М-Л, 1926 С. 278-280.
20 См. Волобуев П.В. Пролетариат и буржуазия России в 1917 году М., 1964 С 246-282
21 См. Лисецкий А.М. Большевики во главе массовых стачек Кишинев, 1974 С 288
22 Smith S Op cit, Mandel D The Petrograd Workers and the Old Regime, Petrograd Workers and the Soviet Seizure of Power Vol 1-2 L, 1984, Koenker D Moscow Workers and the 1917 Revolution L, 1981, Рабинович А Большевики приходят к власти М , 1989, Рейли Д Политические судьбы российской губернии 1917 год в Саратове Саратов, 1995.
23 Mandel D Op cit P 43,180.
24 Ауэрбах В.А. Указ соч. С. 17.
25 См. Борьба за массы в трех революциях в России С. 227-233.
26 См. Рябинский К. Революция 1917 года Т V Октябрь М-Л, 1926 С. 115.
27 Арбатов З.Ю. Екатеринослав 1917-22 гг //АРР Т 12 С 84-85.
28 Махно Н. Воспоминания М, 1992, С. 35-36,38.
29 Ауэрбах В.А. Указ соч. С. 28-29
30 См Rocher R Absolutistische Gedankengange im Sozialismus Frankfurt a M 1974, Schneider M Revolutionarer Syndicahsmus und Bolschewismus Erlangen, 1974, AGertzA Kntik der okonomischen Vernunft Berlin, 1989
31 См. Чураков Д.И. Фабрики рабочим! Не обольщайтесь! // Просрсоюзы и экономика 1993 № 6, Его же Традиции русского пролетариата опыт 1917 года и современность // Россия XXI 1993 №3, Его же Октябрь 1917 года и некоторые причины кризиса рабочего самоуправления//Россия XXI 1995 №3-4, Его же К чему привело противостояние фабзавкомов и профсоюзов // Профсоюзы и экономика 1995 №1, Sinanni С Workers' Control and Socialist Democracy London, 1982
32 Селицкий В.И. Массы в борьбе за рабочий контроль (март-июль 1917 г) М, 1971 С. 193-195, Иткин М.Л. Рабочий контроль накануне Великого Октября С. 114-115.
33 См Питерские рабочие в борьбе с контрреволюцией в 1917-1918 гг. M, 1986 С. 118,213-216.
34 См. Степанов З.В. Фабзавкомы Петрограда в 1917 г Л, 1985 С. 64-65.
35 Фабрично-заводские комитеты Петрограда в 1917 году Л, 1979 С. 439
36 Rosenberg W, Koenker D The Limits of Formal Protest Worker Activism and Social Polarization in Petrograd and Moscow, March to October, 1917 // The American Historical Review Vol 92 N 2 April 1987 P. 326.
37 Фин Я. Фабрично-заводские комитеты России M. 1922 С. 12.
38 Иткин МЛ Центры фабрично-заводских комитетов в России в 1917 г // Вопросы истории 1974 №2 С 35
39 Социал-демократ 1917 27 октября
40 Любопытно, что слабы оказались позиции анархосиндикалистов Из 99 делегатов с решающим и 68 с совещательным голосом их было всего 11 человек (меньшевиков еще меньше-8) См. Новый путь 1917 №3-4 С. 2-3.
41 Существовало 94 объединения фабзавкомов, из них 75 городских, районных, уездных и губернских, 8 отраслевых и 11 производственных, действовавших в 65 промышленных городах См. Иткин М. Л. Указ соч. С. 35.
42 Металлист 1917 30 ноября
43 РозенбергУ Создание нового государства в 1917 г представления и действительность // Анатомия революции С 85
44 См. Колоницкий Б.И. Антибуржуазная пропаганда и "антибуржуйское" сознание // Анатомия революции С 188-202, Ауэрбах В.А. Указ соч. С. 18.
45 Анский С. После переворота 25-го Октября 1917 г //АРР Т 8 С. 49.
46 К тебе и о тебе мое последнее слово" Письма В.О. Лихтенштадта к М. М Тушинской //Минувшее 1996 Т 20 С. 152.
47 Shkliarevsky G Labor in the Russian Revolution Factory Committees and Trade Unions, 1917-1918 NY, 1993 P. 192-193.
48 Дробижев В.З. Главный штаб социалистической промышленности (Очерки истории ВСНХ 1917-1932 гг) М, 1966 С. 50-54.
49 Киселев АФ Профсоюзы и советское государство (дискуссии 1917-1920 гг) М, 1991 С 11
50 Каюров В.Н. Мои встречи и работа с В.И. Лениным в годы революции // Пролетарская революция 1924 №3 С. 35.
51 Не следует абсолютизировать тот факт, что перед Октябрем в Петрограде большевики пользовались поддержкой громадного большинства рабочих, а весной и летом 1918 г оппозиция не смогла использовать их для давления на коммунистов (См Mandel D Op cit.Vol 2 Р. 417) Действовала инерция сделанного выбора
52 Князев Г.А. Указ соч // Русское прошлое 1993 Кн. 4 С. 13.
53 Цит по Ходяков М.В. Социалистическая оппозиция Советам чрезвычайное собрание уполномоченных фабрик и заводов Петрограда (март-июль 1918 г)// Вестник Санкт-Петербургского университета Сер 2 1995 Вып 2 С. 35.
54 См. Старцев В.И. Штурм Зимнего Л., 1987 С. 100, 112 В другой работе автор пишет, что в оцеплении было от 12 до 18 тыс солдат, красногвардейцев и матросов См. Старцев В.И. Победа Октябрьского вооруженного восстания в Петрограде и Москве // Вопросы истории 1989 №12 С. 44.
55 Троцкий Л. Моя жизнь М, 1991 С. 287.
56 Другое Ф. Октябрьские дни в Смольном//Солидарность 1995 №21(118)
57 См. Старцев В И Очерки по истории петроградской Красной гвардии и рабочей милиции (Март 1917 - апрель 1918 г) М-Л, 1965 С. 253, 256, 261, 265, 267-268, 286-287.
58 В сущности, к такому выводу приходит Р Уэйд См. Wade R Red Guards and Workers Militias in the Russian Revolution Stanford, 1985.
59 Дело народа 1918 7 января.
60 Подсчитано по Цыпкин Г.А., Цыпкина Р.Г. Красная гвардия - ударная сила пролетариата в Октябрьской революции (По материалам Центрального промышленного района, Урала и Поволжья) М, 1977 С. 342-374
61 См. Народное сопротивление коммунизму в России Урал и Прикамье (ноябрь 1917 -январь 1919) Париж, 1982 С. 336 Некоторые исследователи полагают, что уральский "пролетарий" был наполовину рабочим, наполовину крестьянином, но при этом он был 'ни по тому, ни по другому состоянию не обеспечен средствами существования" (см. Нарский И.В. Русская провинциальная партийность Челябинск, 1995 Ч. 1 С. 33) Думается, что уральские рабочие вряд ли ощущали себя благоденствующим слоем (субъективные представления об этом всегда относительны) Но трудно согласиться с тем, что это могло быть связано непременно с их "половинчатым" статусом
62 Мясников Г. Указ соч. С. 32.
63 В литературе имеются лишь смутные сведения об этом Между тем, некоторые воспоминания живописуют спровоцированный вызывающим поведением комиссаров антибольшевизм рабочих очень убедительно См. Г.А. РФ Ф 5881 On 2 Д 356 Л. 12-13, Д 343 Л 6-7 об.
64 Давыдов А.Ю. Мешочничество и советская продовольственная диктатура 1918-1922 годы//Вопросы истории 1994 №3 С. 44.
65 См Реликвии Великого Октября Центральный музей революции СССР Государственный музей Великой Октябрьской социалистической революции Каталог М, 1987 С. 113-120.
66 Суханов Н.Н. Записки о революции Т III Кн. 5,6,7. М, 1992 С. 292-293.
67 Утро 1917 16 ноября.
68 См. Съезды, конференции и совещания социально-классовых, политических, религиозных, национальных организаций в Енисейской губернии (март 1917-ноябрь 1918 гг.) Томск, 1991 С. 35.
69 Дневник тодемского крестьянина А.А. Замараева 1906-1922 М, 1995 С 155,158.
70 См. Кареев Н.И. Прожитое и пережитое Л, 1990 С. 268.
71 Дневник генерала А.Н. Куропаткина 1917 год//Исторический архив 1992 №1 С. 169.
72 Седов А.В. Февральская революция в нижегородской деревне // Мининские чтения Н Новгород, 1992 С. 89-90.
73 Там же С. 91.
74 Там же С. 92.
75 Телицын В.Л. Февральская революция и аграрный вопрос теория и практика // Февральская революция от новых источников к новому осмыслению С 180
76 Лавров В.М. "Крестьянский парламент* России (Всероссийские съезды крестьянских депутатов в 1917-1918 годах) М, 1996 С. 25-122.
77 Цит. по Лавров В.М. Указ соч. С. 47.
78 Впервые в отечественной литературе такой термин был использован В.М. Бухараевым и Д.И. Люкшиным (см Бухараев В.М., Люкшин Д.И. Российская смута начала XX в как общинная революция // Историческая наука в изменяющемся мире Вып 2 Казань, 1994, Люкшин Д.И. Крестьяне-общинники Казанской губернии и власть накануне гражданской войны//Происхождение и начальный этап гражданской войны Ч. 1 С. 79-81.) Сходные формулировки еще ранее получили хождение в западной литературе (см Figes О Peasants Russia, Civil War The Volga Countryside in Revolution Oxford, 1989 Файджес О Крестьянские массы и их участие в политических процессах 1917-1918 гг. // Анатомия революции С 231), что подтверждает точность предложенного термина
79 См. Лершин П.Н. Первые итоги аграрной реформы // Келлер В., Романенко И. Первые итоги аграрной реформы Воронеж, 1922 С. 15.
80 В прошлом отечественные исследователи, пытаясь отыскать в насильственных действиях крестьян непременно классовую, а не хозяйственно-психологическую подоплеку, пытались выделить в их движении первую (против помещиков и государства) и вторую (против сельской буржуазии) социальные войны Получалось что количество крестьянских выступлений против помещиков более чем в два раза превышало число действий против хуторян и отрубников, но, правда, удельный вес акций второго рода вырос в октябре 1917 г до 42,2% от их общего числа (см. Седов А.В. Роль крестьянских комитетов в аграрном движении 1917 года Горький, 1977 С. 48-49) Конечно, с марксистских позиций оставался неясным вопрос, почему пик той и другой войн приходился на июнь-июль, а к октябрю шло их неуклонное снижение - это выглядело тем более странно, что политическая позиция крестьянских комитетов, руководивших всеми этими действиями, уверенно разделялась на революционную (86,6%), реакционную (9,7%) и нейтральную (3,7%) (см там же С. 4) В данном случае эти странности, как и прочие нелепости, связанные с попытками "марксистского" осмысления аграрной революции, обусловлены применением целого ряда упрощенных и ложных методик сравнения тех или иных крестьянских действий Во-первых, ясно, что помещики куда чаще чем крестьяне-собственники апеллировали к властям, т е существующая статистика заведомо неточно отражает социальную направленность крестьянских действий Во-вторых очевидно, что хуторяне и отрубники поняв, чего добивается от них община, очень часто добровольно' возвращались в нее (см. Октябрь в Поволжье Саратов, 1967 С. 128) В-третьих, несомненно, что учесть все многообразие форм давления общинной революции на собственников просто невозможно ясно, что преобладали латентные способы борьбы, далеко не всегда прорывавшиеся открытым насилием. Наконец, и это главное, учитывая, что основная масса погромных антипомещичьих действий крестьян приходится на послеоктябрьский период, уместно выделить в их действиях прагматичную и эмоциональную стороны вместо пресловутого конструирования двух социальных войн
81 См. Осипова Т.В. Крестьянский фронт в гражданской войне // Судьбы российского крестьянства М, 1996
82 См. Мещеряков Ю.В. Крестьянское восстание в селе Рудовка Тамбовской губернии в октябре 1918 г // Центрально-Черноземная деревня история и современность М, 1992, Крестьянское восстание в Тамбовской губернии в 1919-1921 гг. Антоновщина Тамбов, 1994 С. 47. Косвенные свидетельства дают основания утверждать, что весть об убийстве царя крестьяне восприняли равнодушно хотя порой с изумлением Неужели посмели. Разумеется были характерные исключения. Один мужик в 1920 г уверял, что в действительности землю дал царь, за что его сослали в Сибирь а потом убили вместе с наследником Керенский, да Ленин, да Троцкий. Они хотели было не дать землю нам, да наши помешали, когда с фронта пришли в Москву и Петроград, - уверял мужик - А теперь эти министры за то, что должны были дать нам землю, и душат нас Ничего, придет наше время!" (см Окнинский А.Л. Два года среди крестьян Рига, Б. г С. 293) Думается, что сообщение достоверно, ибо за ним стоит чрезвычайно удобная в разгар 'военного коммунизма для крестьян легенда Странно только что Р. Пайпс цитирует это высказывание в качестве иллюстрации едва ли не совершенно типичного или программного заявления крестьян См. Пайпс Р. Указ соч. Ч. 2 С. 476.
83 Янов В.В. Краткие воспоминания о пережитом // Воспоминания крестьян-толстовцев 1910-1930-е годы М , 1989 С 16-17
84 См Красный архив 1926 №1 (14) С 46
85 Герасименко Г А Проявление последствий столыпинской аграрной реформы в деревне в марте-октябре 1917 года // Социально-экономические проблемы российской деревни Ростов н/Д, 1980 С 255
86 РГВИА Ф 2003 Оп 4 Д 12 Л 8об Помещики адресовались в верхи в третий раз - на сей раз не в Петроград, а к командованию Юго-Западного фронта, очевидно, рассчитывая на оперативное прибытие усмирителей Послание, по известной русской привычке, было, конечно, переадресовано в столицу
87 См Крестьянское движение в 1917 году М-Л , 1927 С VII-IX
88 Речь идет, прежде всего, о сохранившихся в Русском заграничном историческом архиве воспоминаниях Ф.Д. Сорокина, матроса, эсера, командированного агитатором из Петрограда в родную Тамбовскую губернию (ГА РФ Ф 5881 Оп 1 Д 483) Г.П. Грузинской, помещицы Орловской губернии (Ф 5881 Оп 2 Д 317), Д Путилова, студента, перебравшегося из голодного Петрограда весной 1918 г в разгромленное имение (Ф 5881 Оп 1 Д 122) и некоторых других
89 Оськин Д.П. Записки прапорщика М, 1931 С. 163.
90 ГА РФ, Ф 5881, Оп 1, Д 483, Л 5.
91 Солдатские письма 1917 года М -Л , 1927 С. 61.
92 NN Записки белогвардейца //АРР Т 10 С. 60,59.
93 Чельцов М Воспоминания 1918 года // Вестник русского христианского движения 1989 №156 С. 229.
94 ГА РФ Ф 5881 Оп 1, Д 483 Л 7об.
95 См Першин П.Н. Аграрная революция в России Кн. 1 От реформы к революции М, 1966 С 430-431, ГА РФ Ф 5881 Оп 1 Д 483 Л 3.
96 См РГВИА Ф 2003 Оп 4 Д 12 Л 8об-9
97 Амфитеатров-Кадашев В Указ соч С 487-488.
98 См Барынкин В П Основные черты крестьянского движения накануне Октября 1917 г //Общественная мысль, политические движения и партии в России XIX - XX вв Брянск, Т996 С. 79.
99 См Война и костромская деревня (По данным анкеты статистического отделения) Кострома, 1915 С. 102-126.
100 ГА РФ Ф 5881 Оп. 2 Д 317 Л 37,73.
101 Солдатские письма 1917 года С. 61.
102 ГА РФ Ф 5881 Оп 1 Д 122 Л 8, Оп 2 Д 317 Л 73,156-157.
103 1917 год в деревне М, 1967 С 39
104 ГА РФ Ф 5881 Оп 1 Д 483 Л 4об
105 Там же Оп 2 Д 317 Л 49, Пришвин М.М. Дневники М, 1990 С. 83.
106 См. Майер Н. Служба в комиссариате юстиции и народном суде//АРР Т 8 С 79
107 Аксакова П^йочь генеалога//Минувшее Париж, 1987 Т. 4 С. 10, Махно Н Указ соч. С. 60.
108 См Першин П.Н. Аграрная революция в России Кн. 1 С 418-433, Кн. 2 Первые преобразования Великой Октябрьской социалистической революции (1917-1918 гг) М, 1966 С. 177-187.
109 ГА РФ Ф 5881 Оп 1 Д 122 Л 15-16.
110 Там же Л 25.
111 Там же Оп 2 Д 317 Л 125.
112 Там же Л 114-117.
113 Там же Оп 1 Д 122 Л 62.
114. Там же. Оп. 2. Д. 317. Л. 107,120.
115. Там же. Оп. 1. Д. 122. Л. 14; Оп. 2.-Д. 317. Л. 75, 282-283; К 40-летию Октября на Брянщине. Сборник документов и воспоминаний. Брянск, 1957.С. 211; Верменичев И.В. Аграрное движение в 1917 г. // На аграрном фронте. 1926. №2. С. 60.
116. Русское слово. 1917.10 октября.
117. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 122. Л. 6-7.
118. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 317. Л. 21.
119. Князев Г.А. Указ. соч. // Русское прошлое. 1991. Кн. 2. С. 46-47.
120. Евлогий, митрополит (Георгиевский). Указ. соч. С. 265.
121. Солдатские письма 1917 года. С. 62.
122. Крестьянское движение в 1917 году. С. 348.
123. См.: История северного крестьянства. Т. 2. Архангельск, 1985. С. 288-289,302,304.
124. Иной раз ограбленные помещики даже как бы обижались на тех своих соседей, которых крестьяне почему-то не тронули. "У всех помещиков дома разграблены и снесены, а ваш дом стоит", - такой упрек пришлось выслушать М.М.Пришвину в апреле 1918 г. См.: Пришвин М.М. Дневники. М., 1990. С. 90.
125. См.: Гайсинский М. Борьба большевиков за крестьянство в 1917 г. Всероссийские съезды Советов крестьянских депутатов. М., 1933. С. 151; Луцкий Е.А. К истории конфискации помещичьих имений в 1917-1918 гг. // Известия АН СССР. Серия истории и философии. М., 1948. Т. V, №6; Журавлева Н.С. Конфискация помещичьих имений в Тверской губернии в 1917-1918 гг.//Исторические записки. М., 1949. Т. 29.
126. Першин П.Н. Аграрная революция в России. Кн. 1. От реформы к революции. М., 1966. С. 425. Большинство советских авторов старалось подчеркнуть, что после появления декрета о земле крестьяне сразу же решили, что не стоит разрушать то, что им уже принадлежит. На деле, трудно представить, что декрет дошел до массы крестьян столь скоро и был воспринят адекватно. Скорее крестьяне восприняли декрет как дополнительное санкционирование или даже поощрение того образа действий, к которому они уже привыкли.
127. Хитрина Н.Е. К вопросу о сохранности помещичьих имений в 1918-1919 гг. //Мининские чтения. С. 101. Косвенным показателем масштабности погромного движения крестьян в регионах с развитым частнособственническим землевладением являются сведения о том, что, к примеру, в Курской губернии к 1926 г. оставалось лишь 13,4% землевладельцев - в основном из числа средних и мелких. См.: Говорков А.А. К вопросу о судьбе бывших помещиков после аграрной революции 1917-1918 годов (по материалам Курской губернии) // Из истории революций в России (первая четверть XX в.). Вып. 1. Томск, 1996. С. 156.
128. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 122. Л. 41.
129. Там же. Л. 42; Оп. 2. Д. 505. Л. 18 (воспоминания А.А. Минха).
130. Party, State, and Society in the Russian Civil War: Exploration in Social History. Ed. by D.P. Koenker, W.G. Rosenberg, and R.G.Suny. Bloomington and Indianapolis, 1989. P. 42.
131. ГА РФ. Ф. 5881. On. 2. Д. 505. Л. 18.
132. Маковой П.П. Страницы прошлого, 1916-1920 // Russian Emigre Archives. Vol.IV. Fresno, 1973. P. 4.
133. См.: Орлов Н. Девять месяцев продовольственной работы Советской власти. М., 1918. С. 11; Люкшин Д.И. 1917 год в деревне: общинная революция? //Революция и человек: социально-психологический аспект. М., 1996. С. 134.
134. ГА РФ. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 472. Л. 18.
135. Герасименко Г.А. Трансформация власти в России в 1917 г. // Отечественная история. 1997. №1. С. 69.
136. См.: Махно Н. Указ. соч. С. 52.
137. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1.Д. 122. Л. 56.
138. Устинов А. О земле и крестьянстве. М., 1919. С. 27.
139. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 122. Л. 12,13,14.
140. Там же. Л. 56; Мещеряков Ю.В. Указ. соч. С. 44-45. Brovkin V. Behind the Front Lines of the Civil War: Political Parties and Social Movements in Russia, 1918-1922. Princeton, 1994. P. 98.
141. См.: Майер Н. Указ соч. С. 95. В организации коммун в 1918 г. столкнулось несколько разнородных тенденций, которые официальная статистика пыталась подать как общий стихийный курс на создание "социалистических" коллективных хозяйств. На начальном этапе преобладали давно известные в деревне артели малолошадных крестьян по совместной обработке земли. Характерно, что такие "коммуны" возникали на надельных землях: то ли помещичьи земли уже перешли к общине, то ли крестьяне выжидали, когда на них созреет урожай, чтобы прийти на готовое. В статистику включались и традиционные общины всевозможных сектантов. Активизация создания собственно коммун началась с мая 1918 г., когда правительство выделило на "организацию дружин для обработки незасеянных полей и огородов" 10 млрд. рублей, затем этот процесс ускорился в связи с созданием комбедов и притоком в деревню городских рабочих. По официальной статистике, первый резкий скачек в общей динамике создания коммун и артелей приходится на июнь (13,5% всех созданных за 1918 г. коммун), следующий - на август (15,6%), заключительный - на октябрь (45%). Вряд ли следует считать, как это делалось, что динамика создания коммун определялась началом и завершением полевых работ: похоже, что крестьяне в большей степени руководствовались желанием "доделить" землю - на сей раз под своего рода официальной вывеской. Коммуны были малочисленны: в среднем 8-12 семей. Ясно, что их организаторы исходили из логики выживания с помощью традиционных методов, а не создания более совершенного аграрного производства. Социальный состав коммун это подтверждает. Наряду с коммунами деревенской голытьбы и городскими рабочих, возникали коллективные товарищества сельской интеллигенции, кулаков, попов, зафиксирована даже помещичья "коммуна", куда помимо бывшего землевладельца и его семьи входили его друзья. Иные коммуны приобретали вовсе не аграрную специализацию: прибывшие из города рабочие порой ограничивались ремонтом сельхозинвентаря для крестьян. Уставы коммун и артелей были по большей части произвольными, их характер всецело определялся логикой выживания определенных социумов (см.: К истории возникновения сельскохозяйственных коммун и артелей в СССР(1918 г.)//Красный архив. 1940. №1Д01]; Крестьяне конечно, раздражали коммуны пришлых и "идейных" людей. Н.И. Махно, представив идиллическую картину жизнедеятельности анархистских коммун, все же отметил, что местное население относилось к ним с недоверием, предпочитая, чтобы часть доставшегося коммунарам из числа городских рабочих от помещиков имущества была поделена между крестьянами (см.: Махно Н. Указ. соч. С. 60-63). Случалось, что крестьяне воспринимали коммуны вполне прагматично: кое-где они оценивали практику выделения земли коммунарам, как поощрение "красных хуторян", т. е. своеобразную реанимацию столыпинской аграрной политики под новой вывеской. См.: Первая борозда. М., 1981. С. 59.
142. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 122. Л. 76-78.
143. См.: Кабанов В.В. Кооперация, революция, социализм. М., 1996. С. 113.
144. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 122. Л. 80,81,82.
145. Там же. Л. 79-85,87-92.
146. Осинский Н. Главный недостаток нашей разверстки // Экономическая жизнь. 1920. 2 июля.
147 См Павлов Б В Коммунистическая партия и советская политическая система в 1918-1920 гг //Общественная мысль, политические движения и партии в России в XIX - XX вв Брянск, 1996 С. 92 93.
148 См Дневник тотемского крестьянина А.А. Замараева С. 168,169.
149 Цит. по Курышев И.В. Крестьянство Западной Сибири в годы гражданской войны (нравственный аспект) // Из истории революций в России (первая четверть XX в) Вып. 2 Томск, 1996 С. 45.
150 Объективно, всякое резкое вмешательство в хозяйственную жизнь со стороны государства требует многократного повышения эффективности управления В июне-августе Временное правительство предпринимало отчаянные усилия по организации ссыпных пунктов для заготовленного зерна, парадоксальным образом пытаясь решить этот вопрос с помощью частных кооперативных и общественных организаций (см Кондратьев Н Д Указ соч. С 217-219) Ясно, что государственная монополия требовала создания своего собственного управленческого аппарата и соответствующей инфраструктуры, а его попросту не оказалось. Именно поэтому монополию осуществить не удалось
151 ГА РФ Ф 5881 On 1 Д 122 Л 93
152 См Brovkin V Op cit P 98 100 118 126
153 История крестьянства Урала и Сибири в годы гражданской войны Тюмень, 1996 С. 33,35,62
154 Устрялов Н.В. 1919-й год Из прошлого // Русское прошлое 1993 Кн. 4 С. 200.
155 Цит. по Осипова Т.В. Указ соч. С. 107.
156 См. Яковлев Я. Наша деревня Новое в старом и старое в новом М, 1924 С. 141-142.
157 См. Частные письма эпохи гражданской войны. По материалам военной цензуры // Неизвестная Россия М 1992 Кн 2 С 200-252 Публикаторы препарировали целый мае сив документов в соответствии со своей простенькой схемой так, что отбили интерес к нему Налицо поистине диковинная форма источниковедческого" самоутверждения
158 Воронович Н. Меж двух огней (Записки зеленого)//АРР Т. 7 С. 111.
159 См. Махно Н Указ соч С 54
160 См. История крестьянства Урала и Сибири С. 35,70.
161 См. Телицын В.Л. К истории антисоветских выступлений крестьянства Урала в первые послереволюционные годы (предварительные замечания) // История крестьянства Урала и Сибири С 63) Очевидно, в показательных и профилактических целях большевистская власть порой расстреливала своих же за ничтожные преступления (взятка в 40 р, полученная красноармейцем) См Майер Н Указ соч // АРР Т 8 С 86
162 См Першин П.Н. Участковое землепользование в России М, 1929 С 39
163 Марушевский В.В. Год на Севере (август 1918-август 1919 г)//Белый Север 1918-1920 гг. Мемуары и документы Вып. 1 Архангельск, 1993 С 269
164 ГА РФ Ф 5881. Оп 1 Д 122 Л 93, Оп 2 Д 505 Л 29 О процессах изменения психологии крестьянства в ходе революции и гражданской войны см. Кабанов В.В. Влияние войн и революций на крестьянство// Революция и человек социально-психологический аспект М, 1996
165 ГА РФ Ф 5881 Оп 1 Д 122 Л 94 95.
166 Файджес О Указ соч. С. 236.
167 ГАРФФ 5881 Оп 1 Д 122 Л 98.
168 Там же.
169 Там же Д 306 Л 10об 11.
170 Файджес О Указ соч. С. 235.
171 ГАРФФ 5881 Оп 1 Д 122 Л 99.
172 См Оськин Д.П. Записки прапорщика М, 1931 С. 163.
173 Френкин М Русская армия и революция 1917-1918 Мюнхен, 1978 С. 6.
174 Мартынов Г.И. Царская армия в Февральском перевороте Л, 1927 С. 18
175 Садуль Ж. Записки о большевистской революции (октябрь 1917 - январь 1919) М , 1990 С 246
176 Malia M The Soviet Tragedy A History of Socialism in Russia, 1917-1991 NY, Toronto P 16,520
177 См Френкин M. Русская армия и революция, Его же Захват власти большевиками в России и роль тыловых гарнизонов армии подготовка и проведение Октябрьского мятежа Иерусалим, 1982
178 Wildman А К The End of the Russian Imperial Army Vol II The Road to Soviet Power and Peace Princeton, 1987 P 224-261,404-405
179 Уайлдман А К Армия и вопрос о легитимности власти в 1917 г // Анатомия революции С 251 Также см Уайлдман А К Армия и вопрос о законности в России // Отечественная история 1994 №2
180 ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 706 Л 17-18 (воспоминания полк Б В Фомина) Один из на блюдателей отметил и такой любопытный факт победители вешали на телеграфные столбы шинели убитых крупных полицейских чинов" См Тоган 3 В Борьба мусульман Туркестана и других восточных тюрок за национальное существование и культуру Пер с турецкого М, 1997 С 113
181 Вениамин, митрополит (Федченков) На рубеже двух эпох М, 1994 С. 146-148
182 См. Минувшее Т. 20 С 608-609, ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 377 Л 45-48
183 Френкин М. Русская армия и революция С. 335, Воронович Н.В. Записки председателя Совета солдатских депутатов//Страна гибнет сегодня С. 311.
184 ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 292 Л 51-52,55 (воспоминания С.И. Верещака, эсера, председателя солдатского Совета Тифлиса)
185 Вишневский Е Матросская секция Гельсингфорсского Совета // Октябрьский шквал Пг, 1927 С. 51.
186 ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 377 Л 34-35.
187 Минувшее Т. 20 С 609.
188 Там же, С. 453-454.
189 Тимирев С.Н. Воспоминания морского офицера Балтийский флот во время войны и революции(1914-1918гг) Ч II НьюЙорк, 1961 С. 96-99.
190 Февральская революция 1917года М.1996 С 130.
191 ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 494 Л бЗ-бЗоб , Коковцов В.Н. Из моего прошлого Воспоминания 1911-1919 М.С. 476-477. Согласно другим воспоминаниям, солдаты Петропавловской крепости периодически затевали между собой дискуссии следует ли им охранять деятелей старого режима или следует их просто расстрелять, а трупы спустить в Неву См. Герасимов А.В. На лезвии с террористами Париж, 1985 С. 189.
192 См. Солдатские письма 1917 года С. 119.
193 См. Глаголь С. Бродячая армия (из путевых впечатлений) // Свобода и жизнь №1 1917 17 июля.
194 Новая жизнь (Юрьевец) 1917 15 июня.
195 Сигнал 1917 16 ноября.
196 Пешехонов А.В. Первые недели (Из воспоминаний о революции 27 февраля) // Стра на гибнет сегодня С. 262.
197 ГА РФ Ф 5881 Оп 1 Д 528 Л 54-58 Такие свидетельства вполне корреспондируются с воспоминаниями американского слависта один солдат заявил ему, что нужна республика с президентом, на пост которого следует выбрать царя См War, Revolution and Peace in Russia The Passages of Frank Goider, 1914-1927 Stanford, 1992 P. 46.
198 Солдатские письма 1917 года С. 30-31.
199 Соболев Г.Л. Петроградский гарнизон в борьбе за победу Октября Л, 1985 С. 51, 77, Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов в 1917 году Протоколы Т. 1 С. 282-285.
200 Соболев Г.Л. Указ соч. С. 64.
201 Пешехонов А.В. Указ соч. С. 269,284
202 Станкевич В.Б., Ломоносов Ю.В. Указ соч. С. 37.
203 См. Верцинский Э.А. Год революции Воспоминания офицера Генерального штаба Таллинн, 1929 С. 13-14, Мансырев С.П. Мои воспоминания о Государственной думе // Страна гибнет сегодня С. 111, Соколов Б Защита Всероссийского Учредительного собрания//АРР Т 13 С. 7,8, ГАРФ Ф 5881 On 1 Д 512 Л 12-14,On 2 Д 220 Л 10-11, Д 534 Л 51, 55.
204 ГАРФ.ф 5881, оп 2 Д 427 Л 40-41, Д 220 Л 5, Д 745 Л 15-16
205 Там же Д 220 Л 6,Д 428 Л 120-122об,Д 755 Л 40об, Данилов И Воспоминания о моей подневольной службе у большевиков//АРР Т 14 С 41, Вргоч А Мои воспоминания о мировой войне 1914-1920//Столица 1991 №23 С. 39.
206 Соколов Б Указ соч. С. 24-25.
207 Алейникова НС Дороги дальние, невозвратные Париж, 1979 С. 272, Курлов П.Г. Гибель императорской России М, 1992 С. 250, Вениамин, митрополит (Федченков) Указ соч. С. 172, Коковцов В.Н. Указ соч. С. 505.
208 Сорокин П. Долгий путь Сыктывкар, 1991 С. 90,92, Беляев И.С. "Повседневное описание случившегося"//Исторический архив, 1993 №2 С. 41.
209 Солдатские письма 1917 года С. 18.
210 Соколов Б. Указ. соч. С 8-9
211 Ауэрбах В.А. Указ. соч. //АРР Т. 14 С. 20-21.
212 Солдатские письма 1917 года С. 18,23.
213 Там же С. 20-22,27-29,31-32,37-38,49-51.
214 Там же С. 20-21,24,27-29,36-37,45.
215 Там же С. 19,27-28,33-34.
216 Известия Всероссийского съезда крестьянских депутатов 1917 12 мая.
217 Солдатские письма 1917 года С. 25-27,29,38,41,46-47.
218 Там же С. 24,34-35,39,40.
219 Там же С. 30.
220 Там же С. 41,44,46-47.
221 Там же С. 33,43,48.
222 Там же С. 38,48-49, Злоказов Г.И. Солдатские письма с фронта С. 38
223 См Лисовский Ю. Лагерь Ля-Куртин (Русская революция во Франции)//АРР Т 17 С 267-278
224 Павлов А.Ю. Русские войска во Франции в период Первой мировой войны // Новый часовой 1994 №2 С. 95.
225 Лисовский Ю. Указ соч. С. 269.
226 См Революционное движение в России в июле 1917 г Июльский кризис М, 1959 С. 74.
227 Скоропадський П. С'погади Юнец 1917 - грудень 1918 Khib, Фшадельфя 1995 С. 68.
228 Якупов Н.М. Революция и мир (Солдатские массы против империалистической войны Март 1917-март 1918 г) М, 1980 С 98 Следует учитывать, что данная, весьма богатая фактическим материалом работа репрессивную политику правительства и стремление солдат к миру рисует, как было в свое время принято, слишком упрощенно 8 июля 1917 г, в день своего назначения верховным главнокомандующим Юго-Западного фронта Л.Г. Корнилов отправил в вверенные ему части телеграмму, в которой "самовольный уход" подразделений с фронта объявлял "изменой и предательством" и категорически потребовал применения против них 'огня пулеметов и артиллерии" Всю ответственность за жертвы он принимал на себя 11 июля он издал специальную директиву, в которой сообщал, что,' получив донесение командарма 11 о том, что солдаты позволили себе при оставлении Тарнополя грабить имущество, насиловать женщин и детей, убивать мирных жителей и друг друга", он приказал "расстреливать подобных негодяев без суда" Сообщив далее, что 9 июля было расстреляно "14 подлецов на месте совершения ими преступления", он заявил, что не остановится ни перед чем "во имя спасения Родины от гибели, причиной которой является подлое поведение предателей, изменников и трусов" Цит по Гиацинтов Э. Указ соч. С. 255-256.
229 Якупов Н.М. Указ соч. С. 96,98.
230 Там же С. 98,101.
231 Там же С. 102,104.
232 Гиацинтова Указ соч С. 129.
233 Якупов Н.М. Указ соч. С. 106.
234 Солдатские письма 1917 года С. 57-59, 66-67, 70, 71, 81, 85, 88, 92, 95, 101, 108, 114.
235 Там же С. 93,96,109.
236 Там же С. 69-72, 74,76,80,87,95,100,111,117-118,120,122.
237 Там же С. 105.
238 Росс Н.Г. Ударные части в русской армии (Весна - лето 1917 г) // Новый часовой 1994 №2 С. 133-138.
239 Солдатские письма 1917 года С. 65,75.
240 Там же С. 72-73,78,82-84,86,92-93,106,115-116,120-121,123-125, Злоказов Г.И. Указ соч. С. 39-45.
241 Веселый А. Россия, кровью умытая М, 1990 С. 22.
242 Армейский вестник 1917 7 июля.
243 Из писем Ю.А. Никольского к семье Гуревич и Б.А. Садовскому 1917-1921) // Минувшее Т. 19 С. 149.
244 ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 377 Л 128-148.
245 См. Разложение армии в 1917 году М -Л., 1925 С. 148-149.
246 Народный труд (Боровичи) 1917 29 октября
247 См. Воронович Н.В. Указ соч С 328-336
248 См. РГВИА Ф 2067 Оп 3 Д 56 Л 7об -14об
249 См. Сводка материалов по истории Ревельского укрепленного района за время с конца октября 1917 г до середины февраля 1918 г //АРР Т 13 С 162
250 Милицын С.В. Из моей тетради (Последние дни Преображенского полка) //АРР Т 2 С 178
251 Столыпин А.А. Записки драгунского офицера(1917-1920 гг)// Русское прошлое Кн. 3 1992 С. 32-33.
252 Скоропадський П. Указ соч. С. 85.
253 РГВИА Ф 366 Оп 1 Д 21 Л 45об -46, Известия Всероссийского мусульманского совета 1917 15 сентября.
254 Известия Всероссийского мусульманского совета 1917 15 сентября.
255 РГВИА Ф 366 Оп 1 Д 21 Л 40-41,46.
256 ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 292 Л 51-52.
257 ТАРУ Ф Р-1044 Оп 1 Д 3 Л 2.
258 Там же Д 5 Л 206-212.
259 Голос фронта 1917 1 сентября.
260 Минувшее Т. 19 С. 150.
261 Там же С. 155
262 Рейли Д. Указ соч. С. 287 263 См. СЩрь Ж Указ соч. С. 34.
264 Лопухин В.Б. После 25 октября // Минувшее Т. 1 1990 С. 32.
265 Москва Октябрь Революция Документы и воспоминания М. 1987 С. 379.
266 Лопухин В.Б. Указ соч. С. 32.
267 Садуль Ж. Указ соч. С. 31.
268 См Минувшее Т. 20 С. 496.
269 Ракитникова И.И. Как русское крестьянство боролось за Учредительное собрание Париж, 1918 С 46-47.
270 См. Лавров В.М. Указ соч. С. 223.
271 См. Милицын С.В. Указ соч С 180-183.
272 РГВИА Ф 2003 Оп 4 Д 12 Л 48,49
273 Там же Л 43об.
274 "К тебе и о тебе мое последнее слово" Письма В.О. Лихтенштадта к М.М. Тушинской //Минувшее 1996 Т. 20 С. 153.
275 Амфитеатров-Кадашев В Страницы из дневника//Минувшее Т 20 С. 507.
276 Веселый А. Указ соч. С. 37-39,55,60-62,64-65.
277 См .Соколов Б Указ соч С. 17.
278 См. Рейли Д Указ соч С. 302.
279 Неизвестный Богданов Кн. 1 Статьи, доклады, письма и воспоминания М, 1995 С. 190.
280 Поликарпов В.Д. Пролог гражданской войныв России Октябрь 1917 - февраль 1918 г М, 1987, Френкин М Захват власти большевиками в России и роль тыловых гарнизонов армии , Saul N Sailors in Revolt The Russian Baltic Fleet in 1917 Lawrence, 1978, Mawdsley E The Russian Revolution and the Baltic Fleet War and Politics, February 1917 -April 1918 L, 1987
281 См "Сведения о том что пережито в 1917/18 учебном году" Доношение председателя правления Самарского духовного училища в Учебный совет при Святейшем Синоде //Исторический архив 1997 №2 С 45-46
282 См Трубецкой Е.Н. Из путевых заметок беженца//АРР Т 18 С 138
283 Коковцов В.Н. Из моего прошлого Воспоминания, 1911-1919 С 505
284 Encson J The Soviet High Command A Military-Political History, 1918-1941 L, 1962, Von Hagen M Soldiers in the Proletarian Dictatorship The Red Army and the Soviet State Ithaka, 1990
285 См Воронович Н. Меж двух огней (Записки зеленого) // АРР Т 8 С 80
286 Национальная политика России история и современность М, 1997 С 180
287 Известия Всероссийского съезда крестьянских депутатов 1917 16 мая
288 См Танин-Львов А.А. Украинская Центральная Рада и Февральская революция Блок национальных партий и Временного правительства // История национальных политических партий России М, 1997 С. 315-317
289 Украшська Центральна Рада Документа i матерши Т. 1 Кив 1996 С 50
290 ГА РФ Ф 6978 Оп 1 Д 298 Л 176-177об.
291 Там же Д 478 Л 10-21. 292 См. Дорошенко Д.И. 1стория Укражи 1917-1923 рр Т 1 Доба Центрально! Ради Ужгород, 1932 С 75,76
293 Ковалевский М. При джерелах боротьби 1нсбрук, 1960 С. 245.
294 ГА РФ Ф 6978 Оп 1 Д 297 Л 251-251 об
295 Свечников М.С. Революция и гражданская война в Финляндии 1917-1918 гг (Воспоминания и материалы) Пг -М ,1923 С. 22
296 Коллонтай А.М. Из моей жизни и работы Воспоминания и дневники М, 1994 С 265, Ее же Избранные статьи и речи М, 1972 С. 214.
297 Бобович И.М. Русско-финляндские отношения накануне Великой Октябрьской социалистической революции Л, 1968 С. 172-179.
298 ГА РФ Ф 6978 Оп 1 Д 71 Л 3-5.
299 Характерно, что по газетным публикациям этот момент не особенно заметен, по материалам ВЦИКа I и II созывов конфликты с поляками также прослеживаются с трудом (см ГА РФ Ф 6978 Оп 1 Д 478 Л 11, Ф 1235 Оп 2 Д 52 Л 62, 72,104, Д 54 Л 50,134) Лишь к концу ноября 1917 г в Минске дело дошло до перестрелок между пехотой и легионерами См. Столыпин А.А. Указ соч. С. 50.
300 РГВИА Ф 366 Оп 1 Д 9 Л 2об
301 Там же Д 93 Л 2 По другим данным 12 апреля военный министр дал согласие на формирование двух эстонских полков (см Великая Октябрьская революция в Эстонии Таллинн, 1958 С 504) При анализе процесса "национализации армии необходимо учитывать фактологический разнобой в документах, связанный с общей неразберихой в стране
302 1917 годна Киевщине Хроника событий Киев, 1928 С
10,16,24 Оберучев К.В. дни революции Воспоминания о Великой русской революции 1917 года Нью-Йорк, 1919 С 93
303 Об этом, в частности, было заявлено в декларации съезда украинских делегатов армии См. Известия Армейского исполнительного комитета 5армии 1917 №1 апреля
304 Махно Н Воспоминания М, 1992 С 40
305 ГА РФ Ф 6978 Оп 1 Д 271 Л 42об
306 Там же Ф 1778 Оп 1 Д 102 Л 276
307 Там же Ф 555 Оп 1 Д 236 Л 2-2об,Ф 6978 Оп 1 Д 271 Л 44-45
308 Вшьне життя (Тифлис) 1917 1жовтня
309 ГА РФ Ф 1778 Оп 1 Д 102 Л 267,268,269,270,271,294,307
310 РГВИА Ф 366 Оп 1 Д 60 Л 19
311 Там же Л 13об
312 Там же Ф 366 Оп 1 Д 60 Л 12об ,Оп 2 Д 233 Л 91,93об
313 Там же Оп 2 Д 233 Л 3,116
314 ГА РФ Ф 1778 Оп 1 Д 102 Л 272
315 Социал-демократ 1917 27 сентября
316 РГВИА Ф 366 Оп 1 Д 60 Л 12,13
317 Там же Оп 2 Д 233 Л 77-78
318 Там же Оп 1 Д 93 Л 17
319 Там же Оп 2 Д 41 Л 25
320 Там же Д 233 Л 21,109-111
321 ГА РФ Ф 5881 Оп 2 Д 220 Л 17
322 РГВИА Ф 366 Оп 2 Д 41 Л 2
323 См там же Д 233 Л 19
324 РГВИА Ф 366 Оп 2 Д 41 Л 21
325 Там же Ф 2067 Оп 1 Д 22 Л 65
326 См Френкин М С Русская армия и революция С 218-220, 222-223, 332-334, РГВИА Ф 2003 Оп 4 Д 22 Л 61, Ф 2015 Оп 1 Д 106 Л 24
327. Свою версию хода украинизации корпуса изложил его командующий П.П.Скоропадский (см.: Скоропадський П.П. Указ. соч. С. 57-74). Она намеренно туманна. Автор постоянно подчеркивает, что сам он был против украинизации, но его окончательно склонил к этому Л.Г.Корнилов (С. 70). Очень подозрительно к украинизации отнеслись будущие белогвардейские вожди Деникин и Марков (С. 72), но Скоропадскому удалось убедить их, что он выполняет приказ. Очень многие этому поверили (см.: ГА РФ. Ф. 5881. On. 2. Д. 524. Л. 60). Более детально ход украинизации корпуса излагаете своих неопубликованных воспоминаниях инспектор корпусной артиллерии А.Ф.Аккерман (см.: ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 220). Сопоставляя их с мемуарами Скоропадского, можно предположить, что будущий гетман вел более сложную политическую игру.
328. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 220. Л. 6, 8,10-12. 329. См.:Френкин М.С. Указ. соч. С. 219.
330. РГВИА. Ф. 366. Оп. 2. Д. 233. Л. 18об-19.
331. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 220. Л. 20; Скоропадський П.П. Указ. соч. С. 73.
332. РГВИА. Ф. 366. Оп. 2. Д. 233. Л. 19-19об.
333. Федюк В.П. Белые: Антибольшевистское движение на Юге России, 1917-1918 гг. М., 1996. С. 73.
334. РГВИА. Ф. 366. Оп. 2. Д. 233. Л. 34-36об.
335. См.: Украмська Центральна Рада. С. 101-106; Красный архив. 1928. №5. С. 55; Вестник Временного правительства. 1917.17 июня.
336. Киевская мысль. 1917. 21 июня; Гольденвейзер А.А. Из киевских воспоминаний (1917-1921 гг.)//АРР. Т. 6. С. 179.
337. Церетели И.Г. Воспоминания о Февральской революции. Т. 2. Париж, 1963. С. 126-128; ГА РФ. Ф. 579. Оп. 1. Д. 1930. Л. 1.
338. О некоторых подробностях мусульманского культурно-автономистского движения см.: Аида А. Садри Максуди Ареал. Пер. с турецкого. М., 1996. С. 103-110.
339. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 292. Л. 56.
340. Там же. Л. 58.
341. Там же. Л. 72-75.
342. См.: Крестьянское движение в 1917 году. С. 335.
343. Национальная политика России: история и современность. С. 204,205.
344. Цаликов А. Мусульмане России и средерация. Пг., 1917. С. 20.
345. В мае 1917 г. С.Ваисов выпустил в Казани брошюру от имени "Волжских болгарских мусульман, Ваисовских божьих воинов", в которой осуждались все священники как "лжеучители, повинные в развязывании мировой войны", содержались призывы к "единобожию" и "Интернационалу", понимаемому как "равенство, братство, любовь и мир", и восстановлению "правды и справедливости духовным мечом" (ГА РФ. Ф. 1318. Оп. 1. Д. 37. Л. 161-168об.). В феврале 1918 г. С. Ваисов был убит при нападении толпы на "штаб Зеленой Армии" в Казани. Движение возглавил его брат Г.Ваисов, который в феврале 1919 г. обратился в Наркомнац с протестом против "автономий", которые "хотят забрать в свои руки татарские интеллигенты", и требованием создания "Зеленой армии", которая "будет воевать против контрреволюционеров, отстаивая интересы Советской России". В интересах мировой революции Г.Ваисов предлагал "соединить зеленое знамя с красным" для уничтожения "контрреволюционных банд, татарских духовных собраний, ложных проповедников-мулл" (Там же. Л. 148,152об.). "Социалисты-коммунисты Ислама" требовали от Советского правительства подчинения всех мусульман "Духовному управлению ваисовцев" (Там же. Л. 154).
346. См.: ГА РФ. Ф. 1778. Оп. 1. Д. 94. Л. 106; Д. 99. Л. 190.
347. Там же. Д. 92. Л. 57; Д. 94. Л. 78,161; Д. 102. Л. 225.
348. Там же. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 322а. Л. 12.
349. Там же. Д. 395. Л. 2б-2в.
350. Долгоруков П.Д. Великая разруха. Мадрид. 1964. С. 43.
351. См.: Известия Всероссийского мусульманского совета. 1917. 29 сентября, 6 октября.
352. Известия Всероссийского мусульманского военного шуро. 1917.31 декабря.
353. В одних случаях арык-аксакалов из европейцев обвиняли в том, что они лишали воды туземцев (ГАРУ. Ф. Р-1044. On. 1. Д. 3. Л. 33), в других их же соотечественники-переселенцы распускали слухи, что они снабжают водой преимущественно коренное население (Там же. Д. 3. Л. 68-68об).
354. ГАРУ. Ф. Р-1044. Оп. 1. Д. 3. Л. 20.
355. Там же. Л. 1.
356. См.: Феномен народоерэбии. XX век. Казань. 1994. С. 20-21.
357. ГАРУ. Ф. Р-1044. Оп. 1. Д. 3. Л. 153; Д. 5. Л. 113,126,153.
358. Там же. Д. 5. Л. 113.
359. Известия Всероссийского мусульманского совета. 1917.11 августа. О кровавых масштабах происходящего свидетельствуют некоторые отрывочные данные, приводимые в письмах во ВЦИК1 созыва. Сообщалось, что "в мае крестьянами было убито 1000 киргиз (казахов. - В.Б.)... 6 мая Баробаумская резня - 231 чел., 13 мая - убито более 300... Излишек хлеба более 100 тыс. пудов киргизам не дают". См.: ГА РФ. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 271. Л. 30.
360. См.: Френкин М. Русская армия и революция. С. 118,212,243-246,250-251.
361. Винниченко В. Вщродження наци. Частина 1. Кйв-Вщень, 1920. С. 105-109.
362. Речь. 1917.22 июля.
363. ГА РФ. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 271. Л. 49.
364. РГВИА. Ф. 2003. Оп. 4. Д. 12. Л. 43.
365. Там же. Ф. 366. Оп. 2. Д. 233. Л. 26.
366. ГА РФ. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 326. Л. 27.
367. Кришевский Н. Указ. соч. С. 94.
368. Эпоха (Москва). 1918. №1.13 января. Представительство устанавливалось по корпоративному принципу, партии представлены были ничтожно. Армия и флот должны были прислать 152 представителей, рабочие -100, крестьяне - 420, губернские земства -30, городское население - 62, кооперативы - 50, "трудовая интеллигенция"- 32. Характерно, что и Церковный собор и старообрядцы присылали по равному (10) числу делегатов. См.: Великоросс. 1917.25 декабря (№1).
369. См.: ГА РФ. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 223. Л. 7об.; Д. 297. Л. 251-251об.; Ф. 1235. Оп. 2. Д. 52. Л. 74; Д. 54. Л. 26,52.
370. См.: Народна воля (Киев). 1917.16 ноября; Киевская мысль. 1917. 13, 17 декабря; Вольность. 1917.12 ноября; Власть народа. 1917.12 ноября. 16 декабря; Русская жизнь. 1917.8 декабря; Столыпин А.А. Указ. соч. С. 69.
371. Тоган З.В. Указ. соч. С. 147.
III. ОТ КВАЗИДЕМОКРАТИИ К СВЕРХДИКТАТУРЕ: ПРОВОЦИРОВАНИЕ И ОБУЗДАНИЕ СМУТЫ ГЛАВА I
В контексте общего замысла данной работы возвращение к политическим реалиям революции может показаться вынужденной данью обветшалой историографической традиции. Но речь пойдет о не государстве, как действенном институционном механизме, а о процессе невольного провоцировании смуты теми доктринерами, которые пытались обуздать массу путем навязывания ей от лица власти непонятных для нее правил игры. В том-то и дело, что революционный процесс шел по законам саморазвития хаоса, властно откидывающих любые сдерживающие барьеры отвлеченного законотворчества. В данном случае важно подчеркнуть, что традиция этатистской историографии лишь заслоняет существо происходившего, а потому от нее надо избавляться.
Любая власть настолько древнее явление, что люди давно забыли, откуда она взялась. Для обычного человека, которым в переломные эпохи может ощутить себя мудрейший из философов, она приобретает некие саморазвивающиеся качества. Возможно, так и бывает. Но почему и до какой степени? Известно только, что сама природа власти провоцирует социальные суеверия. Применительно к русской смуте этот фактор действовал в особой степени. Хуже того, архаичная природа "русского коммунизма", с одной стороны, самообольщения его творцов - с другой, привели к тому, что советская система, несмотря на всю свою наукообразную риторику, стала источником и объектом невиданных ранее мистификаций системы управления. С вершины накопившейся горы этатистских предрассудков даже профессиональные исследователи склонны взирать на постсамодержавную власть как на некую дарованную свыше величину. Лидеры Февраля кажутся людьми, севшими за рычаги готовой государственной машины.
Реальность была прямо противоположной.
1. Институционные коллизии и социальный хаос
Для голодного человека демократия - пустой звук. Он пойдет за тем, кто поманит его куском хлеба. Как ни странно, увести его "подальше" может тот, кто ухитрится подсказать, где можно взять самим, а приучив к дармовщине, прельстит запредельными райскими кущами. Вождь масс - это всего лишь узурпатор власти, признанный ими в надежде на обещанное. При рассмотрении действий послефевральской власти поражает, что новые лидеры не умели ни накормить, ни даже пообещать достаток в будущем. Они словно были убеждены, что можно навсегда стать сытым от сладкого слова свобода и требовали от масс не только жертвы, но и подвига.
Впрочем, иной раз кажется, что новые лидеры вообще ничего не умели делать практически и в глубине души сознавали собственную недееспособность. Положение вечной оппозиции режиму и сочинительство "самых лучших" законов - вот то, для чего они, казалось, были созданы.
Иногда кажется, что лидеров Февраля погубило другое: непонимание, что Россия вступила в некий иной темп и ритм исторического развития; это особенно заметно на фоне фигуры мгновенно встрепенувшегося в Швейцарии Ленина. После падения самодержавия либеральные политики Временного комитета Государственной думы явно тянули с формированием Временного правительства (1) - одного этого достаточно, чтобы усомниться в "масонско-заговорщическом" характере Февраля. Петроградский Совет, в свою очередь, формировался бестолковейшим образом: знакомые зазывали туда знакомых, порой курьезные предложения получали даже не социалисты (2). Российские сторонники демократии намеревались действовать на манер монархов, что не укрылось от некоторых представителей общественности: "В их представлении революция протекает так: акт первый - свалили старую власть, посадили новую, она издала ряд неизбежных декретов... и затем сказала: стоп машина!.. И политическое, тем более социальное творчество прекращается... Акт второй: Учредительное собрание... И так представляют себе жизнь историки, экономисты, психологи -цвет нашей науки, европейские имена! Они забывают, что революция - непрерывный процесс разрушения старых форм и творчество новых, что этот процесс разворачивается одновременно в тысячах пунктов, в центре и на периферии, что главная задача власти - координировать все отдельные его элементы, ...что новое правосознание вырабатывается всей массой в непрерывном процессе, а Учредительному собранию остается только санкционировать, юридически оформить, связать в одно целое..." (3). Это было написано 35-летним человеком, в 1907 г. приговоренного в качестве "техника" эсеров-максималистов к смертной казни, замененной бессрочной каторгой. Освобожденный в феврале 1917 г. В.О. Лихтенштадт безоговорочно поддержал новую власть, после Октября примкнул к "Союзу защиты Учредительного собрания и только осенью 1918 г. стал на сторону большевиков. Все это более чем показательно.
Можно утверждать, что и либералов, и социалистов заставили стать властью массы - опосредованно, через давление самоназначенных лидеров Петроградского Совета, в силу марксистского доктринерства посчитавших, что в правительстве должна утвердиться "буржуазия", которой непременно (как по учебнику) должен противостоять "пролетариат".
И тут возник парадокс: сначала законодательный орган (Государственная дума в лице своего Временного комитета, а затем и его правопреемник - Временное правительство) оказался на месте исполнительной власти. Легитимной законодательной власти не стало вообще (ее стало странным образом подменять Юридическое совещание Временного правительства, занявшееся недопущением того, что не полагалось делать до Учредительного собрания). Кому же оставалось законодательствовать? Только массе. Неудивительно, что власть на местах (в том числе и фактически законодательная) оказалась в руках различного рода общественных организаций, начиная с губернских (комитеты общественной безопасности, которые часто выступали и под другими названиями). Произошла невольная легитимизация захватного права, что при властной центра грозило превратить трансформацию власти в ее распад.
Обычно выход из подобных ситуаций находится - временное революционное правительство присваивает себе диктаторские полномочия. Действительно, некоторое время подобные функции осуществляли правительственные комиссары, большая часть которых, преимущественно кадетов, была направлена в старые правительственные учреждения (4). Но в целом, новые властные круги пугливо сторонились диктаторства. И либералы, и социалисты были поражены "властебоязнью" - неуловимому производному от привычки к деятельности в тени существующей власти. Новых правителей губило непонимание того, как опасно для революции отсутствие способности к концентрации власти, особенно в сочетании с псевдорадикальной суетностью. Впечатляющую картину бестолковейшего революционного ажиотажа среди лидеров нарисовал П. Сорокин (5). Из других воспоминаний можно вынести впечатление, что наэлектризованные толпой и очумевшие от груза ответственности "герои Февраля" первое время действовали, как сомнамбулы (6).
Примечателен еще один момент. Первоначально Петроградский Совет оказался безвластным: он не имел ни аппарата, ни финансовых средств - ничего, кроме некоторого авторитета, использованного, главным образом, на то, чтобы убедить массы в легитимности решений, исходящих от Временного комитета Государственной думы. Положение изменилось только с появлением знаменитого - навязанного солдатами - Приказа № 1 Петроградского Совета, ставящего столичный гарнизон - единственную реальную силу Февраля - под свой политический контроль. Именно тогда Совет получил важнейший и единственный рычаг власти (но не управления). Но и это было целиком использовано на поддержание Временного правительства, которому фактически и была сдана вся полнота управления.
Главным препятствием на пути укрепления власти стало демонстративное доктринерство лидеров Временного правительства - прежде всего П.Н. Милюкова.
Некогда идеологи самодержавия доказывали, что в силу своего органичного единения с народом власть в России может явить миру самобытный государственный строй управления и довести его до такого совершенства, которое уже недоступно европейским государствам, разъедаемым "язвами социализма, еврейства и масонства" и, конечно, капитализма и созданного им формального правового порядка. Предполагалось, что только отрицая "буржуазное" право, можно достичь "царства закона, правды и справедливости". Изумляющий парадокс Февраля состоял в том, что новым правителям России даже не пришло в голову, что инерцию подобных представлений в низах можно использовать для утверждения диктатуры закона, которую следует постепенно трансформировать в "нормальный" парламентаризм. На рационалистичные западные институты смотрели, как на механизм магического властвования сверху, включение которого происходит одномоментно - волей Учредительного собрания.
Американский историк У. Розенберг показал, что демократической трансформации обычно препятствует существующее в европеизированных умах жесткое понятийное разграничение государства и общества (народа). В патерналистских системах интеллигенция наиболее старательно склонна проводить логическое отделение власти от народа - вопреки тому, что именно в них примитивные отношения власти-подчинения неуклонно воспроизводятся на всех этажах социально-государственной пирамиды. Как апофеоз подобной слепоты и возникли представления, что Временное правительство оказалось в безысходной ситуации. На деле эпоха сосуществования Временного правительства со всевозможными "общественно-государственными" органами обнаруживает необычайно широкий спектр возможностей по демократизации всей системы управления.
Почему эти возможности оказались нереализованными? Основным препятствием стали опасения, что любые отклонения от существующих стандартов демократии - есть путь движения от нее. Так считали не только либералы. Социалисты взирали на различного рода общественные организации, включая Советы, как на своего рода строительные леса, которые следует демонтировать сразу же по возведении здания парламентаризма. Правовой институт становился не только фетишем демократии. Им подменялась ее суть. Не приходится удивляться, что в такой атмосфере настойчивые ленинские призывы строить демократию снизу рано или поздно должны были получить отклик (на деле это был путь к воссозданию архаичнейших отношений власти-подчинения).
Основные страхи для поклонников демократии формы были связаны с так называемым двоевластием. Считалось, что Временное правительство и Советы упорно не дают работать друг другу. У. Розенберг, напротив, показывает, что двоевластие, используя "демократию участия", давало невиданный шанс на осуществление динамичнейших преобразований, в которых были заинтересованы буквально все (7). Это не абстрактное допущение, а документально подтвержденная реальность.
Стоит отметить своеобразный факт: в марте 1917 г. в Таврический дворец приходило немало посланий, адресуемых более чем нелепым образом - "Исполнительному комитету рабочих и солдатских депутатов Государственной думы" (8). И позднее масса оставалась безразлична к институтам, ее волновали результаты, а не формы властвования. Народ готов был принять любой образ правления, но ушибленная российским централизмом интеллигенция сразу же суеверно шарахнулась от тени двоевластия.
Страшный жупел двоевластия был рожден в умах российских политиков, при всей своей показной любви к парламентаризму мысливших как бюрократы-централисты, суеверно боявшиеся, однако, диктатуры. Отсюда и страхи двоевластия.
Доктринеры обычно принимают за беспорядок отсутствие хрестоматийных представлений о порядке. Народ, напротив, решил, что наконец-то воцарился желанный ему порядок (справедливость). В февральско-мартовские дни масса обывателей потянулась наверх за всевозможными разрешениями, при этом люди готовы были переарестовать друг друга по подозрению в нелояльности к пока непонятной, но власти (9). Понятно, что любой администратор не может быть доволен ситуацией "власть без силы"; но нельзя забывать, что противоположную сторону вполне могла устраивать роль "силы без власти". А.И. Гучкова, первый военный министр, много позднее заметил: официальная власть держалась иллюзией, что ей есть на какие силы опереться, Совет считал, что за правительством "стоят какие-то силы" (10). Привычное представление о власти действовало, важно было применить верную технологию реформаторства. Но в России сочинители проектов реформ почему-то всегда считали, что их практической реализацией должен заниматься кто-то другой. Отсюда и ситуация, когда масса остается наедине с демагогами.
Следовало бы добавить, что череда тогдашних всевозможных съездов корпоративного характера (пик пришелся на апрель-июнь) обнаружила, что пылкая говорливость их делегатов ничуть не была направлена против правительства. Разумеется, страхи двоевластия усугублялись обычной постреволюционной неразберихой. К примеру, один из левых эсеров от лица Исполкома Петроградского Совета рассылал крестьянам мандаты на "социализацию" помещичьих имений, а "Известия" порой проводили собственные, а не официальные взгляды (11). Но и такое двоевластие могло завершиться благополучно, не перерасти оно в политический психоз.
Как долго может быть переносимо ощущение двоевластия, многовластия, т.е. властной неопределенности? В принципе, это зависит от политической культуры народа и его способности к самоуправлению - в широком смысле умения полагаться на себя, не разыскивая виновных за пределами своего социального опыта. Есть на этот счет и кое-какие подсказки из опыта мировой истории - своевременный созыв конституанты. О том, что "буржуазия" затягивала созыв Учредительного собрания, написано слишком много. Как это делалось и почему, известно меньше. Оказывается, что подоплеку самоубийственной неторопливости составляла жажда наисовершенного избирательного закона. Вот это и было тем абсурдом сочетания доктринального упрямства, демократического прекраснодушия и практической неискушенности, который подстегивает правовой беспредел.
Само по себе нежданное равенство таит угрозу деспотии - через господство человеческой массы. Демократизм предполагает своеобразную презумпцию достоинства каждого. Если люди и вправду считают всех господами, то у новорожденной республики есть шанс на выживание, если они видят во всех прежде всего неимущих плебеев, ситуация будет тяготеть к диктатуре.
Введение всеобщего избирательного права по списочно-пропорциональной системе при минимальном возрастном и имущественном цензе в стране с традициями авторитаризма, патриархальности, сословности, размытыми отношениями собственности, минимумом политической грамотности (не говоря уже о грамотности элементарной) было шагом к партийно-олигархическому правлению. Закон эпохи должен соответствовать уровню правосознания населения. Принципы демократии, примененные к среде, чуждой уважению к достоинству личности и ее правам, ведут к охлократии. Этого не понимали. В среде интеллигенции господствовало убеждение, что достаточно довести страну до Учредительного собрания, как остальное приложится само собой (12). Увы, русский человек не любит брать на себя рутинную обузу, слишком напоминающую тягловое состояние.
Отвлеченно говоря, даже объявление выборов в 5-ю Государственную думу сразу после Февраля по старому избирательному закону для скорейшего принятия заведомо несовершенной конституции принесло бы стране меньше вреда, чем четырехмесячная работа комиссии по выработке избирательного закона, возглавляемой крупным знатоком права "сложных государств" кадетом Ф.Ф. Кокошкиным. Но по иронии истории первая российская конституция замысливалась на века. Обложившись томами новейших европейских законодательных актов, российские правоведы словно забыли об опыте Франции, менявшей свои правовые системы как галстуки. Кстати, комиссия Кокошкина в своей работе споткнулась на избирательных правах свергнутого Романова. Понадобилось вмешательство самого Керенского, чтобы отменить то, чего нельзя было принять - дарование активных избирательных прав экс-самодержцу (13). Революционная власть должна первое время хотя бы имитировать решительность насилия. А, между тем, сторонники юридической буквы демократии с треском провалили робкое предложение о временной отмене принципа несменяемости судей (14). Получалось, что стражам старого порядка вверялось юридическое обслуживание тех, кто его напрочь отверг.
Понятно, что в реальной жизни возобладал противоположный тип законотворчества. Революция - это торжество "захватного права", отождествляемого с насилием во имя справедливости и порядка. Послефевральская правовая система будто нарочно создавалась для того, чтобы народ перестал различать иные пути к справедливости, кроме силовых. Отсюда феномен "революционных княжеств" - этим термином петроградские "Известия" 27 мая характеризовали действия Кронштадтского Совета, объявившего себя 17 мая "независимой республикой". Данный конфликт символизировал не столько противостояние "рабоче-крестьянских" Советов "буржуазной" власти, как грядущий разрыв связей по линии центр-периферия: "низы" на местах легко оказывались недовольны любой центральной властью, не способной удовлетворить их ближайшие ожидания. Эта тенденция проявила себя еще до 1917 г. (15), теперь она соединилась с желанием участия во власти (корпоративного, профессионального, этнического - какого угодно, на земско-соборный манер), дабы сделать ее "своей".
Тысячекратно затвердившаяся (с подачи Ленина) альтернатива "Временное правительство или Советы" на поверку выглядит иллюзорной, если говорить о докорниловском этапе развития событий. Подавляющая масса телеграмм в адрес Временного правительства после каждого очередного политического кризиса содержала призывы к "дружной и плодотворной работе" правительства и Совета (16). Исследование Г.А. Герасименко (17) подтверждает, что куда основательнее, чем все Советы (за исключением разве что петроградского) после Февраля могли противостоять центральной власти так называемые комитеты общественной безопасности губернского уровня (часто выступающие под другими названиями). Они возникали стихийно, порой даже "вечевым" порядком, на митингах и собраниях. Между тем, конфликтов типа центр-регионы в России, как водится, никто не замечает. Наделе именно КОБы, которые на равных включали в себя наряду с массой профессиональных, кооперативных, партийных, национальных, конфессиональных, обывательских и иных организаций и Советы рабочих, солдатских и прочих депутатов, могли при желании продиктовать свои собственные условия столичной власти партийных доктринеров. В послефевральском хаосе, несмотря на его внешнюю классово-политическую окраску, стала стихийно (по принципу "никого не забыть") воссоздаваться снизу властная иерархия на квазисоборных, корпоративистских (под видом паритетных) началах. Разумеется, самыми влиятельными в них оказывались либо известные в прошлом общественные деятели, либо новоявленные демагоги, но важно другое - связь с низами. Трудно сказать, насколько уникален опыт Курской губернии (в прошлом исправно поставлявшей в Думу правых), где на базе самоуправлений (включая волостные) и в ходе бесчисленных кооптаций возник "Губернский народный Совет" -нечто вроде постоянно действующего конгресса численностью до 4 тыс. человек (18). С точки зрения парламентаризма, это выглядит абсурдом или экзотическим анахронизмом, но такой "Совет" поддерживал порядок даже некоторое время после Октября за счет недопущения в губернию солдат.
Именно между КОБами и назначаемыми из Петрограда губернскими комиссарами после Февраля возникло было напряжение. К концу марта назначенные комиссары удержались только в 23 губернских центрах из 55, остальные были переизбраны. Что касается комиссаров уездного уровня, то здесь "правительственными" были только 177 из 439 (19). Произошло столкновение бюрократических начал и традиционистских самоуправленческих импульсов снизу, а также смещение функций управления и самоуправления в сторону перемещения власти на места. В таких условиях центру было разумнее изображать царствование, т. е. обозначать себя только в заведомо выигрышных ситуациях. Характерно, что в последующее время повсеместно (за исключением отдельных "национальных" районов) противостояние Временного правительства и КОБов сходило на нет. Механизм взаимной притирки оказался элементарен: утверждение наверху кандидатур правительственных комиссаров, предлагаемых самими комитетами.
Но возникла новая, более опасная для иерархии властвования зона конфликта: противоречие между КОБами губернского уровня (интеллигентскими по составу) и волостными. Первоначально волостные комитеты были всесословными, они могли стать подобием усиленно внедряемых сверху земских органов. Начиная с апреля, когда в деревню хлынули солдаты-отпускники, началось вытеснение из них представителей сельской интеллигенции. Волостным комитетам стала диктовать свою волю община. И, хотя низовые комитеты формально признавали вышестоящие органы, ослабление противоречий между ними в связи с ухудшением ситуации в продовольственной сфере делалось труднодостижимым без оперативного решения вопроса о земле. Попросту говоря, руками общины стало невозможно осуществлять продразверстку (хотя волне можно было наладить продовольственное снабжение в потребляющих губерниях). Именно в связи с этим система КОБов, вкупе с институтом правительственных комиссаров оказалась поражена изнутри. Революционный корпоративизм формировался как на традиционалистской (сословной), так и частично обновленной (профессиональной) базе, но он же при этом нелепо (с точки зрения решения управленческих задач) политизировался и идеологизировался изнутри. Источником его динамики теперь могло стать не "представительство интересов", а то, что У. Розенберг удачно назвал "демократизацией участия". В противном случае, взаимодействие интеллигентских доктрин с растущими ожиданиями населения давало взрывоподобный эффект. Увы, в основе революционной российской "политики" лежало все, что угодно, но не практицизм. Для России это обычно.
Удивительно, насколько поразительно долго местные Советы (имевшие свое представительство в КОБах) подпирали "буржуазную" власть. Вместе с тем, появление "советских республик" (не только Кронштадтской, но и Херсонской, Ревельской и Красноярской - уже в мае 1917 г.) подсказывает, что вытеснение "буржуазной" соборности могло идти без всяких большевиков, поскольку сами Советы представляли собой квазисоборную (на манер сельского схода) структуру. В любом случае, баланс внутри формирующейся пирамиды зависел от состояния вопросов о земле и мире.
В принципе, складывающаяся "общественно-государственная" система в любом случае противостояла привычной директивности центра. При известных условиях она могла похоронить монопольные (неизбежные в годы войны) позиции государства в продовольственной сфере. Но этого не произошло, более того, к августу губернские комиссары сами стали требовать от правительства большей директивности (20) (конфликты между центром и местными властями на продовольственной почве разгорелись только после Октября). Действовал незримый закон привычного понимания провинцией "высших" (имперских) задач. К тому же, уже летом 1917 г. КОБы оказались поражены абсентеизмом. Центральная власть осталась наедине с вялым местничеством.
Если говорить о действительно роковой институционной подвижке 1917 года, то она оказалась связана с заменой КОБов "правильно" избранными муниципалитетами (для столичных сторонников буквы демократии это была своеобразная апробация всеобщего избирательного права перед выборами в Учредительное собрание). Понятно, что к этому времени лидеры КОБов изрядно подустали от тяжести свалившихся на них непривычных задач, их деятельность в любом случае казалась малоэффективной. Но КОБы все же несли в себе идею согласия, тогда как любая политическая кампания ставила ее под сомнение.
В условиях разгула левого популизма успех на муниципальных выборах был гарантирован меньшевикам и эсерам с их принципиальным "анти-буржуйством", практическим соглашательством и "запасной" ориентацией на Советы. Примечательно, что на выборах в провинции часто фигурировали не партийные, не социалистические, а просто "советские" (вовсе не меньшевистско-эсеровские) списки. В этой ситуации победителями легче становились безответственные горлопаны, опирающиеся на наиболее нетерпимых. Действительно, кое-где после выборов городские думы оказались переполнены "чужаками" - солдатами. Это означало, что прежняя корпоративистская солидарность обрела элементы организационно-психологического раскола. Отсюда следовало, что будущее Учредительное собрание или окажется "красным", или расколет страну (как известно, оно оказалось недостаточно "красным", а потому бесславно ушло со сцены). На организационно-представительном уровне уже существовали элементы конфликта, но принять открытые формы он мог лишь при особых условиях.
Несомненно, до поры до времени ситуация на местах сглаживалась тем, что социалисты преобладали и в думах, и в Советах. Но успешно действовать одновременно в интересах всего населения и "классовых" организаций партийные функционеры не могли - на это не хватило бы никакого личного авторитета, не говоря о деловых качествах. В подобных обстоятельствах Советы могли по преимуществу радикализоваться, а муниципалитеты становиться политической ловушкой для людей, не искушенных в вопросах городского хозяйства. По дневниковым записям известного еврейского общественного деятеля С.М. Дубнова получается, что к сентябрю в "хвостах у лавок" поползли "зловещие разговоры о том, что все зло от жидов, богатеющих от войны..., что евреи захватили власть в городских думах и правительственных учреждениях" (21). Но это одно из тех свидетельств, в основе которых лежит заведомый испуг. Не исключено, что "соглашатели" могли бы держаться и в думах достаточно долго (обыватели начали скандалить как в них, так и в Советах ближе к октябрю), а тем временем могло идти плавное перемещение власти от официальных ее органов к Советам (что происходило в Закавказье), не случись психосоциального срыва, связанного с Корниловым.
Стоит отметить, что предшествующее корниловщине ситуационно запоздалое Государственное совещание в первопрестольной, вопреки традиционалистски-примиряющей соборной нагрузке, заранее обрело имидж раздражающего низы контрреволюционного сборища. Неслучайно после поражения Корнилова активизировался революционный корпоративизм, ставший теперь весьма управляемым большевистской демагогией. Призрак "генерала на белом коне" и открыл дорогу солдатчине, наплевавшей на все институты, кроме санкционирующих охлократический беспредел. Отсюда пресловутая "большевизация" Советов. Л. Троцкий на примере столичного Совета с присущей ему откровенностью "победителя от истории" пояснил, как принимались резолюции, предложенные большевиками: эмоциональная реакция возбужденных депутатов на пугающее политическое событие облекалась в последовательно-нарастающий ряд вопросов-ответов; в результате голосующие неожиданно для самих себя выступали как бы большевиками (22). Именно под давлением страстей с улицы, с одной стороны, демонстративной безапелляционности того же Троцкого, с другой, безнадежно запутались и делегаты Демократического совещания в вопросе о коалиции (для того, чтобы сбить их с толку, достаточно было ассоциаций типа Корнилов-кадеты-буржуазия). Страсти раскалились, полутонов никто уже не различал, сама хаотичная действительность требовала однозначности: либо да, либо нет, что могло быть легче всего использовано демагогами.
Поэтому связывать триумф большевизма с левением Советов (как правило, эмоционально-ситуационным) было бы упрощенчеством. Ленин, восхваляя "возрождение Советов", не случайно присовокуплял "и другие общественные организации", имея в виду то фабзавкомы, то отряды революционных солдат (прежде всего в Финляндии, где они демонстрировали образцы "классовой" нетерпимости в наиболее чистом виде). В данном случае Ленин проговорился: большевики развивали свой успех психологически, а потому готовы были использовать для его закрепления любой институт. В этом было их единственное и решающее преимущество перед политиками обычного типа, фетишизирующими парламентаризм.
Насколько подобные подвижки были связаны с ситуацией в глубинке? Очень часто политическая обстановка не только в заштатных, но и губернских городах определялась поведением все более распалявшихся солдат непомерно многочисленных гарнизонов. Что касается крестьян, то, получив еще от 1-го Всероссийского крестьянского съезда фактическое напутствие на осуществление контроля за местными властями, они поняли его как признание своего исконного права на безраздельное владение землей. Существующая статистика их социальной активности, при всем ее несовершенстве, подсказывает, что уже в сентябре-октябре они были поглощены задачей сведения счетов с помещиками (23). Им было не до городской политики.
То же самое можно сказать о так называемых национальных организациях. Финляндские социал-демократы жили ожиданием выборов в сейм, проиграв их в условиях падения общеимперской власти, они оказались в ситуации внутренней гражданской войны; Центральная Рада, несмотря на показушные демарши, выжидала, рассчитывая, что смута среди "москалей" поможет ей с выгодой для себя разрешить спор с Временным правительством по поводу краевой автономии Украины; Особый Закавказский комитет Временного правительства спокойно сдал позиции краевым Советам (вполне антибольшевистским); Туркестанский комитет увяз в местных проблемах (голод из-за отсутствия привозного хлеба); общероссийское мусульманское движение занялось несвоевременной реализацией культурно-национальной автономии. Все эти силы оказались так или иначе выключены из непосредственной борьбы за общероссийскую власть, косвенно помогая большевикам. Символично, что после Октября они оказались лицом к лицу со своими собственными экстремистами.
Поражает, во-первых, неспособность властей предупредить восстание: единственным "решительным" шагом можно считать, пожалуй, развод мостов. Во-вторых, показательно, что февральские революционеры, словно сговорившись, пытались остановить большевиков одними лишь резолюциями о поддержке правительства, что могло лишь вдохновить их противников (24). В-третьих, стоило бы обратить особое внимание на то, как медленно и неуклюже реализовывались большевистские "заговорщические" планы. Наконец, примечательно, что победители, как будто, с трудом поверили в свершившееся, а обывательская масса отнеслась к происшедшему как к чему-то малозначительному.
При этом нет никаких оснований говорить, что судьбу революции решил II Всероссийский съезд Советов 25 октября 1917 г. Во-первых, о переходе власти к Советам заявил еще до его открытия Петроградский военно-революционный комитет, подчиненный верхушке большевиков и левых эсеров, а вовсе не какому-нибудь выборному органу (хотя, похоже, в серьезность его заявления мало кто поверил). Во-вторых, колеблющееся квазибольшевистское большинство съезда почувствовало себя революционным, лишь узнав, что Временного правительства уже нет - до этого оно, как и принято на Руси, "ждало барина" полночи. В-третьих, проблему выбора, сама того не желая, облегчила ему меньшевистско-эсеровская часть съезда, решив "умыть руки" и удалиться вместо того, чтобы продолжать воздействовать на массу делегатов. В сущности, все решила голая сила, точнее даже представление о ее победоносности. Ее видимым воплощением стал большевизм; он-то и был лениво вытолкнут массой на пустующее место власти и государства.
В современной литературе (в связи с редкостным непониманием природы "красной смуты") случаются порой вещи сверхнелепые. Иные авторы, решив, что нет иных забот, кроме бесконечного "разоблачения" большевизма, тужатся устроить шумиху вокруг того факта, что масса делегатов II Всероссийского съезда Советов не составляло кворум от 2/3 числа присутствовавших на предыдущем съезде, как это было предусмотрено. Если так - съезд "нелегитимен". Та простая истина, что любая революция означает перерыв существующей законности, во внимание не принимается. Но, во-первых, с представительством делегатов на предыдущем съезде Советов, вопреки всем учебникам и энциклопедиям, была изрядная неразбериха; вероятно, потому ВЦИК 1-го созыва не решился поставить вопрос об отсутствии на II съезде необходимого кворума. Во-вторых, не учитывается тот факт, что многие местные Советы или их фракции игнорировали съезд - иные большевики считали его ненужным, их противники - заведомо про-большевистским, т. е. как бы не имеющим обязательной силы. В-третьих, некоторые национальные социалистические партии и организации, также не приславшие делегатов, полагали, что любой самодеятельный общероссийский орган после Демократического совещания уже ничего не решает. Наконец, и это, возможно, главное, на фоне всеобщих ожиданий приближающихся выборов в Учредительное собрание средоточием всеобщих ожиданий съезд Советов уже не мог стать.
В России всякий "судьбоносный" выбор предстает как некий магический акт, масса населения превращается при этом в сборище зевак - чаще апатичных. Никому не приходит в голову, что демократия - это постоянный референдум на всех уровнях.
Надо заметить, что "узурпаторы" распорядились легко доставшимся им престолом на редкость осторожно. Правительство было объявлено "временным" (т. е. существующим как бы ради Учредительного собрания) и "рабоче-крестьянским" (так легче было объявить кадетов партией врагов народа). Они назвали свой кабинет Советом народных комиссаров, сам Ленин стал во главе его - имидж анархиствующих разрушителей был отброшен. Большевики дали втянуть себя в переговоры осознании "однородного социалистического правительства" только для того, чтобы выиграть время. Наконец, страна была заполонена массой всевозможных декретов - власть обозначила себя, массы получили возможность делать то, что им хотелось.
Куда важнее вопрос о том, почему проходивший с 26 ноября по 10 декабря 1917 г. II Всероссийский крестьянский съезд (будучи более многочисленным, ничуть не менее радикальным, чем ставший "историческим" II Всероссийский съезд рабочих и солдатских Советов, собравший-таки к концу заседаний пресловутый кворум (25), т. е. легитимное представительство самого многочисленного социального слоя и даже большинства народа) даже не попробовал оттеснить "временный" большевистский СНК (не более легитимный чем свергнутое им правительство Керенского) от власти. Только ли дело в том, что одни делегаты съезда, как водилось, прибывали, другие разъезжались, а в конечном счете, благодаря левым эсерам, среди них произошел раскол? Абстрактно говоря, В.М. Чернов вполне мог перетянуть на свою сторону левых эсеров, ничуть не изменяя программным положениям своей партии и ожиданиям подавляющего большинства крестьянства (т. е. всего населения России). Очевидно, что воля эсеровского руководства была парализована ожиданиями Учредительного собрания.
Формально Октябрь отменил смертную казнь, но говорить в связи с этим о его "бескровном" характере - либо наивность, либо характерная для того времени аберрация зрения, обернувшаяся позднее наивным фальси-фикаторством. Понятно, что ни один хирург не любит "лишней" крови, но он понимает, что без нее не обойтись. По свидетельству Троцкого (возможно, это более поздняя инвектива), Ленин считал отказ от смертной казни нелепостью: "Как можно справиться со всеми врагами, обезоружив себя?" (26). Но дело было поначалу не в вооруженных контрреволюционерах. В послеоктябрьские дни поражает, как часто Ленин призывал "расстреливать на месте" спекулянтов, вероятно, понимая сколь важно упредить самосуд толпы. Другие об этом еще даже не задумывались.
Что касается низовых Советов, то, как показывает исследование Л.А. Обухова на Урале они оказались лишь фальшивым прикрытием чисто вооруженного самовластья большевиков и левых эсеров (27). По работам другого уральского историка прослеживается механика квазиинституционной трансформации власти: если "соглашательский" Совет нельзя было большевизировать изнутри, создавался "параллельный" ему истинно "советский" орган (на деле мини-хунта), который тут же призывал на подмогу красногвардейцев или "летучий отряд" матросов. Последние, запугав боязливых обывателей обысками, реквизициями, мародерством, а то и прицельной стрельбой, утверждали, наконец, "пролетарскую" власть (28). Нет оснований полагать, что в других частях российской глубинки ситуация была иной. В годы гражданской войны эта практика была отработана до совершенства: повсеместно от лица Советов выступали военизированные "ревкомы" (29).
При анализе институционных возможностей 1917 г., становится очевидным, что общая ситуация определялась тем, что происходило совсем на ином уровне - психологическом. Под углом зрения психологии масс и провоцирующих метаний власти уместно рассмотреть и значение собственно политических кризисов.
2. Природа кризисов властного начала
Ход политического противоборства в 1917 г. принято описывать через череду кризисов власти - начиная с апрельского. Истоки их обычно ищут в конфигурации власти, прежде всего противостоянии Временного правительства и Советов, а также межпартийной борьбы внутри и вне их. Это еще один предрассудок. Кризисы отражают на деле этапы разбухания революционной массы, которая каждый раз, даже отступая, вдохновлялась чувством гонимости.
Власть, не только в 1917 г., но и в первую половину 1918 г. находилась в своего рода расплавленном состоянии. Она считала себя временной до января 1918 г., т. е. признавала себя "неполноценной", хотя народ хотел видеть ее совсем другой. Кризисы поэтому уместнее оценивать сточки зрения готовности низов к насилию ради "своей" власти. Все кризисы можно рассматривать как череду нервных срывов "вверху" и "внизу". Примечательно, что все кризисы, несмотря на многомерность протекания, концентрировались вокруг одного вопроса - о мире. Масса требовала прекращения насилия извне (снятия синдрома преследования). Наконец, все кризисы - и не только в 1917 г. - заканчивались одним и тем же: народ заставлял считаться с тем, что он не желает воевать ни под какими лозунгами за пределами своей страны. Но это же могло означать, что он готовится к внутренней гражданской войне.
Из всех событий между Февралем и Октябрем обычно выделяют апрельский, июньский, июльский кризисы и корниловский "мятеж". Чаще они преподносятся как показатель своего рода ступенчатого разрушения власти. Наделе, в кризисах очень много странного и даже загадочного.
Считается, что апрельский кризис был спровоцирован нотой П.Н. Милюкова, вызвавшей острую реакцию Петроградского Совета, а затем и народных масс, выступивших против "буржуазного" правительства. На деле, конфликт по характеру протекания на улицах имел минимальное отношение к столкновению властных институтов. Самое впечатляющее в нем то, что, возникнув буквально на пустом месте, он вызвал к жизни совершенно неведомые политикам силы. Реакция на ноту Милюкова оказалась неожиданной и неадекватной, но обратили на это внимание отнюдь не отечественные исследователи.
Проблемы внешней политики после Февраля как бы ушли для его лидеров на задний план. И либералы, и социалисты, по-разному подходя к проблеме мира, полагали, что окончательная выработка его условий должна осуществиться за пределами, а не внутри страны. Народу предлагалось ждать: то ли военных успехов, то ли соглашения лидеров мифического "интернационального" социализма. Всякая постановка вопроса о сепаратном мире ассоциировалась с предательством национальных интересов, о которых вновь не спросили народа. Не случайно, вопросы внешней политики не были даже включены в соглашение Петроградского Совета и Временного правительства, хотя стороны прекрасно знали о несхожести позиций друг друга. 14 марта Совет принципиально осудил "захватнические устремления", но это не помешало 27 марта Временному правительству по согласованию с ним опубликовать "декларацию о целях войны", в которой расхождение позиций отмечалось как нечто естественное. Милюков после этого продолжал настаивать на праве России на проливы, а Совет, как ни в чем не бывало, поддержал правительственный "Заем свободы", средства от которого должны были пойти на продолжение все той же "захватнической" войны. Налицо абсурд взаимопрощенчества.
Ситуация резко изменилась после опубликования 20 апреля ноты
Милюкова о верности России союзническим обязательствам. Можно допустить, что лидеры Совета "обиделись" на министра, ни словом не обмолвившегося на сей раз об осуждении ими аннексий. Но в выработанном ночью с 20 на 21 апреля двусторонней согласительной комиссией компромиссном тексте дополнительной ноты вопрос об аннексиях вновь опускался. Тем не менее, новая нота была поддержана и Исполкомом, и Пленумом Совета, причем на последнем голосов против нее оказалось даже меньше, чем среди лидеров соглашательства.
Казалось, инцидент был исчерпан, но произошло неожиданное: параллельно кадетский ЦК провел экстренное заседание и призвал граждан выйти на улицы для поддержки Временного правительства. В результате, если 20 апреля рабочие демонстранты выставляли преимущественно социальные требования, для пущей убедительности подкрепляя их лозунгами отставки Милюкова и Гучкова, то на следующий день произошли столкновения между демонстрантами и контрдемонстрантами. Теперь те и другие горели желанием искоренить либо "буржуазию", либо анархию.
По иронии судьбы солдат вывел на улицу вольноопределяющийся Ф.Ф. Линде, член Исполкома Совета, человек неопределенных "левопатри-отических" убеждений и повышенной эмоциональности (30). В августе 1917 г., будучи комиссаром Юго-Западного фронта, он был убит солдатами (31). Хотя имеются сведения, что большевики пытались заручиться поддержкой кронштадтских матросов (32), сомнительно, чтобы стычки демонстрантов, в результате которых погибли три человека (33), ими готовились. Обычно в таких ситуациях выстрелы раздаются как бы сами собой: у людей не выдерживают нервы.
Происшедшее не означало, что хкалация вражды приняла необратимый характер. Демонстранты послушно последовали команде Совета о запрещении на два дня уличных шествий. Кризис был направлен в переговорное русло. Более того, ранее непримиримые к ими же поставленной у власти буржуазии меньшевики сделали крутой разворот, а сам лидер "цим-мервальдистов" И.Г. Церетели стал министром в 1-м коалиционном правительстве (34).
Ситуацию нельзя рассматривать как уступку со стороны "соглашателей", пребывавших в искреннем убеждении, что кризис завершился победой демократии. Обывательская публика, со своей стороны, уверовала что именно совместная деятельность Совета и Временного правительства может довести страну до военной победы и остановить "анархию" (35). Массы, в свою очередь, думали лишь об единении власти как таковой, полагая, что это достижимо путем приближения к ней представителей Совета. Политики не уловили скрытого традиционалистского смысла ожидаемого массами движения к миру.
Между тем, важнейшим, хотя и побочным итогом кризиса стало событие, не столь заметное для общественности. За время недолгого пребывания в столице Ленин не успел (да и скорее всего не смог бы) навязать большевикам свою фантастическую линию борьбы за "перерастание буржуазно-демократической революции в социалистическую" с помощью обновленных Советов, стремящихся к мировой революции. Теперь же, на первой волне послефевральской смуты произошло резкое возвышение Ленина - пока внутрипартийное. Сначала на конференции петроградских большевиков, а затем на апрельской общероссийской конференции ему удалось внедрить в их умы свои "Апрельские тезисы". Без кризиса тезисы скорее всего остались бы забытыми, уступив со временем место какому-нибудь другому экстремистскому ленинскому документу. На конференции Ленину все еще противостояли многие видные большевики; теперь они не смогли, однако, повести за собой присутствующих, почувствовавших, что ленинские доводы подкрепляет народная стихия. Характерно и другое: умеренные большевики (особенно Л.Б. Каменев и А.И. Рыков) недоумевали, какие практические шаги вытекают из установки на социалистическую революцию, чему учить в связи с этим массы (36). Ленин, между тем, делал ставку на провоцирование смуты любым путем (разумеется, не заявляя об этом пока откровенно), набираясь опыта у бунтующей массы. Это по-своему понял Сталин, моментально, как нечто совершенно естественное, сделавший поворот на 180 ° и даже высмеявший им же самим недавно поддерживаемый лозунг контроля над Временным правительством (37). Итак, первый же кризис показал, что нестабильность власти вызывает к жизни неведомые политикам силы.
Вероятно, после апрельского кризиса и произошел тот внешне малозаметный перелом в общественном настроении, который облегчил победу большевиков. "Умные люди со всех сторон судачат, что пришел конец России, где-то демонстрации за Михаила (Романова - В.Б.), все эти темные, злые слухи как змеи, по ночам... готовы задушить свободу... Что это за несчастный народ такой природно коммунистический, что у него в крови нет чувства собственности, и, прежде всего, собственности на отечество, вечно витающий в какой-то мечте!?" (38). Но были и другие высказывания, сделанные в частной переписке еще до знаменитой антивоенной демонстрации 18 июня. "Я думаю он (Ленин - В.Б.) ждет... нового и более острого кризиса власти (которому... рад и содействовать)..., - писал человек пока еще демократической ориентации. - ...Если развитие пойдет у нас таким темпом, то Ленин еще окажется нашей последней ставкой. У него не окажется серьезной идейной оппозиции слева, и он не будет стесняться в средствах, будет терроризировать... - ну, а там - или общеевропейская революция, или события уберут Ленина со сцены..." (39). Этот прогноз состоялся наполовину: Ленин удержался у власти, благодаря отказу от непосредственной революционной войны ради сохранения плацдарма мировой революции.
Следующий кризис принято связывать с грандиозной антивоенной демонстрацией 18 июня. На деле, никаких потрясений во власти тогда не произошло. Речь может идти об июньско-июльском кризисе, в развертывании которого события июня сыграли роль пробного шара, торопливо и неудачно запущенного большевиками.
3 июня открылся I Всероссийский съезд рабочих и солдатских депутатов (продолжался до 24 июня) - событие куда более масштабное, чем знаменитый II съезд, провозгласивший переход всей полноты власти "к Советам". Это был апофеоз послефевральской показухи.
Формально предстояло всего лишь одобрить политику ВЦИК, в основе которой лежала более чем странная идея: коалиция с той самой "буржуазией", которая и не думала признавать лозунг "мир без аннексий и контрибуций на основе самоопределения народов". Политический исход съезда был предрешен ее составом, в сущности он стал многодневной говорильней на манер то ли "боярской думы", то ли сельского схода. Под покровом показного единения шла подготовка наступления на фронте: оно должно было показать, что власть способна отстаивать "завоевания революции".
Состав съезда примечателен: считалось, что присутствуют 1090 делегатов (в действительности их было больше), из них 822 - с решающим голосом. 777 из них заявили о своей партийности: 285 эсеров, 248 меньшевиков, 105 большевиков, 73 внефракционных социалиста, ряд мелких фракций - от трудовиков до анархистов. Считалось, что за ними стоят 8,15 млн. солдат, 5,1 млн. рабочих, 4,24 млн. крестьян. Преобладали крестьяне, не желавшие воевать, а тем временем большевики, призывавшие объявить войну войне, оставались в меньшинстве. Можно только догадываться, до какой степени это могло обозлить Ленина, нацеленного на развитие своего апрельского успеха.
Вероятно, в связи с этим большевики решили превратить готовящееся 10 июня оборонческое шествие в манифестацию антивоенных устремлений масс. Демонстрация из-за опасений беспорядков была ВЦИКом отменена, затем перенесена на неделю. 18 июня большевикам все-таки удалось взять реванш: 500-тысячная манифестация прошла под их (своевременно заготовленными в виде плакатов) антивоенными и антибуржуазными лозунгами (вплоть до "Долой 10 министров-капиталистов!"). Большевистские верхи охватила эйфория, а затем озлобление: в тот же день началось наступление на фронте. Поскольку провал его стал очень скоро заметен, 3 июля кадетские министры вышли из коалиционного кабинета под предлогом несогласия с недопустимыми уступками, якобы сделанными их левыми коллегами Центральной Раде.
Ход событий и на сей раз не мог прогнозироваться политиками. По мнению американского исследователя А. Рабиновича, июльское выступление было предопределено задолго до 3 июля, его эпицентром стал 1-й пулеметный полк, солдат которого съезд Советов накануне своего закрытия, словно в издевку призвал к отправке на фронт (40). Стихийная настроенность солдат на свержение нынешнего Временного правительства (а равно и любых других властителей, намеренных вести войну) была столь велика, что большевики колебались: то ли возглавить выступление (что было рискованно), то ли попытаться сдержать массы и предотвратить преждевременный взрыв (что становилось все труднее) (41). Считается, что военные руководители большевиков разошлись при этом с политическими. В сущности у них не осталось выбора: отказавшись от выступления, они отдавали инициативу анархистам, убежденным, что "все организует улица" (42). При этом даже анархисты выглядели бледно на фоне самих пулеметчиков, рассчитывавших, что большим количеством автоматического вооружения удастся устрашить всех. Представители пулеметчиков рассеялись по городу, подстрекая солдат других частей к выступлению (поддержали их немногие солдаты). Выяснилось, что подключиться к ним готовы до 10 тыс. матросов и даже до 30 тыс. (цифра скорее всего завышена) рабочих Путиловского завода (43).
Солдатское восстание едва не наложилось на продовольственный бунт. 2 июля в главной продовольственной лавке Выборгского района разразился скандал: хозяин сбывал тухлое мясо. Ситуация могла обернуться самосудом. Рабочие ограничились тем, что лавочника избили, а затем провели по улицам, периодически лупцуя кусками тухлятины (44). Солдаты оказались не одиноки в своем взвинченном недовольстве. Июльский кризис был производным от целого ряда слагаемых. Вероятно, свою роль сыграл провокационный слух, что на фронте были расстреляны двое дезертиров, а в отместку столичные "гренадеры схватились за оружие и вышли на улицу". Впрочем, особой решимости демонстранты не выказывали: порой они разбегались от случайных выстрелов (45), говорили о том, что многих разъяренные матросы и пулеметчики принуждали идти сними.
Учитывая это, стоит согласиться с мнением, что рядовые большевики также оказали давление на свое руководство, сделавшее нерешительный выбор в пользу выступления (46). Когда в настроениях масс наметился спад, военная организация большевиков тут же сделала заявление, что выступление произошло стихийно (47). Все это очень напоминает общинный стиль выступлений.
В свое время советские историки извели немало чернил, уверяя, что большевики возглавили всего лишь "мирную" демонстрацию рабочих и солдат, которая была сознательно "расстреляна" правительством по сценарию "кровавого воскресения". Несомненно, демонстранты готовы были довольствоваться тактикой "мирного устрашения" власти. Но, как водится, не обошлось без провокации. Сильная перестрелка с убитыми и ранеными возникла вечером 3 июля. Но и это не переросло во всеобщую бойню: часть солдату Таврического дворца почти всю ночь безуспешно пыталась уговорить лидеров Совета взять власть в свои руки (48). Еще более решительно они возобновили свои попытки на следующий день. Тогда и произошел случай: В.М. Чернов, пытавшийся урезонить толпу, услышал в ответ слова рабочего: "Принимай власть, сукин сын, коли дают!". Отказавшийся от такой чести "селянский министр" был арестован. Спас его от расправы не кто иной, как Л.Д. Троцкий. Но и последнему, похоже, помогло то, что матросы знали его по пылким речам, а потому и согласились отпустить Чернова (49). В сущности, по происшедшему можно моделировать все дальнейшее течение смуты.
Судя по всему, 5 июля бунт выдохся бы сам, независимо от газетных обличений Ленина в связях с германским генеральным штабом и вялых репрессивных акций правительства. У русского бунта своя логика: цель его - демонстрация желаемого наличной власти. Кризис показал, что массы, по крайней мере петроградские, склонны были поддержать любую власть, которая пойдет им навстречу. Стало также ясно, что они будут соглашаться на компромисс, пока не лишатся надежды.
Подавление июльского бунта не обнаружило особого стремления власти к расправам в столице: политикам казалось важнее разобраться сперва с новым кабинетом. Умеренным социалистам срочно требовалось найти замену кадетам, дабы удовлетворить непременное желание видеть у власти "буржуазию". К тому же росло недовольство лидерами Совета со стороны интеллигенции. Некая учительница Н. Юзефович проклинала их за неспособность дать мир. "Кроме проклятья ничего вам не найдешь за весь тот ужас, который вы внесли в нашу землю, за всю ту злобу к себе, которую вы породили в моей душе, за всю свою жизнь злобы ни к кому, кроме самодержавия не питавшей...", - писала она, заканчивая выражением надежды, что "скоро придет ангел мира в нашу истерзанную вами землю и вы, посрамленные, исчезнете в том болоте, из которого вынырнули теперь!" (50). Налицо психоз упования на чудо возмездия.
В такой атмосфере правительство, вероятно, рассчитывало на показательный суд; похоже, это устраивало всех, включая большевиков. К применению крайних репрессивных мер мало кто был готов. Лишь из офицерской среды прозвучали отдельные жесткие призывы. Состоявшееся 14 июля собрание "офицеров, врачей и чиновников Петрограда и окрестностей" потребовало создания "твердой, патриотической власти; прекращения растлевающего влияния тыла на армию". "Изменников" предлагалось перевешать на телеграфных столбах, стране в целом рекомендовалась "хирургическая операция". Примечательно, что Временное правительство сравнивалось с "комбинацией из трех пальцев", а политические партии - с "ресторанами I, II и III разрядов". Всех политиков рекомендовалось "обуздать" (51). Но это были лишь эмоции пока не столь многих людей.
Кризис породил всеобщую растерянность - и среди кадетов, и среди умеренных социалистов, и в массах, и даже среди большевиков. Ленин счел за благо сбежать, при этом он то порывался отдать себя в руки правосудию, то безуспешно призывал к немедленному "организованному" выступлению против правительства. Даже Троцкий, у которого было красивое алиби в виде "спасенного" им Чернова, отнюдь не спешил в тюрьму, где все же оказался. "Прояснить" ситуацию могли лишь неловкие действия власти. Корниловское выступление было как раз из тех событий, которые приобретали для власти все более необратимо губительный характер.
Неподготовленность корниловского движения на Петроград, не говоря уже о плане действий войск в столице, столь разительна, что впору говорить о самоубийстве контрреволюции. Последнее в сущности и символизировал выстрел генерала Крымова, который (по странному ли стечению обстоятельств?) незадолго до похода на столицу в частной беседе на вопрос "Что делать в случае неудачи?" ответил: "Умирать!"(52). Оценивая шансы Корнилова, некоторые кивают на "Союз офицеров армии и флота" - вроде бы многочисленную, пусть аполитичную организацию. Но куда годился этот союз, если из обещанной ему торгово-промышленным комитетом миллионной суммы он получил только 100 тыс. рублей, которые, как говаривали злые языки, исчезли после провала мятежа вместе с их держателем (53)? Силы контрреволюции никогда не умеют сплотиться быстро.
В отличие от Керенского, Корнилов обладал рядом качеств, привлекательных в условиях, когда смута начинала надоедать. Генерал зарекомендовал себя безусловно преданным революции (после Февраля он возглавил "революционные войска" Петрограда, да еще арестовал императрицу в "гнезде измены" - Царском селе), имел репутацию храбрейшего человека, способного на самопожертвование (история бегства из плена, всячески афишируемые патриотической печатью), был известен готовностью сотрудничать с общественностью, включая солдатские комитеты и национальные организации. Ставить его в один ряд с "царскими генералами", нет оснований. Вместе с тем, думать, что Корнилов становился объектом культового обожания (54), следует с большой осторожностью. Отношение к властному началу на Руси всегда амбивалентно. Образ "генерала на белом коне" не только притягивал, но и пугал интеллигенцию; это было чревато резким поворотом общественности против Корнилова в случае его неудачи. Так и случилось.
Вопреки элементам нарождающейся харизмы, генерал все же оставался исполнителем (неслучайно он оценивался властью по критерию преданности), а никак не самостоятельным политическим стратегом. Иллюзию последнего мог создать военный успех - в частности, в июньско-июльском наступлении. Произошло обратное. Корнилов погиб весной 1918 г. при безнадежно-отчаянном штурме Екатеринодара. Поражает жуткая картина глумления над его специально разысканным трупом. Толпа на клочки изорвала одежду покойного, а затем в течение двух часов рубила тело шашками, кидала в него камнями, плевала покойнику в лицо. Обезображенный труп был сожжен на городской бойне (55). Сомнительно, что человек, возбуждавший ранее хотя бы часть такой ненависти, мог в августе 1917 г. рассчитывать на успех.
Победа Корнилова, в любом случае, задач полномасштабной военной диктатуры освоить бы не смогла. А между тем, любые резкие попытки подпереть властную систему со стороны (именно к этому наивно стремился Корнилов) оборачивались падением ее авторитета. В такой атмосфере из мнимого противостояния Керенский-Корнилов родилась "третья сила" - на сей раз социальная, а не политическая-массовый большевизм. Революция и контрреволюция не могут не подпитывать друг друга; происходит это через политические психозы.
Советские историки потратили немало сил на доказательство реальности "второй корниловщины", которой в свое время пугали народ большевики. Разумеется, в организационно-репрессивном плане возможности контрреволюции были тогда невелики. Иное дело - "корниловщина в сознании", которой оказалась подвержена обывательская масса городов. Столичные бульварные газеты, иной раз работающие "под большевиков", пытались всячески обелить Корнилова. Не менее заметными стали публичные заявления отдельных поправевших либералов о том, что Корнилов - "честное имя". Но вот письмо неизвестной женщины, адресованное Н.С. Чхеидзе, где говорится следующее: "Я... готова взорвать Вас, пойти с кадетами, с Корниловым, с самим чертом, только бы, наконец, можно было сказать, что... сегодня не будет резни и убийств, не будет серый хам издеваться над чувствами и человеческим достоинством интеллигента, в том числе и офицеров, среди которых так много пострадавших при Николае студентов и просто интеллигентов..." (56). Понятно, что подобные вопли души формально ничего не решали, но растущее их обилие отрезало путь к национальному примирению.
Сложившуюся ситуацию Ленин характеризовал как "общенациональный кризис", связанный с активизацией масс, хозяйственной разрухой и ослаблением властного начала. Сходным образом Р. Пайпс полагает, что "в сентябре и октябре Россия, лишенная управления, плыла, что называется, без руля и без ветрил" (57). В первом случае представление об общенациональном кризисе потребовалось для того, чтобы доказать необходимость вооруженного свержения "буржуазной" власти, во втором - сходная характеристика понадобилась, чтобы лишний раз заклеймить заговорщическую деятельность большевиков. Пожалуй, ни в одном вопросе коммунистическая и антикоммунистическая историография не сошлись столь близко. Для мифологизированного сознания это обычно.
На деле, если анализировать происходившее под углом зрения пресловутого заговора, то придется признать, что история не знает примеров более головотяпского его осуществления. Протоколы VI съезда большевистской партии (26 июля - 3 августа 1917 г.) обнаруживают всего лишь состояние смятенного недоумения присутствующих. Если, Ленин и вправду засыпал съезд призывами к немедленной подготовке восстания (58), то его резолюции лишь нудно повторяли общую мысль о "полной ликвидации диктатуры контрреволюционной буржуазии" и завоевании пролетариатом государственной власти (59). Конечно, если исходить из идеи заговора, то резонно предположить, что говорилось одно, а подразумевалось совсем другое. Выступления делегатов обнаруживают, однако, лишь следы привычной рутинной деятельности по "революционизированию" масс. В лучшем случае, съезд плелся в хвосте беспочвенных ленинских предложений.
По иронии или намеку судьбы руководящая роль на съезде досталась Сталину, к чему тот был совершенно не готов. Трудно сказать, что творилось в мозгах будущего диктатора, но в данный момент он, более чем скептически оцениваемый делегатами, тщетно пытался приспособить свою манеру вечно выжидающего человека к силовому революционаризму. Его пустые высказывания ["война продолжается, экономическая разруха растет, революция продолжается, получая все более социалистический характер", "когда мы получим власть в свои руки, сорганизовать ее... сумеем" или "именно Россия явится страной, прилагающей путь к социализму" (60)], представляют собой сочетание стандартных вульгарно-детерминистических представлений с характерными "оговорками по Фрейду" относительно будущей власти в "одной, отдельно взятой стране". Делегатов, больше надеявшихся на пришествие мировой революции, откровенно раздражали попытки выдать эту абракадабру за "марксизм творческий" и призвать "откинуть отжившее представление о том, что только Европа может указать нам путь" (61). Резким диссонансом на этом фоне выглядит вполне здравая резолюция об экономическом положении, где во главу угла ставилась организация "правильного обмена между городом и деревней, опирающаяся на кооперативы и продовольственные комитеты" и т. д. (62). Под этими словами подписался бы любой, обычно сочувствующий правым эсерам, средний кооператор.
Если интеллектуальную атмосферу съезда можно сравнить с кашей в голове, то психологически делегаты были подобны сельскому сходу, бестолково переминающемуся с ноги на ногу в ожидании подхода авторитетного начальства. 134 участника съезда на выборах в ЦК наиболее уверенно проголосовали за Ленина, Зиновьева, Троцкого и Каменева (133, 132, 131,131 голосов соответственно) - людей весьма несхожих между собой, но непременно числившихся либо в бегах, либо за решеткой. Этот съезд ничего не решал и не мог решить.
Малоспособными на осмысленные шаги осенью 1917 г. выглядят на этом фоне и квазидиктатор Керенский, фактически подменивший собой правительство, и главный "заговорщик" Ленин, который при всем желании не мог ничем руководить, находясь в Гельсингфорсе, и даже прибыв в Петроград незнамо какого числа рокового месяца октября. (Ленин, впрочем, никогда сам не руководил, он давал указания - чаще ставящие в тупик, а потому исполняемые с нерассуждающей торопливостью). Любопытен и по-своему символичен своеобразный карнавал переодеваний, связанный с именами этих двух, якобы решавших судьбу России, людей. Ленин явился в Петроград бритым, в парике, с подложными документами, порой прикидываясь пьяным и забинтовывая якобы от зубной боли щеку. Керенскому молва и вовсе приписала переодевание в женское платье, хотя, на деле, уезжая из Зимнего дворца на глазах у как бы осаждающих его солдат, матросов, красногвардейцев, он всего лишь нацепил на едва отыскавшийся автомобиль флажок американского посольства. Позднее Керенскому, действительно, доводилось переодеваться в матросскую (!) форму; вынужденная мимикрия вождей Февраля и Октября может служить иллюстрацией к тому, что не они управляли массой, а хаос событий тащил их неведомо куда, вынуждая менять обличье.
Корниловские события, как известно, привели к радикализации Петроградского и Московского Советов. Ленин повел себя странно. Узнав о "большевизации" столимных Советов, он вдруг заговорил о "компромиссах", как бы по-прежнему нацеленных на мирное вытеснение меньшевиков и эсеров с горизонтов власти; почувствовав, что на Демократическом совещании "соглашателям" удастся настоять на все той же коалиции с "буржуазией", он вновь начал твердить о том, что большевики должны взять государственную власть (63). Некоторые осторожные большевики сознавали, что им приходится блефовать: в случае победы они не смогут дать ни хлеба, ни мира (64). Ленин об этом даже не задумывался - идея сорвать банк подавила все остальное.
Вся тактика Ленина, которую авторы типа Р. Пайпса возводят в ранг шедевра коммуно-фашистского макиавеллизма, на деле отражала смятение человека, панически опасающегося (еще с 1916 г.), что существующая власть заключит сепаратный или иной мир и оставит партию мировой революции не у дел. К этому добавлялись поистине параноидальные страхи, навеянные слухами о том, что Временное правительство готовит сдачу Питера немцам, а потому готовится к переезду в Москву - естественно переросшие в убеждающую убежденность. (Увы, не Керенскому, а самому Ленину пришлось тайно переносить столицу; в условиях войны любая власть вынуждена думать о сохранении имперского центра, что и подтвердили сходные колебания Сталина в 1941 г.)
Независимо от реальности "общенационального кризиса", к осени 1917 г. надлом общественного сознания был налицо. Корниловская встряска в верхах заставила общественность панически взглянуть на происходящее. Газеты усматривали симптомы решающего поворота событий в том, что в Киеве, Таганроге, Хвалынске, Астрахани, Костроме, Одессе люди считали теперь виновниками разрухи "обманщиков" - социалистов, реагируя на происходящее ростом антисемитизма (65). В Орле в сентябре были расклеены воззвания "общества коричневой руки" с призывом к еврейскому погрому. 'Ташкентский мятеж, гомельские беспорядки, беспорядки в Орле, Тамбове, Орше,... самосуды над судами - здесь все переплелось в какой-то запутанный клубок, - констатировала известная правосоциалистическая газета... - Идейные лозунги крайнего революционаризма туго сплетаются с лозунгами, начертанными на стенах города коричневой рукой". Суть происходящего инстинктивно понимали, помешать ему не могли. У всех возникал вопрос: "Где же моральный авторитет власти, о голову которой может каждый недовольный разбивать графин?" (66).
Власть, со своей стороны, предприняла ряд шагов, призванных обозначить себя и имитировать сохранение связи с народом на фоне нестерпимо затянувшегося ожидания Учредительного собрания. По решению Демократического совещания был создан Временный Совет Российской республики, тут же получивший нелепейший, но всерьез воспринимаемый ярлык - Предпарламент. (Этот безвластный орган тихо дрейфовал влево, склоняясь к скорейшей передаче земли крестьянам, и признанию, что Россия продолжать войну не может). Но, пожалуй, для психологии "зависания" власти более показательны некоторые высказывания (возможно, апокрифичные) Керенского. Большевистского выступления ждали все, не задаваясь вопросом о его готовности; Керенский всем своим видом подчеркивал, что ему это на руку как шанс раздавить большевиков и установить порядок.
Он был убежден, что стоящие за ним военные силы велики, возможности большевиков - ничтожны. Массы, напротив, видели соотношение сил совсем иначе. Один из рядовых большевиков - делегатов II съезда Советов 22 октября невольно оказался в толпе, собравшейся на запрещенный правительством, но все же состоявшийся крестный ход. 'Там не было рабочих -это была самая обыкновенная обывательская публика: мещане, старушки, всякого рода интеллигенция, - делился он вынесенными впечатлениями. Настроение было определенно против правительства, - правда, оно окрашивалось в религиозный оттенок, но характерно, что даже в обывательских кругах не было поддержки Временному правительству" (67). Возможно, эсхатологические настроения в обывательской среде в это время действительно усилились. На этом фоне события вокруг ожидаемого съезда Советов можно рассматривать как апофеоз политической шизофрении, обусловленной предчувствием неизбежности насилия.
Выступления большевиков ждали даже те, кто их ненавидел. Полагали, что их победа станет лучшим средством пропаганды против них. "Сегодня понедельник - день сенсационных слухов: выступают большевики, подступает немец, бежит армию, [остались] без хлеба..., - флегматично отмечал отнюдь не поклонник Ленина. - И хуже всего, что все это почти действительность, что ничем уже не удивишь... Думаю, что если бы они (большевики - В.Б.) серьезно захотели захватить власть, им не нужно было бы готовиться к восстанию - серьезного сопротивления они бы не встретили (во имя чего стали бы защищать нынешнее правительство широкие массы?)... Думаю также, что при их диктатуре стало бы не хуже, а кое в чем даже лучше, чем сейчас... В городах они смогут хоть отчасти осуществить диктатуру - во всей стране доведут до последних пределов анархию и полетят - хорошо, если не вместе со страной - бездну. Если бы знать, что страна сохранится, этот опыт был бы даже желателен" (68). Получалось, что даже люди весьма проницательные не понимали до конца природы российского властвования.
Атмосфера на II Съезде Советов стороннему человеку казалась странноватой: "Поражало одно: для верующих ведь свершилось событие мировой важности, происходил ведь неслыханный переворот, крушение старого мира и рождение нового; и вот никакого подлинного энтузиазма и глубокой серьезности - так, обыкновенный митинг... Минутами, особенно к концу, когда одолевала усталость, даже хотелось поверить... в чудо - [но] не заражала вера других, в первый раз за время революции не заразило пение похоронного марша..." (69).
Невероятно, но на съезде, с которого началась "эпоха социализма" в России, не свершилось ничего социалистического. Большевики просто дозволили крестьянам доделить землю, а солдатам дали понять, что зимовать в окопах необязательно. Более того, они дали гарантию, что в срок проведут выборы в Учредительное собрание (иного им не оставалось).
Из двух знаменитых декретов съезда, самолично написанных Лениным, один был воспроизведением собранных эсерами крестьянских наказов о земле, где говорилось о ее "социализации", т. е. переход под контроль крестьянских общин (которым, вместе с тем, предлагалось как-то ужиться с подворным землевладением). Другой декрет был не законодательным актом, а то ли призывом, то ли пожеланием превращения "войны империалистической в войну гражданскую" (мировую), что могло быть истолковано массами по-своему. Так кто же диктовал решения II Всероссийского съезда Советов? Народ на улицах или Ленин в Смольном? Аналогия со знаменитым Приказом № 1 напрашивается сама собой.
Самое поразительное, что на второй день работы съезда, когда Временное правительство частично оказалось в Петропавловской крепости, частично "в изгнании", оставшиеся делегаты практически единогласно простым поднятием рук, как на митинге, проголосовали за все подряд. Между тем, даже из большевистских анкет съезда, беззаботно опубликованных через 11 лет, но в 30-е годы запрятанных в спецхраны, видно, что лишь 75% прямо поддержали лозунг "Вся власть Советам!". 13% большевиков устраивал девиз "Вся власть демократии!", не говоря уже о тех 9%, которые все еще считали, что власть должна быть коалиционной (70), Победившие "заговорщики" обнаружили свои странности. Создав "однопартийное" (этот абсурдный неологизм был введен советскими обществоведами в некую философскую категорию) правительство, названное также Временным, но рабоче-крестьянским, они почему-то поставили его под контроль нового "двухпартийного" ВЦИКа Советов, тем самым формально подтвердив, что власть принадлежит Советам, из которых осталось лишь изгнать "соглашателей".
Большевики отнюдь не стали разрушать старую управленческую машину, а просто направили - словно по примеру Временного комитета Государственной думы - в соответствующие ведомства своих комиссаров. И хотя большая часть служащих столиц забастовала (71), один из лидеров либералов изумился, что после победы большевиков в Москве (а она оказалась кровавой - даже с артиллерийским обстрелом Кремля) у них оказалось "столько исполнителей и столько перешло к ним" (72).
Театр политического абсурда на этом не закончился. Невероятно, но факт: большевики ухитрились поводить занос знаменитый Викжель - Исполком Всероссийского союза железнодорожников (73), который мог парализовать любую власть в стране. Лидеры железнодорожников заколебались перед соблазном превращения в коллективного министра; левых эсеров на время удалось приручить, несмотря на то, что приняв участие в разгоне Учредительного собрания, они ухитрялись косить в сторону В.М. Чернова. Делегатов съездов Советов крестьянских депутатов одурачили непонятно как (74). Позднее М.А. Спиридоновой осталось только признаться: "Нашей преступной ошибкой явилось то, что мы распустили слюни, поверили большевикам и согласились обезглавить крестьянство, распустили отдельный Исполнительный] Ком[итет] Сов[етов] Крестьянских] Депутатов". "Как у меня тогда болело сердце, - писала эта, пожалуй, самая известная террористка в России, - а все же согласилась" (75). Спрашивается, почему?
Народ, продолжающий ждать "чуда" власти, перестал верить, что любые политические пертурбации в высших ее эшелонах что-то могут изменить в уже случившемся. Учитывая такое отношение к политике со стороны низов, прикидывая, что партийные лидеры будут ждать Учредительного собрания, как второго пришествия, большевики обставили процесс утверждения собственной государственности лишь минимумом юридических формальностей -достаточных, дабы поставить в тупик поклонников буквы демократии. Все это облегчилось тем, что кадеты были объявлены партией "врагов народа".
Оказалось, что большевики действуют вполне точно. Некоторые социалистические газеты еще в конце ноября высказывали уверенность, что они непременно разгонят Учредительное собрание, а потому следует организовать масштабный бойкот их власти по примеру чиновничества (76) -это напоминало бодрячество кролика накануне встречи с удавом. Но большинство поклонников демократии пребывали в гипнотической надежде на чудо. "...Мы до конца не понимали, что всякое небольшевистское Учредительное собрание абсолютно обречено, у нас еще оставался "предрассудок", что вот это "мистическое" Учредительное собрание соберется и что-то такое сделает властное и решительное, - признавал гимназист-кадет. - Нам совсем не было известно тогда, что на верхах партии (кадетской - В.Б.) смотрели на всю эту трагикомедию совершенно безнадежно. Считали, что речь идет... о жертве, оправданной не столько политическими соображениями, сколько общими морально-общественными: ...появиться "перед народом" еще раз в эту трагическую минуту, скорее в качестве живого упрека, чем чего-либо иного" (77)
В посткоммунистическое время, пожалуй, больше всего копий было сломано в дискуссиях о несчастной судьбе российской конституанты. Забывалось, что Учредительное собрание выглядело неуместно бледно-розовым на фоне все более краснеющей смуты. Некоторые правые не случайно встретили известие о его разгоне со злорадством: "Воистину, эти ничтожества (эсеры - В.Б.) во главе с Витей (В.М. Черновым - В.Б.) стоили лишь хорошего пинка матросского копыта... Эта позорная трусость с.-р., это из кожи вон старание показать, что мы, мол, тоже революционеры (ведь они, сукины дети, стоя пели "Интернационал"!...)... Но подлее всего, конечно, отношение к демонстрации: уже тогда партия "бомбы и револьвера" во внезапном припадке "непротивления злу" решила организовать безоружную демонстрацию... Гг. лидеры и "избранники народа" во главе с Витей обошли опасное место стороной, в демонстрации не участвовали и не явились в Таврический дворец другим путем". Подходя к зданию дворца, Чернов "сиял, как солнце" и лишь услышав пулеметные выстрелы остановился, поднял руку и вскричал: "Что они делают!", чтобы тут же скрыться за дверью (78). Все давно ненавидели слабость, теперь радовало проявление любой силы.
В выборах в Учредительное собрание участвовало около 50 партий, всего же фигурировало около 220 избирательных списков (79). Одно это составляло нелепость: повсюду на общенациональных выборах люди голосуют за "большие" партии, в 1917 г. многочисленные "мещанские" списки уровня губернских городов не имели шансов на успех. Бульварная пресса потешалась над всеми партиями. "Нет партий, не замаранных кровью, - писала московская прокорниловская газета "Сигнал" 18 ноября. - Нет партий, не замаранных грязью". В последнем почему-то больше всех подозревались эсеры, хотя газета имела обыкновение чаще поносить "сумасшедшего Ленина", требуя его медицинского освидетельствования, и пестуемых им "молодцев Вильгельма". Тем не менее, люди двинулись на выборы достаточно активно: в целом по стране на участки пришло около 60% избирателей (80). Такая цифра сложилась, впрочем, в силу того, что крестьяне голосовали по общинной привычке - скопом, без исключений и "как все".
Партии основательно готовились к выборам. По 74 гражданским избирательным округам (без фронтов и флотов) было заявлено 4753 претендента (одно имя могло фигурировать не более, чем в пяти списках). Из них было 642 кадета, 427 народных социалистов, 596 меньшевиков, 225 эсеров, 513 эсеров совместно с представителями крестьянских Советов, 238 национальных социалистов, 589 большевиков. Социалисты составляли 60% всех кандидатов, правые -11,7% (81). Результаты выборов явно не соответствовали списочным притязаниям: из 765 выявленных депутатов (всего ожидалось 820, что делало конституанту, а затем и постоянно действующий парламент заведомо неработоспособными) было избрано 15 кадетов, 2 народных социалиста, 15 меньшевиков, 342 эсера (45%), 78 украинских эсеров (10,2%), 12 украинских социал-демократов, 94 автономиста (от различных национальных списков) (12,3%), 181 большевик (23,7%). Кроме того, было выбрано 17 казаков, 8 представителей крестьянских Советов, 1 человек от христиан (82). Процент "попаданий" выявить легко. Получилось, что составители "самого совершенного" избирательного закона (это были преимущественно кадеты, возглавляемые Ф.Ф. Кокошкиным, убитым в больнице матросами ровно через сутки после разгона Учредительного собрания) славно поработали против самих себя.
Именно либералы, тем не менее, составили главную конкуренцию большевикам в крупных городах: в Петрограде они получили 26,2% всех поданных голосов (большевики 45%), в Москве - 34,2% (большевики 48,1%) (83). Получалось, что две самые мощные фракции - эсеров (на их позициях стояло не менее 450 депутатов) (84) и большевики - выиграли соответственно за счет крестьянства, с одной стороны, городских рабочих, солдат тыловых гарнизонов и армии - с другой. "Самый демократичный" избирательный закон дал бесспорное преимущество традиционалистским низам, маргиналам и молодежи: средний возраст членов эсеровской фракции составлял 37,5 лет, большевистской - 34 года, кадетов - 51 год (85). Сторонники буквы демократии, вздумавшие оседлать "анархию" невиданным на Руси правовым путем, наделе навязали России муки "социалистического выбора". И в этом в период смуты не бывает ничего необычного.
Сопоставление электората с массой приветственных телеграмм, поступивших в адрес "Хозяина Земли Русской" с 27 ноября по 3 декабря, производит еще более странное впечатление. Разумеется, ни их контент-анализ, ни численное сопоставление требований и приветствий не дадут оснований для далеко идущих обобщений - адресовались в конституанту не самые безграмотные люди. Получается, что, протестуя против захвата власти большевиками, угрожая забастовками, люди, вместе с тем, указывали на необходимость закрепления "завоеваний революции" - мира, земли, федеративного устройства страны. Очень многие обращались к конституанте как к "последней надежде" (86).
Протокол единственного заседания Учредительного собрания производит впечатление сцены в бедламе, хотя текст не отразил картин передергивания затворов и демонстративного прицеливания в небольшевистских ораторов солдатами и матросами с хоров для публики.
В зале заседаний бывшей Государственной думы всякое случалось -в том числе и перебранка. Однако, такого заряда взаимной ненависти, выливавшейся в площадное переругивание большевиков с эсерами, хамского свиста и животного гогота Таврический дворец не видел никогда. Невероятно, что в таких условиях В.М. Чернов, избранный председателем и, похоже, ощущавший себя премьером, в длиннейшей и сладчайшей речи ухитрился, как ни в чем не бывало, произнести: "Эта наглядно проявившаяся "воля к социализму", тяга к социализму широких масс России есть также событие небывалое в истории, и позвольте мне надеяться, что Учредительное собрание не замедлит в ближайших своих заседаниях рассмотреть вопрос о том, чтобы совещания великого социалистического "предконгресса мира" начались по инициативе государственного органа единственной верховной власти российского государства - Учредительного собрания" (87). (Подобной демонстрации социалистической убежденности даже Ленин на II съезде Советов себе не позволял.) Эта тирада была произнесена всего за несколько часов до тихого разгона конституанты, которая торопливо приняла то ли законы, то ли резолюции, фактически продублировавшие большевистские акты о земле, федерализации страны и даже мире. В последнем случае налицо было, правда, характерное отличие. Россия устами учредиловцев обращалась на сей раз к союзным державам "с предложением приступить к совместному определению точных условий мира, приемлемых для всех воюющих народов, дабы представить эти условия от имени всей коалиции государствам, ведущим с Российской республикой и ее союзниками войну" (88). Надо думать, массам уже было безразлично, в каком контексте будет произнесено магическое слово мир.
Заседание закрылось в 4.40 утра 6 января 1918 г., делегаты успели переутвердить время начала следующего заседания - не в 12.00, а 5 часов пополудни, дабы отоспаться. (Ленин, как известно, предпочел ночевать на полу в Смольном.) Прошло уже более 12 часов с начала заседания, которое большевики дозволили открыть только после того, как улицы столицы были очищены от демонстраций в поддержку Учредительного собрания.
Противоречивые газетные сведения о расстреле манифестантов суммируют в своих книгах Г.З. Иоффе и Р. Пайпс. Получается, что жертв было до 30 человек из примерно 50 тысяч демонстрантов (89). Как обычно, ходили преувеличенные слухи о количестве погибших. По мнению Р. Пайпса, "организаторы демонстраций рассчитывали, что случившиеся убийства зажгут пламя народного гнева", но этого не случилось (90). Вряд ли это могло случиться, ибо известный писатель М.П. Арцыбашев к тому времени уже успел публично, в газете, именовавшей себя органом "индивидуалистов-революционеров", обозвать интеллигенцию "крысиным племенем" за то, что началось бегство ее представителей из России (91).
Сохранившееся в архиве свидетельство одного юного участника демонстрации показывает, что в основе психологии манифестантов лежала унылая инерция демократического донкихотства. "Безоружность демонстрации, конечно, ставила большевиков в необходимость взять на себя одиозность расправы, но к этому времени уже почти все понимали, что ни на какие сантименты со стороны большевиков рассчитывать нельзя" (92), - подытожил очевидец, правда, много позднее.
Тем не менее, люди пошли, успев осознать, что целесообразнее была бы вооруженная демонстрация. Описание движения одной из колонн сильно беллетризовано, но некоторые детали, несомненно, точны: "Я находился в ее (колонны - В.Б.) несоциалистической части; впереди нас были... социал-демократы, еще ближе к голове демонстрации шли социалисты-революционеры. Около нас были энесы и кооператоры... Шли стройно, даже в ногу, шли в общем очень напряженном настроении. Солдат, желавших встать в ряды с оружием... не принимали...". Демонстрация, как и Учредительное собрание, была по преимуществу социалистической. Но идеи теперь не стоили ничего: "Первая зловещая остановка была на Литейном, недалеко от Невского. По демонстрации пробежал как бы электрический ток... Взволнованным шепотом передавали по рядам, что при повороте с Литейного... стоят заставы латышей и красногвардейцев и, главное, матросов... Лица распорядителей и колонно-вожатых стали бледными... Демонстрация шла вперед как-то толчками... Во время одной... остановки к нашей и соседней колоннам быстро пробежали распорядители с красными повязками... и отдали приказ "все товарищи рабочие и солдаты - вперед!"... Из разных колонн... выходили рабочие и очень много солдат и шли вперед, шли как будто спокойно, спокойствие это давалось им нелегко, особенно, когда вдалеке раздался пулемет и ружейные выстрелы... 'Товарищи рабочие и солдаты", шедшие сплошными рядами впереди демонстрации, не остановили других солдат и рабочих, начавших палить из винтовок и пулеметов в своих заведомо безоружных "товарищей" (93).
По описанию эсеровской газеты, на углу Фурштадской демонстрантов расстреливали красногвардейцы, которых возглавлял какой-то солдат и "мальчик лет 18-ти". Первым был "убит разрывной пулей, разнесшей ему весь череп, солдат, член Исполнительного комитета Всероссийского Совета Крестьянских Депутатов 1-го созыва и член главного земельного комитета тов. Логвинов", далее "началась перекрестная стрельба пачками с разных улиц". Часть демонстрантов залегла, но их расстреливали "разрывными" пулями в упор. Тут же началась перестрелка поссорившихся между собой красногвардейцев (94). Последнее может быть истолковано как нежелание части из них стрелять и последующую попытку урезонить садистов, оказавшихся в их рядах. "Разрывные" пули (спиливание наконечников или крестообразный их разрез) среди солдат были известны. Но сомнительно, чтобы их изготовлением занялись рабочие, за исключением разве что извращенно любознательных мальчишек. Можно предположить, что в данном случае для расстрела использовались именно юнцы, желавшие пострелять по живым мишеням.
Согласно воспоминаниям гимназиста, толпа разбежалась, пронеслись слухи, что матросы ловят и избивают демонстрантов. Его самого спас сердобольный швейцар, заперев в своей квартире; тот, переждав, безуспешно попытался попасть в Таврический дворец на хоры. (Такова была вера в чудо власти!) На улицах тем временем царила атмосфера "ненависти и страха" (95).
Сказанное похоже на многозначительную притчу. Все, что удалось политикам, даже на демонстрации ухитрившимся разбиться по партиям, - это подставить одну часть народа под выстрелы другой. Власть от всего этого только выигрывала, ибо консолидировала вокруг себя замаранных кровью.
Многомесячный кризис власти закончился на III Всероссийском съезде Советов, открывшемся на следующий день после намеренно приуроченных к 13-й годовщине "кровавого воскресения" похорон жертв большевиков. Съезд Советов на сей раз подключил к себе и крестьянских депутатов. Любопытно, что из его делегатов полностью одобрили все декреты Советской власти 83,7%, к Учредительному собранию отнеслись отрицательно 54,9%, причем даже не все большевики одобрили его разгон (96). По партийному составу на объединенном съезде оказалось до 60% большевиков с сочувствующими, 25% - левых эсеров. Ill Всероссийский съезд Советов оказался многочисленным - едва ли не 2 тыс. (с учетом приезжавших стихийно, к его закрытию 18 января). Именно здесь новая государственность обрела подобие своего лица - РСФСР, что откровенно рассматривалось как центр добровольного присоединения новых советских республик, вплоть до создания "всемирной" федерации Советов. Эсеровский федерализм неожиданно получил глобалистское звучание. Принятая съездом Декларация прав трудящегося и эксплуатируемого народа только двумя первыми словами напоминала о Французской революции: в ней упор делался не на права личности, а на обязанности коллектива. Тем не менее этот, скорее традиционалистский, чем революционный акт, вместе с резолюцией "О федеральных учреждениях Российской республики" (особо отмеченной налетом эсеровского местничества) вошли составными частями в принятую 10 июля, после разгрома так называемого мятежа левых эсеров, V Всероссийским съездом первую Конституцию РСФСР (97).
Тогда, в июле левых эсеров, полагавших, что надо двигаться только по пути мировой революции, которую следует постоянно провоцировать, власть, понимавшая, что народ не готов воевать за пределами своей страны, одернула с некоторым сожалением: расстреливать пришлось тех, кто держался, как истинный революционер. Но в том-то и дело, что возрождение новой имперской власти на данной стадии уже исключало неуправляемые издержки пассионарного надрыва снизу. Власть предложила свои правила игры. Не случайно большевики тут же попробовали открыто развязать "красный террор". Загнать джинна обратно в бутылку может только более сильный джинн. Обуздать спонтанное насилие снизу новое государство взялось с помощью репрессий сверху.
Последнее облегчалось тем, что до этого готовность к насилию во имя власти и вокруг власти была много слабее взаимопоглощающих импульсов социального насилия. Общая статистика жертв кризисов власти оказывается ничтожной на фоне эскалации социального убийства на низовом уровне. Тяга к насилию во имя власти и идеи на деле оказывалась слаба сравнительно с готовностью граждан вцепиться друг другу в глотку, порой, без всякого повода. Соответственно, только те лидеры, которые могли встать над насилием, как чем-то естественным и неизбежным, могли рассчитывать на успех.
Из сказанного ясно, что так называемые кризисы власти носили на деле куда более сложный, отнюдь не партийно-политический характер. К несчастью, исследователи все еще тяготеют к оценке их на уровне министерских передряг и доктринальных склок. Кризисы на деле были связаны с несовпадением типов политической культуры верхов и низов, делавших шаги в разных, взаимно непонятных направлениях. Странно в с вязи с этим было бы настаивать на газетной хронологии течения кризисов - на деле шел спонтанный процесс эскалации смуты.
По-новому предстает и вопрос о власти. Ее не столько поддерживали, поносили, свергали, захватывали, как пытались приспособить к собственным "идеальным" представлениям о ней. Большевистский переворот не случайно прошел под знаком своеобразного престолоблюстительства. Процитированные слова неизвестного рабочего в адрес В.М. Чернова: "Бери власть, сукин сын, коли дают!" - точнее всего отражает особый характер этого процесса.
Но показательнее другое: эволюция имперского патернализма включала в себя и запреты на властную репрессивность, и подмену ее охлократическим самосудом, и последующую передачу наверх прерогатив насилия. Массе нужен был "свой", но непременно государственный палач. Охлос искал его, перебирая вождей.
3. Партийные лидеры: взгляд из толпы
Если в смутные времена кто-то из политиков выигрывает, кто-то -чаще бесповоротно - проигрывает, то из этого не следует, что восторжествовали чьи-то программные установки. Феномен революционной многопартийности нуждается в особого рода изучении. Предстоит выяснение того, как лидеры партий смотрелись из толпы образца 1917 г., которая на деле определяла ход и исход событий. Иллюзии о том, что истероидной полифонией революции способны управлять несколько дирижеров, следует отбросить навсегда.
Динамика политических кризисов 1917 г. свидетельствует, что ни одна из партий не смогла выдвинуть харизматического лидера общероссийского масштаба. Между тем, революция требует концентрации власти, а не ее распыления соответственно идейной вкусовщине. Известны и такие впечатления от тогдашней политики: "Все до смешного ребячески и плоско, все эти Керенские, все эти удушливо глупые в политическом люди, думающие об идейке" (98).
Деятелям Февраля и Октября посвящены не только многочисленные очерки, но и целые научные биографии. В целом они отмечены отмечены принципиальным недостатком: в них много говорится об исторических личностях, но почти ничего - о личности в истории "красной смуты". Исследователи непроизвольно выделяют те их качества, которые годятся на все времена. Герои 1917 года чаще странным образом "выпадают" из смуты, в которой им следовало проявить себя.
"Мозгом" и "вождем" кадетской партии, задавшей самоубийственный импульс послефевральской демократии, был П.Н. Милюков. Крупный и плодовитый историк, полиглот и любитель игры на скрипке, он имел громадные связи и влияние не только в России, но и за рубежом. Задолго до революции, в 1902 г. его учитель В.О. Ключевский, в очередной раз ходатайствуя за него перед властями, дал ему следующую характеристику: "Это наивный, тяжеловесный, академический либерал, в действиях своих даже глупый, а не вояка искушенный" (99). Разумеется, знаменитый историк в данном случае не был заинтересован в афишировании достоинств своего ученика, но главную его слабость он указал. Видный кадет П.Д. Долгоруков также отмечал, что Милюков - "человек кабинетный, теоретик, лишенный вообще государственного и национального чутья" (100). У Милюкова, тем не менее, были свои достоинства. Он, прежде всего, обладал редким для политиков 1917 года качеством - в нужный момент смолчать. Человек этот обладал примечательной внешностью- нечто среднее между русским профессором и прусским генералом. За внушительностью и ученостью, тем не менее, скрывался примитивный догматик.
К 1917 г. Милюков, немало постранствовавший по свету, стал руководителем не только кадетов, но и лидером всех думских прогрессистов. Но освоив правила мировой политики, научившись убеждать европейское общественное мнение, он проявил себя после Февраля прямолинейным империалистическим доктринером, более всего думавшим о завоевании Россией черноморских проливов. Про Милюкова говорили разное. Кое-кто считал, что он до такой степени упоен сознанием важности своего министерского поста, что может не заметить, как у него стащат портфель. "Этот роковой человек вел роковую политику, не только для демократии и революции, но и для страны, и для собственной идеи, и для собственной личности, - таким он предстал в глазах левого меньшевика Н.Н. Суханова в 1917 г. - Он, молясь принципу "Великой России", ухитрился, со всего маху, грубо, топорно разбить лоб - и принципу и самому себе" (101).
Почему столь быстро закатилась политическая звезда Милюкова? Л.Д. Троцкий, в силу непреодоленности собственных комплексов умевший с беспощадной проницательностью находить уязвимые места противников, полагал, что виной всему "просвещенная ограниченность и обывательское лукавство", заставлявшие близоруко презирать "утопии" (102). В 1917 г. такого массы не прощали. Для Милюкова тем временем любая митинговая речь оставалась чем-то вроде разбавленного варианта университетской лекции. Подлаживаться под толпу он не желал. "Свою речь он, например, начинал неизменно не с обращения "граждане" (как было принято тогда в его партии) и не с революционного "товарищи" (что некоторыми кадетами также практиковалось в рабочих районах), а с самого что ни на есть старорежимного: "Милостивые государыни и милостивые государи". Нужно вспомнить тогдашний Петроград, чтобы со всей ясностью себе представить, что эти "милостивые государыни и государи" действовали, как красная тряпка тореадора на разъяренного быка. На солдатском митинге, или где ни будь на Выборгской стороне бывало достаточно такого обращения, воспринимаемого как вызов и насмешка и контрреволюционная демонстрация - вместе, чтобы Милюков не мог больше сказать ни одного слова" (103). Фигура Милюкова по-своему символична. Он, пытаясь действовать во славу России, апеллировал к некоему абстрактному ее гражданину на "чужом" языке.
Поведение Милюкова как бы моделирует предопределенность поражения либералов. 'Тот же кадет, который должен публично отстаивать буржуазные принципы, ...не решается публично якшаться с мелким торговцем, простым лавочником и мелким ремесленником, - признавал один из видных кадетов, позднее сионист Д.С. Пасманик. - ...По существу, кадетская партия, будучи по своей программе демократична, по психологии своей - барская, господская" (104). Окончательное падение Милюкова оказалось связано с тем, что его имя стало ставиться рядом со ставшим ненавистным в низах именем Л.Г. Корнилова. Как случилось, что европеизированный Милюков сделал ставку на носителя совершенно иных качеств?
В этому по-своему толкала определенная часть общественности. 23 июля 1917 г. некий инженер И.Д. Кротченко, столичный кадет, просил Милюкова "выслушать мнение скромных обывателей относительно создания Правительства Спасения Отечества". Ими предполагалось, что новая власть (о судьбе старой они даже не упоминали) должна была сформироваться "по соглашению Государственной Думы с генералами Алексеевым, Брусиловым и Корниловым с пребыванием в Ставке", во главе ее "должен стать один из названных генералов в роли военного министра; остальные министерские посты должны быть заняты лучшими силами партии народной свободы; должен быть привлечен Гучков". Керенский и прочие социалисты в расчет не брались (105). Подобных писем в архивном фонде Милюкова предостаточно. Нельзя сказать, что Милюкова мог кто-то в чем-то убедить, если это не совпадало с его доктринальной установкой. "Разумеется, Милюков ни на минуту не допускал, что Россию спасет Корнилов, - писал в начале сентября один из видных московских публицистов. - Кадетский лидер слишком для этого умен и слишком хорошо знает историю". Но для политиков этого ряда выбора не было: "Многие были убеждены, что другого спасителя России не найти" (106).
Для Милюкова собственные представления оказались важнее жизненных реалий. Понял он пагубность этого слишком поздно и чересчур своеобразно. В августе 1917 г. с флегматизмом человека, убежденного, что демократические идеи всегда будут слишком хороши для России, он писал: "История проклянет вождей наших, так называемых пролетариев, но проклянет и нас, вызвавших бурю... Спасение России в возвращении к монархии, знаем, что все события последних месяцев ясно показали, что народ не способен был воспринять свободу, что масса населения, не участвующая в митингах и съездах, настроена монархически, что многие и многие, голосующие за республику, делают это из страха. Все это ясно, но признать это мы не можем. Признание есть крах всего дела и всей нашей жизни, крах всего мировоззрения... Признать не можем, противодействовать не можем, соединиться с... правыми... тоже не можем" (107). В лице Милюкова в 1917 г. прогорела вся доктрина русского либерализма. Один из крупнейших его знатоков признает, что "трагедия русского либерализма" состояла в том, что "он как бы оказался без адекватной среды его восприятия" (108). Что верно, то верно. Революционный хаос не оставлял места догматикам - даже самым просвещенным.
Примечательно, что после отставки Милюков, какие в чем ни бывало, отправился редактировать кадетский официоз- газету "Речь", действуя, как политический автомат: сначала призывая к победе в войне любой ценой, затем к победе над большевиками, не давшими ее выиграть, в союзе с кем угодно. Для России подобное поведение было заведомо невыигрышно.
Виднейшей фигурой "революционной демократии" стал эсер А.Ф. Керенский - прозванный поначалу даже "любовником революции". Весной 1917 г. интеллигентские надежды на демократию, народные - на "справедливость", правых - на твердую власть на время персонифицировались в этой фигуре. Но постепенно и навсегда Керенский оказался в политической, хуже того, нравственной изоляции.
Что сделало этого блестящего адвоката, искреннего и пылкого оратора столь одиозной фигурой? Он попросту "заболтал" революцию, как типичнейший русский интеллигент. Модель поведения яростного думского оппозиционера он перенес на вершину власти. Это сочеталось с замашками, которые публика сочла наполеоновскими. Что могло быть нелепее? "И на посту министра-президента, - считал Н.Н. Суханов, - Керенскому пришлось остаться тем же, чем он был в роли агитатора, лидера парламентской "безответственной оппозиции", если угодно, в роли народного трибуна: беспочвенником, политическим импрессионистом и... интеллигентным обывателем" (109). Резковато, но по сути точно.
Утопический доктринер Керенский не понял смысла революции и она отвернулась от него. Разумеется, это произошло не сразу. "Мы тогда... не понимали какую опасную фигуру представляет этот вдохновенный трибун, всецело полагающийся на самую ненадежную силу из всех возможных: на силу слова" (110), - свидетельствовали те, кто поначалу склонен был верить Керенскому. В революции пафос должен сочетаться с действием, а не с прекраснодушием и многословием. "Конечно, он оратор Божьей милостью, несмотря на неприятный, лающий тон речи, - утверждали другие. - Но под техникою слова - пустота, мыльный пузырь" (111). В революции пафос должен сочетаться с волей к конкретному действию и насилию, а не с пустым прекраснодушием.
Свое амплуа "народного министра" склонный к актерству Керенский понял весьма своеобразно. 9 марта он вздумал выступить перед арестованными царскими сановниками в Петропавловской крепости, поведав им о планах Временного правительства и назидательно заявив, что оно не намерено уподобляться старой репрессивной власти (112). "Знаменитый вождь революции и дурак выступил и здесь в роли шута...", - так прокомментировал это событие П.Г. Курлов (113). У Керенского, некогда мечтавшего о карьере актера, был хорошо поставленный громкий голос, способный передать высокий эмоциональный накал слушателям, порой доводя их до экстатических обмороков. Да и сам Керенский порой терял сознание на людях. Но у него был симптоматичный недостаток: он боялся чуждой ему социальной среды. Управляя восторженной аудиторией, он раздражал агрессивную толпу (114).
Во Временном правительстве первого состава Керенский оказался вопреки тогдашним жестким установкам своих товарищей-социалистов. Дабы избежать конфуза, Керенский театрально апеллировал к пленарному заседанию Петроградского Совета, представив дело так, что от его персонального вхождения в состав "буржуазного" правительства зависит едва ли не утверждение справедливости. Его "страстный вопль о нравственной поддержке" довел членов Совета до экстаза, более того, они на руках внесли его в зал заседаний Временного правительства (115).
Свое амплуа "народного" министра Керенский понял весьма своеобразно. Появившись первый раз в министерстве юстиции, он первым делом перездоровался за руку со всеми младшими служащими, изрядно смутив последних, затем поднялся наверх, театрально опустился в министерское кресло, молча просидел несколько минут, затем поднялся и сообщил своим выжидающе стоящим своим заместителям и директорам департаментов, что очень устал. В ходе краткого обхода он общался преимущественно с рядовыми служащими, которым поведал, что будет заботиться о них, а вскоре, действительно, перевел некоторых из них на высшие должности (116). Позднее, будучи уже военным министром, он также упорно старался беседовать с солдатами и превозносить их доблесть, всякий раз забывая сказать необходимые слова в адрес офицеров (117). Очевидцы отмечали постоянную маску трагической озабоченности на лице Керенского (понятно, что физически и психически он, действительно, был истощен). А между тем, в новых лидерах все хотят видеть неиссякаемость энергии, мощь характера и уверенность в собственных силах.
Со временем выяснилось, что Керенский способен капризничать перед аудиторией, давая ей понять, что она недостойна "величия революции", а, в известном смысле, и его личных порывов. Известны его характерные "оговорки по Фрейду" о "взбунтовавшихся рабах", не способных на чудо. Перед толпой можно актерствовать, но нельзя заигрываться.
Предопределенность политической судьбы Керенского, похоже, хорошо видели лидеры большевиков. "Керенского Ленин называл хвастунишкой, - утверждал позднее Троцкий. - ...Керенский был и остался случайной фигурой, временщиком исторической минуты. Каждая новая могучая волна революции, вовлекавшая девственные, еще не разборчивые массы, неизбежно поднимает наверх таких героев на час, которые сейчас же слепнут от собственного блеска... Его лучшие речи были лишь пышным толчением воды в ступе. В 1917 г. эта вода кипела, и от нее шел пар. Волны пара казались ореолом" (118). Солдаты сперва воспринимали Керенского восторженно, видя в нем "своего" представителя во власти. Но к началу июньского наступления их настроения изменились. Керенский стал ощущать неподатливость солдатской массы. "Я вижу, что с вами надо разговаривать с казачьей нагайкой в руках!"(119), - как-то в сердцах бросил он солдатам. Хуже, чем разочарование в правителе, для судеб империи ничего не бывает.
Неприязнь к Керенскому справа - причем не только среди политиков - возникла сразу в связи с его неожиданным возвышением. Людей старого народнического закала шокировали попытки Керенского сделать из них живых икон. Г. Лопатин рассказывал, как в числе других старых революционеров оказался в театре на встрече с солдатами-волынцами, где вынужден был восседать в царской ложе. Керенский неожиданно подхватил его и В. Фигнер и "этакою тройкой - сам коренник" подлетел барьеру, едва не вывалившись вниз, и проорал: "Вот они - творцы нашей свободы!"(120). Офицеры, со своей стороны, подмечали, что "народный" министр падок на лесть, окружил себя массой блестящих "штабистов-брюнетов", готовых всякий раз носить его на руках (121). Разумеется, их раздражала его манера держаться: "Лицо Керенского производило отталкивающее впечатление: не то оно выражало презрение ко всем и всему, не то физическое страдание, а может быть, только напускную серьезность" (122). Посетив 9 мая Измайловский полк, Керенский и вовсе оставил у его командиров престранное впечатление. Перездоровавшись по своему обыкновению за руку со всеми подряд (включая солдат), он взобрался посреди плаца на стул (импровизированную трибуну) и произнес заготовленную речь, смысл которой сводился к тому, что "измайловские офицеры только и делали, что свергали тиранов". "Комичен и жалок был вид военного министра, балансирующего на стуле посреди площади..." (123), - заключал очевидец, случайно нарисовавший точный образ существующей власти. "Во всех движениях и словах Керенского сквозило что-то от издерганного неврастеника-актера" (124), - отмечал другой офицер. Картина по-своему символична: в лице Керенского русская интеллигенция, подобно поставленному на стул подающему надежды ребенку, пыталась растрогать взрослую публику чтением стишков. Это и было истинным образом Февраля.
В революционную эпоху умиление проходит быстро. "О, паршивый адвокатишка, такая сопля во главе государства - он же загубит все!" - неистовствовал известный биолог, человек правых взглядов И.П. Павлов (125). Оценки социалистов стали резко колебаться в зависимости от ситуации. Одни еще в июне-июле именовали Керенского "богатырем духа", связывали с ним надежды на долгожданную "сильную власть" и даже создание "единой партии человеческой совести" (126), другие уже в августе сделали его объектом постоянных едких нападок (127). О речи Керенского на Демократическом совещании говорили: "...Это слова в театре, хорошие слова, которые останутся словами театра" (128). По утверждению Троцкого, личная неприязнь со стороны членов Петроградского Совета в значительной степени предопределила его большевизацию (129). Вопреки ожиданиям, Демократическое совещание пошатнуло авторитет министра-председателя. "Если бы страстность, с которой Керенский выступает на трибуне, отвечала его... всегдашней работе, Керенский был бы поистине велик, - писал один из его былых почитателей. -...Но, являясь отличным полемистом с трибуны, Керенский иногда не в состоянии справиться со своей спазматической горячностью... И это придает его аффектированному резкому тону характер бессилия" (130). Таких лидеров обычно добивают - в лучшем случае юмором. 22 октября организованное В. Хлебниковым из левацких литераторов и художников "Правительство Земного Шара" объявило Временное правительство 'несуществующим", а "главнонасекомствующего" Керенского посаженным под арест (131). Шаг от великого до смешного во времена смуты удивительно мал.
Падение авторитета самого яркого представителя послефевральской власти было связано и с тем, что в эсеровской среде сложную интригу против него вел В.М. Чернов. На русской "ярмарке лидеров" случалось и такое. В России амбиции все еще значили больше, чем дисциплина.
Общепризнанный идеолог и лидер неонародников В.М. Чернов оставался последним оригинальным теоретиком "русского социализма". "Если из партийной эсеровской литературы изъять писания Чернова, то там почти ничего не останется...",- уверял Н.Н. Суханов, добавляя, что как политик он вообще "сломал себе шею", поскольку оказался "внутренне дряблым и внешне непритягательным" (132). Последнее было преувеличением, но не лишенным смысла. Чернов утратил свое былое влияние на правительственном посту министра земледелия - случай почти роковой для представляемой им доктрины. Хуже того, Чернова стали подозревать в неискренности - наименее привлекательная черта в тогдашних условиях. Так, к примеру, описывалось его поведение на Демократическом совещании в известной правосоциалистической газете: "Несмотря на седую шевелюру, у него цветущее, бодрое, румяно здоровое лицо, окаймленное острой бородкой... Это самый говорливый из всех ораторов. С необычайным количеством словесного сахара. С пряной вычурностью... Вместо аграрного вопроса... получается очень крепкий ликер из деревенского большевизма и розового варенья... Полемист он плохой. Замечания, брошенные сверху... рождали в нем растерянность" (133).
Оценки людей иного склада поразительно стыкуются с приведенными. "Чернов сразу произвел такое впечатление, как будто его диалектический талант направлен на одну цель: подсунуть слушателю недоброкачественный материал..., - делился своими воспоминаниями гимназист-кадет. -Хитрое, немного на сторону скошенное лицо, косящие в разные стороны глаза, неудержимый поток красивых слов". В этой манере полемизировать очевидец усмотрел также "презрение к истине", "полную неразборчивость в подборке аргументов и необыкновенно неприятную издевающуюся улыбочку". В Чернове не видели силы, но уловили стремление использовать действия других ради демонстрации торжества своей доктрины. "Не бойтесь чрезмерно политических чрезмерностей Ленина", - таково одно из ставших знаменитым изречение Чернова", - уверял другой очевидец (134). Впрочем, для некоторых других, менее опытных людей Чернов был "шутник, приятный человек" (135).
Как и все лидеры, пытавшиеся занять левоцентристскую линию, Чернов подвергался резкой критике и слева, и справа. В конце сентября неистовый В.М. Пуришкевич называл его главным виновником погромов помещичьих усадеб (136). Еще ранее обозреватель демократической газеты писал в адрес Чернова следующее: "Левая улица узнала новый вид большевизма - большевизм черновский. В моих глазах бывший министр земледелия, а ныне партийный батька левых эсеров (Чернов, действительно, оказался на левом фланге своей партии, но к собственно левым эсерам он не принадлежал. - В.Б.) - просто нечистоплотный политик... Когда я следил за Черновым на Московском совещании (Государственном совещании. - В.Б.), меня поразило спокойствие, с которым он выслушивал бесчисленные нападки... на себя. ...Такмог держать себя... или политический праведник или субъект, к которому ничего не пристает. ...Я же знаю его как политического интригана, тщеславного, честолюбивого и крайне неразборчивого в средствах". Далее отмечалось, что Чернов "топит" собственную партию. Другой обозреватель рядом замечал, что "большевизм Чернова будет стоить много дороже", чем "большевизм Корнилова" (137).
Провал Чернова был связан, разумеется, вовсе не с характером его "большевизма". Позднее большевистский историк М.Н. Покровский связал его неудачу с другим фактором: "Он был циммервальдец, т. е. сторонник мира, враг войны. Он стоял у власти, был министром - все время шла война. И он ни разу... не голосовал против войны... Я не имею основания думать, что Чернов - человек неискренний... Просто человек политически не мужественный, политически не храбрый и в вожди поэтому не годящийся" (128). Можно связывать провал Чернова с еще одной чертой его поведения: диковинной формой политического жеманства - он имел обыкновение демонстративно воздерживаться от голосования, как бы давая понять, что он слишком хорош для принимаемого решения. Такого в революционное время не прощают (139). Итак, самая массовая партия оказалась лишена лидера, способного усилить притягательность представляемой ею идеи.
Среди меньшевиков произошло нечто подобное: партия расползлась на фракции, ее наиболее авторитетные идеологи и теоретики Ю.О. Мартов и Г.В. Плеханов заняли крайние - от так называемой интернационалистской (близкой к большевизму) до социал-шовинистской - позиции. Оба этих лидера обладали и нравственной силой, и умом, и авторитетом. Но их позиции - полубольшевизм и полулиберализм - казались лишними, ибо взвинченная людская теряет способность различать полутона. Можно согласиться с мыслью о том, что стать лидером революции Мартову (как и Плеханову) помешали "высокая нравственность" и избыток аналитичности (140), но среди меньшевиков были люди, не отягощенные последним и при этом обладающие эмоциональной притягательностью. Таким казался И.Г. Церетели, но сцементировать демократию не удалось и ему.
Этого человека, как ни странно, уважали и правые, и левые. Но на харизматическую фигуру русской революции он не потянул. "Церетели не только не писатель, но и вообще не теоретик, - вполне справедливо писал Н.Н. Суханов. - ...Это... ни в какой мере не помешало ему стать звездой первой величины в нашей революции" (141). "Кто такой Церетели? - задавался вопросом другой его современник и отвечал, - ...Самый государственный человек момента: политическая логика, такт и чутье самым счастливым образом уравновешиваются у него" (142). И в этом нет ничего странного, если учесть, что российская смута была движима не только бунтом, но и идеалом примирения. Церетели всем своим обликом отвечал последнему. "Длинная, тонкая донкихотская фигура... Лицо такое же удлиненное с благородными правильными чертами...", - таким показался Церетели на Демократическом совещании. Экс-министр, в отличие от Чернова, остался в стороне от растлевающего воздействия политиканства, сохранив способность искренне отстаивать все еще привлекательные для некоторых классово-миротворческие идеи. "Логика, искренность и глубокая внутренняя убежденность - вот тот материал, из которого созданы прекрасные речи Церетели, - считал корреспондент, наблюдавший, как тому удалось убедить присутствующих в необходимости сохранения коалиции. - ...Это единственный оратор, слова которого не только волнуют, но и убеждают и заставляют задуматься. Ибо все, что он говорит, он... делает в интересах истины. Это чувствуется всеми" (143). Беда деятелей типа Церетели состояла только в том, что "истину" массы стали теперь понимать по-другому, с "буржуями", на их взгляд, могли сотрудничать только предатели их интересов.
К октябрю представление о том, что именно умеренные социалисты погубили России стало в либеральном обществе преобладающим. "Погубили они родину, Черновы, Горькие... Какой казни для них мало, о Господи?, -вопрошали те, кто решил, что теперь на выборах в Учредительное собрание голосовать "лучше за Шульгина и Струве" (144).
Массы подбирали лидеров по более привычному принципу. "В деле подчинения одного человека другому главную роль играет, во-первых, бесповоротность идеалов, во имя которых предпринято подчинение, а, во-вторых, личная энергия, с которою ведется процесс подчинения и сумма которой всегда находится в тесной зависимости от ясности и определенности идеалов", - заметил в свое время М.Е. Салтыков-Щедрин. Этой схеме отношения лидера и массы наилучшим образом стала отвечать большевистская партия. Похоже, большевики это ощущали. Более того, В.И. Ленин даже дал происходящему несколько неожиданное своей "саморазоблачительностью" толкование. "Лишенные возможности получить ясные руководящие указания, инстинктивно чувствующие фальшь и неудовлетворительность позиции официальных вождей демократии, массы принуждены ощупью сами искать пути... В результате под знамя большевизма идет всякий недовольный, сознательный революционер, возмущенный борец, тоскующий по своей хате и не видящий конца войны, иной раз прямо боящийся за свою шкуру человек..." (145). Пожалуй, самым примечательным в этом пассаже то, что "сознательный революционер" и шкурник ставятся в один ряд. Ленин вовсе не был тогда циником; в данном случае он был обезоруживающе искренен. Большевизм намеревался черпать силы из источника, который предписывала не марксистская теория, а М.А. Бакунин. Для осуществления подобной задачи требовались совершенно особые таланты: прежде всего, доходящая до слепоты вера в осуществимость своих идеалов.
Понятно, получали свой исторический шанс и заурядные краснобаи. Г.Е. Зиновьев, к примеру, легко выигрывал на публике у куда более искренних и опытных правосоциалистических и кадетских ораторов (146). От каждого из большевистских трибунов толпа, как правило, получала часть того, что ей было психологически необходимо.
Л.Б. Каменев не представлял собой существенной политической величины ни в 1917 г., ни позднее. Человек он был скорее мягкий, нежели жесткий. Тем не менее, 22 сентября 1917 г. "Киевская мысль" так комментировала его выступление на Демократическом совещании: "Между его красноречием и исповедуемой им политической доктриной нет никакой пропасти. Оба являются образцом упрощенности и примитивизма. И оба отличаются неподвижной, окаменевшей, лапидарной настойчивостью... Он хрипло выкрикивает слова, грозно размахивая кулаками, однообразно, обрывисто и некрасиво жестикулирует и тяжеловесно сгибается, точно рубит крепкое, суковатое дерево... Это большевизм с головы до пят, без маски...". (В скобках заметим, что между внешним "площадным" и "бытовым" обликом Каменева существовал невероятный разрыв, о чем свидетельствует и его нерешительность накануне октябрьского выступления большевиков. В 1917 г. радикальные идеи мгновенно становились публичной "маской" их носителя, которая как бы прирастала к его лицу, формируя определенный политический типаж и имидж лидерства.
Наиболее органично в контекст разрушительной стихии 1917 г. вписывалась фигура Л.Д. Троцкого. Он никого не оставлял равнодушным - из-за язвительности по отношению к противникам и публичного неистовства. "Троцкий... Вот имя, которое публика повторяет все чаще теперь... - писала о нем "Киевская мысль", с которой он, кстати сказать, в годы мировой войны активно сотрудничал. - Имя, собравшее вокруг себя уже огромные каталоги восторгов и брани...
Ораторское дарование Троцкого очевидно и неоспоримо. От оратора требуется умение внедрять по желанию то или иное убеждение в умы своей аудитории. Этим даром Троцкий владеете высокой мере и пользуется своим искусством с удивительным мастерством... Но Троцкий не только талантливый оратор, Троцкий - большой политик. Не дилетант, не политик по ремеслу, а политик по страсти. У Троцкого много ума и знаний... С избытком вкусивший от всех цивилизаций Европы, искушенный во всех политических интригах, Троцкий все понимает, но мало что любит... Мир со всеми его страстями и величайшими трагедиями в его представлении рисуется как эффектный спектакль непременно враждующих стихий... Троцкий обладает холодным рассудком и еще более холодным сердцем, но одарен железной настойчивостью. Этой настойчивостью пропитаны все его мысли и все слова. Она придает его выпадам огромную ударную силу. Вместе с этим Троцкий владеет всеми оттенками сарказма... Чтобы вызвать улыбку одобрения в слушателях, Троцкий весь свой талант превращает в игру остроумия - остроумия злого, тщеславного и парадоксального... Троцкий никогда не способен превратиться в раба идеи. Но жажда аплодисментов нередко превращает его в раболепного демагога..." (147). На других очевидцев Троцкий производил впечатление еще более неизгладимое. Троцкий "поразил меня чудовищным запасом ненависти... Я был также поражен его диалектическими способностями, - уверял человек более впечатлительный. - На крестьянском съезде он выступал среди предельно враждебной ему аудитории... Вначале оборонческие и эсеровские делегаты прерывали Троцкого на каждом слове. Через несколько минут своей находчивостью и страстностью Троцкий покорил аудиторию настолько, что заставил себя слушать. Докончив речь, он услышал даже аплодисменты" (148). Любопытно, что в разношерстной аудитории Троцкий умел натравливать одну ее часть на другую. Так, в выступлении на заседании предпарламента он поносил "врагов народа" в лице "Кишкиных-Бурышкиных", не стесняясь при этом тыкать пальцем в присутствующих (149). Были и другие впечатления: "Троцкий не горит, а зажигает, нужно видеть как он действует на толпу! Это великий актер, честолюбец и властолюбец, любитель сильных ощущений, широких жестов, больших пожаров, он будет поджигать и любоваться и самолюбоваться" (150). Люди, подобные Троцкому, не только не боялись толпы, но даже получали от нее своеобразную энергетическую подпитку. Эта ситуация обычна для революции масс.
Сам Троцкий давал этому весьма интересное объяснение. "Марксизм считает себя сознательным выражением бессознательного процесса, - писал он в воспоминаниях. - ...Высшее теоретическое сознание эпохи сливается... с непосредственным действием наиболее... удаленных от теории угнетенных масс. Творческое соединение сознания с бессознательным есть то, что называют обычно вдохновением. Революция есть неистовое вдохновение истории" (151). Это было написано человеком, согласно некоторым воспоминаниям, ставящим превыше всего логику и волю (152). Большевистские доктринеры в критические моменты ухитрялись действовать по инстинкту. Троцкий считал себя настоящим апостолом от истории, которому дозволена любая импровизация. Вероятно, именно в этом состояла особенность квазирелигиозной большевистской веры. "Марксизм нельзя по-настоящему усвоить, если нет воли к революционному действию" (153), - заявлял Троцкий. Под последним понималось классовое насилие. Попросту говоря, к участию в революционном преобразовании мира можно было приобщиться через кровавое причастие.
Литература, посвященная Троцкому, огромна. Для понимания природы его становления как революционного пассионария внимания заслуживает прежде всего биография, написанная П. Бруе, да книга Ф. Помпера (154), с помощью психоанализа весьма убедительно показавшего, что в психической основе революционного лидерства лежит гиперкомпенсационное преодоление тех или иных форм детской ущербности. Впрочем, как знать, может, в иные эпохи на этой же основе рождаются таланты совсем иного рода?
Понятно, что в 1917 г. Троцкому могли либо нерассуждающе верить, либо ненавидеть. Сам он объяснял механизм внушения тех или иных большевистских истин просто: с трибуны он выбирал самую тупую физиономию и говорил до тех пор, пока не замечал в ней искру осмысленности. Если справедливо, что индивида убеждают, а массе внушают, та Троцкий избрал оптимальный путь: за большевиками шли "просветленные" его словесным гипнозом.
Н.Н. Суханов, левый меньшевики муж большевички, оставивший подробнейшее описание хитросплетений в политических верхах столицы, так описал ораторский триумф Троцкого 22 октября в Народном доме (перед публикой "рабочей и солдатской по преимуществу") в 3,5-тысячной аудитории, где "все молча чего-то ждали". Троцкий поначалу неторопливо подогревал настроение. Затем начал бросать в публику простые фразы: "Советская власть отдаст все, что есть в стране, бедноте и окопникам. У тебя, буржуй, две шубы - отдай одну солдату, которому холодно в окопах. У тебя есть теплые сапоги? Посиди дома. Твои сапоги нужны рабочему...". (Пройдет несколько месяцев и иные местные большевики начнут действовать точно по такому рецепту.) Так создалось настроение, близкое к экстазу. Суханову показалось, что "толпа запоет сейчас без всякого сговора какой-нибудь религиозный гимн". Троцкий "формулировал" тем временем нечто вроде "краткой резолюции или провозгласил какую-то общую формулу, вроде того, что "будем стоять за рабоче-крестьянское дело до последней капли крови". Ясно, что толпа, "как один человек, подняла руки". Троцкий чеканил: "Это ваше голосование пусть будет вашей клятвой - всеми силами, любыми жертвами поддержать Совет, взявший на себя великое бремя довести до конца победу революции и дать землю, хлеб и мир!". Толпа клялась. По всей столице "происходило примерно то же самое" (155).
В сущности, Троцкий довел до логического конца ораторскую манеру Керенского, заменив надоевшие туманные абстракции, вроде "республики" и "демократии", доступными словами "земля, хлеб, мир". Нечто подобное делали тысячи самодеятельных большевиков - один из примеров уже приводился.
Значило ли это, что дело Октября сделано? Вовсе нет. Разойдясь с митинга, как возбужденные крестьяне с сельского схода, люди брались за привычные дела. В их сознании оставалась не данная ими "клятва", а воспоминание о том, что есть люди, которые, оказавшись у власти, все смогут - разумеется, при молчаливом их одобрении.
Перед толпой Троцкий был велик. Но психопатология порой порождала любопытнейшие аберрации зрения. Вот другие впечатления от Троцкого, буквально через неделю после описанного выступления: "Небольшого роста человек, сухощавый, чернявый, некрасивый в бросающейся в глаза чрезвычайной степени. Желтоватая кожа лица. Клювообразный нос над жидкими усиками с опущенными книзу концами. Небольшие, пронзительные черные глаза. Давно не стриженные, неопрятные, всклоченные черные волосы. Широкие скулы, чрезмерно растягивающие тяжелый, низкий подбородок. Длинный, узкий обрез большого рта с тонкими губами. И - непостижимая странность! Чрезвычайно развитые лобные кости над висками, дающие иллюзию зачатка рогов. Эти рогоподобные выпуклости, большие уши и небольшая козлиная бородка придавали приближающемуся ко мне человеку поразительное сходство с чертом, обличия, созданного народной фантазиею". Понятно, что человек, не принимающий большевизм, увидел в его проповеднике то, что он желал увидеть. (Позднее плакаты белогвардейского ОСВАГ'а изображали Троцкого в образе "грязного жида", окруженного черепами своих жертв.) Троцкий, надо заметить, вовсе не был низкорослым (175-177 см.), более того, глаза имел не черные, а голубые, некрасивым человеком его вряд ли можно назвать. Но, в данном случае, очевидец ухитрился подметить в облике антигероя лишь одну привлекательную черту: "приятный мелодичный голос" (156). Впрочем, другие люди воспринимали внешность Троцкого иначе: "...Тип еврейский (но не очень), еврейско-испанский: крупные черты лица, высокий лоб и богатая шевелюра, орлиный, скорее ястребиный нос, мясистые, чувственные, красные губы... голос немного резкий... (без богатого тембра), но отчетливый, громкий, властный и гибкий, с южным акцентом. Хорош?" (157). Кому из свидетелей верить?
В революционную эпоху каждый видит то, что жаждет увидеть. Побеждает тот, кто готов обратить всю страсть своего видения мира в непреклонное и нерассуждающее насилие. Смена волн и форм насилия, его объектов и субъектов и определяет течение и последствия революции.
Троцкий мог подняться на гребне революционной смуты, но вряд ли он мог удержаться на ней без Ленина. Ему могли поклоняться только ведомые, соратников он отталкивал своим нескрываемым интеллектуальным превосходством.
Троцкий пришел к большевикам, признав первенство Ленина. Он понял, что именно Ленин изоморфен русской смуте, вероятно, надеясь, что сам больше годится на роль лидера "перманентной" революции. В характере Ленина он не случайно - сознательно и бессознательно - выделял совершенно определенные черты. "Ленин олицетворяет собой русский пролетариат - молодой класс..., но класс глубоко национальный, ибо в нем резюмируется все предшествующее развитие России..., - писал он. - Свобода от рутины и шаблона, от фальши и условности, решимость мысли, отвага в действии - отвага, никогда не переходящая в безрассудство, - характеризуют русский пролетариат и с ним вместе - Ленина" (158). Понятно, что Троцкому нельзя было не упомянуть и крестьянство. Соответственно, он заявлял, что "Ленин отражает русский рабочий класс не только в его пролетарском настоящем, но и в его столь еще свежем крестьянском прошлом". Он усмотрел в фигуре вождя "мужицкую сметку..., развернувшуюся до гениальности, вооруженную последним словом научной мысли" (159). Примечательно, что Троцкий подметил и у Ленина и своеобразную "интуицию действия".
Ленин, догматик в основаниях марксистской веры, никогда не был заложником теории (160). Можно сказать, что он одержал победу вопреки доктрине, хотя сам себе в этом никогда бы не признался. В 1917 г. он инстинктивно действовал по законам хаоса и выиграл; в гражданскую войну прямолинейно придерживался коммунистических установок - и проиграл, будучи вынужден пойти на уступки "мелкобуржуазному" крестьянству. Современная отечественная историография, к сожалению, весьма далека от понимания этих простых вещей. Восприятие Ленина остается чисто эмоциональным - вовсе не случайно в нем задали тон люди, разочаровавшиеся в своем былом идоле или пытающиеся заработать на его публичном "разоблачении" некий капитал. Западная историография давно прошла эту стадию и предложила ряд серьезных исследований не только политической мысли Ленина, но и его личности (161). Имеются, разумеется, и исключения (162), но сегодня делают погоду не они.
В литературе о Ленине значительное место занимает проблема "немецких денег". Между тем, вопрос элементарен. То, что Австро-Венгрия и Германия стремились любыми способами ослабить своего противника изнутри, не подлежит сомнению. То, что они делали ставку персонально на Ленина - нелепость. Ленин, разумеется, знал, что он в известном смысле работает на военных противников России. Но моральная сторона вопроса мало его смущала. Если мировому империализму суждено самому себя революционно уничтожить, то субсидии со стороны Германии - лишь подтверждение верности марксистского прогноза. С высоты идейной посылки любое чистоплюйство казалось Ленину глупостью. Деньги "империалистов" надо было использовать против них самих. С кого начать - в манящем свете мировой революции казалось не столь важным.
Любопытную характеристику Ленина оставил Н.А. Бердяев. Для него масштабность Ленина была продолжением грандиозности русской революции - последнюю можно не принимать, но глупо на нее обижаться. По мнению Бердяева, Ленин был типично русским человеком, но совершенно нетипичным представителем русской интеллигенции. Как первого его отличали "простота, цельность, грубоватость, нелюбовь к прикрасам и риторике, практичность мысли, склонность к нигилистическому цинизму на моральной основе". Из среды людей образованных Ленина выделяло то, что "в нем черты русского интеллигента-сектанта сочетались с чертами русских людей, собиравших и строящих русское государство". В Ленине сочеталось несоединимое: он был одновременно "революционер-максималист и государственный человек", соединяющий в себе "предельный максимализм революционной идеи, тоталитарного революционного миросозерцания с гибкостью и оппортунизмом в практической политике". По мнению Бердяева, "только такие люди успевают и побеждают" (163).
При характеристике Ленина Бердяев, конечно, не избежал обычных для него парадоксальных противопоставлений. "Ленин империалист, а не анархист, - заявлял он, к примеру. - Все мышление его было деспотическим". Ленин, действительно, ненавидел мещанский уют маленьких государств, стремящихся изолировать себя от геополитики (сказалось длительное пребывание, особенно, в годы мировой войны, в нейтральной Швейцарии). Но и в бердяевской оценке ощущается обычное непонимание природы революционного лидерства, сближение его с заурядным властолюбием. Между тем, для революционеров ленинского типа власть - не цель, а лишь наиболее мощное средство осуществления воображаемого надвластного идеала. "Народные массы были дисциплинированы и организованы в стихии русской революции, - считал Бердяев. - В этом бесспорная заслуга коммунизма перед русским государством" (164). На деле, отношение Ленина к государственному насилию было сложнее; все его безжалостные призывы, вроде "расстрела на месте спекулянтов" (165), адресовались абстрактным "классовым врагам"; жестокость масс он был склонен оправдывать их тягостным положением; настоящее отчаяние вызывали в нем известия о бюрократизации большевистского государства. Ленин, похоже, действительно видел властный идеал в том, чтобы "следовать за жизнью", "предоставить полную свободу творчества народным массам", больше полагаться на их "опыт и инстинкт" (166). Несмотря на то, что его проекты "государства-коммуны" выглядят настоящей моделью тоталитарного государства, нельзя забывать, что весь их пафос связывался с надеждой-утопией, что рабочие и крестьяне сами сумеют овладеть "безошибочным искусством делать революцию" (167).
Надо заметить, что Ленин по-своему, т. е. с минимумом фантазии, работал над собственным имиджем. Мягкие шляпы и котелки по дороге в Петроград сменила простецкая кепка - головной убор шансонье парижских рабочих кабачков. Для российских пролетариев человек в потертой, но все же господской "тройке", нелепо соседствующей с дурацким картузом, вряд ли стал ближе. Но дело в том, что Ленин выбился из привычного, "классово" различимого зрительного ряда: по внешнему облику он теперь не походил ни на кого, а потому мог встать над всеми. Окончательному "слиянию с массой" препятствовала, вроде бы, природная картавость речи - в глазах низов признак принадлежности то ли к еврейскому племени, то ли к грассирующему барскому сословию. Но вождь не должен быть усредненным подобием "человека толпы". Ему нужны черты, которые в определенных ситуациях возвышают. Невзрачный, малорослый человек со ступнями почти женского размера вырос до фигуры, которой более подходящим стал пьедестал в виде броневика или тех гигантских колес, на которые взгромоздили один из первых ему монументов железнодорожные рабочие. Человек - это стиль. В стиль своей вздыбленной эпохи Ленин вписался не исторически привычным императором на коне, а "лично скромным" магом-повелителем и людей, и машин.
Поначалу Ленин не производил сильного впечатления. "Это очень невзрачная фигурка, небольшой, хотя и коренастый человечек, лысый, с мелкими чертами лица, маленькими глазками -тип умного интеллигентного ремесленника..., - таким показался он бывшему эсеру-максималисту, сделавшимся вполне лояльным гражданином демократической России. - Самое разочаровывающее... то, что нет... ничего вдохновенного и вдохновляющего, трудно назвать его даже фанатиком. ...Перед нами очень трезвый человек, рассудочный политик, хладнокровно взвешивающий все доводы за и против. Конечно, его увлекает страстная ненависть к капиталистам... И в анализе его почти все верно, но до невероятности все упрощено и схематично". Именно последнее требовалось полукрестьянской толпе, независимо от того, нравилось это Ленину, или нет. По мнению этого очевидца, Ленин не давал ответа на вопрос "что делать сейчас именно сейчас", а потому за него отвечала сама масса в том "упрощенном виде, который приводит в ужас даже Ленина..." (168). Последнее сомнительно.
Оратором Ленин был плохим, но некоторые находили, что он "больше, чем оратор", ибо "умел ощущать аудиторию, умел возвышаться над ней", зная, что "толпа любит поработиться" (169). Возможно, В.М. Чернов, писавший об этом в эмиграции, домысливал задним числом. "Гипноз" ре чей Ленина был связан с их соответствием ожиданиям подсознанию соответствующей толпы. Сохранилось характерное свидетельство. "Ленина я слышал во время одной из знаменитых речей с балкона дворца Кшесинской, - вспоминал очевидец из числа "гимназистов-буржуев". - ...Первое впечатление было не сильным. Речь спокойная, без жестов и крика, внешность совсем не "страшная"... Содержание этой речи я понял... по поведению окружающих. Если при слушании Зиновьева и Троцкого мы присутствовали при пропаганде гражданской ненависти и войны, то здесь то и другое было как бы уже фактом. То, к чему те призывали, у Ленина было само собой понятным... И это сказывалось на толпе. Слушатели Зиновьева ругались, безобразничали и грозили; слушатели Ленина готовы были... сорвать у прихвостней буржуазии и ее детенышей головы. Надо признать - такого раствора социальной ненависти мы еще не встречали и мы "сдали"; не только испугались, но психологически были как-то разбиты" (170).
Великая Французская революция явила миру выдающихся ораторов. Между тем, речи Ленина никак не похожи на вдохновенные выступления Робеспьера. И тем не менее, между ними есть нечто общее. Робеспьер верил, что его устами двигает сама революция, в его психике не было ни малейшей дистанции между борьбой за власть и борьбой за интересы народа (171). Ленин также уверенно отождествлял себя с массой. Между тем, недоброжелатели упорно видели в нем ординарного властолюбца. Смерть Ленина неслучайно привлекла эмигрантской печати всех направлений, особенно социалистических. Политики "первого ряда", словно сговорившись, в один голос вспомнили о его невероятной "воле к власти" - похоже, многие из них были из числа тайных, но неудачливых властолюбцев. Ленин, между тем, был органически властен - в том смысле, что следовал вовсе не логике индивидуального карабканья наверх. В.М. Чернов связывал это с главным ленинским качеством - "волей к власти для осуществления целиком своей программы" и теми сверхценностными установками, которые ставили его противников "по ту сторону совести", а его самого делали человеком с "истиной в кармане" (172). Эта характеристика уже ближе к метине. Именно такое ленинское качество и привлекало в условиях хаоса. Чернов понял это слишком поздно.
Ленина "делала" толпа; его способность управлять ее настроением мало кто быстро распознавал. Лишь некоторые бывшие леваки подмечали, что бороться с ленинизмом правительство может только одним способом -действовать еще более решительно (173). Ясно, что это для интеллигентов оказывалось невозможным; вероятно в этом, и только в этом важнейшая причина успеха большевиков.
Обычно никто из исследователей не разделяет волю к власти, характерную для западной политической культуры, и стремление к лидерству или инстинкт лидерства, порожденные русскими условиями. В России вождя привлекает, скорее, роль властителя дум, это неформальный путь властеутверждения, обусловленный моральной отстраненностью от всего того, что так или иначе напоминает о деспотии и бюрократии. В условиях смуты ощущение бесспорности своей программы для всех разумных существ, вылившееся в диктат над узким кругом вечно колеблющихся сподвижников, резонировало с желанием массы найти "своего" вождя.
В 1924 г. лишь немногие эмигрантские издания наконец-то дошли до понимания, что "не столько Ленин управлял массами, как сам испытывал их бурное давление" (174), что "гений его состоял в том, что он понял, что отныне царствовать будет хаос и хаос он сделает своим оружием" (175). Тем примечательней анонимная заметка в берлинском "Социал-демократе", где отмечалось, что Ленин вовсе не старался "поднять стихию на ступень сознательности", а напротив, относился к тем редким лидерам, которые "становятся во главе стихии именно потому, что ей подчиняются". Ленин обладал "редким чутьем к стихии", "умел улавливать все колебания стихии, ее подъемные порывы, как и судороги ее разложения... и всем этим умел воспользоваться, чтобы на этом зыбком фундаменте воздвигнуть трон своей идее". Вождем революционной стихии может быть только человек, который "фанатично верит в свою историческую миссию", заключала газета (176). Пожалуй, налицо одно из тех запоздалых прозрений меньшевизма, которые частично спасают его теоретическую честь.
Сама природа массового революционного взрыва выдвигала людей, подобных Ленину. Революция не признает полутонов. Именно с позиций ощетинившегося железом хаоса Ленин ненавидел хилую, казавшуюся самоубийственной демократию и ее институты. Впрочем, здесь он был внутреннее близок не только массе, но и многим интеллигентам. "Принципы демократии годны для мирной жизни, да и то не всегда, а не для революционной эпохи" (177), - считал, к примеру, Бердяев.
4. Большевизме контрреволюционном интерьере
О большевизме написаны горы литературы. В целом, она не многого стоит - и не только по причине преобладания политических - позитивных или негативных - предвзятостей. Большевизм пытаются понять, исходя из написанного его вождями, его противниками и ложных интерпретаций его последствий. Куда проще можно приблизиться к пониманию большевизма, ориентируясь на то действие, которое он оказывал за своими формальными квазипартийными пределами.
В массовом сознании большевизм давно стал то ли магической, то ли инфернальной величиной. О его социально-историческом происхождении вспоминают разве что специалисты. Для всех остальных он - нечто, либо свалившееся в историю с неба, либо запрыгнувшее в российскую историю из преисподней. Всякие разговоры об изоморфности большевизма российской смуте, отскакивают от массового сознания, как от стенки горох. Даже за осторожное обоснование подобного тезиса можно схлопотать кличку апологета коммунизма. Вопрос об историческом смысле большевизма связан с пониманием того, что это была вовсе не партия ни в европейском, ни даже в тогдашнем российском смысле. Это просто генератор нетерпения масс, не имеющий ничего общего с "нормальной" политикой вообще. Много лет спустя, известный мусульманский деятель, чья былая молодость и наивная отчужденность от странноватых особенностей русской политической культуры позволяли порой оказываться поразительно проницательным, заметил о большевистских лидерах: "Чистота и сила веры одних терялась перед дьявольскими особенностями других..." (178). К этому стоит добавить, что этика большевизма подпитывалась марксистской доктриной: если историческое развитие носит формационно-ступенчатый характер, то "сознательный" революционер обязан до конца использовать всех возможных попутчиков. После этого с последними можно было поступить как с мусором истории. Такая этика большевизма работала вовсе не на политику как область социально-управленческого диалога, а на разрушение старого во имя неведомого, равнодействующая которых и обеспечивала стихийный процесс "смерти-возрождения" империи. В этом последнем смысле большевизм был исторически конструктивен, вопреки разрушительности, социокультурной архаике и убожеству нравственных установок.
В октябре 1917 г. все русское образованное общество столкнулось со страшной обольшевиченной массой: "Русский народ удивительный, -уверял очевидец. - У него глаза Божьи, но вы заметили какие бывают рты? Рты дегенератов, челюсти пещерных людей, растянутые, чувственные и жадные, наглые... Говоришь с ним по-хорошему, по-человечески, и вдруг... какая-то передвижка, и уже смотрит тот, другой, "предок"... И добродушные малые (из пехоты) могут сообщать офицерам известия о большевиках, нагло ухмыляясь, или говорить, не стесняясь... что хорошо бы, с офицерами..." (179). Комментарии излишни. Война превратила крестьянскую массу в стаи озлобленных вооруженных троглодитов, на фоне которых "идейный" большевизм выглядел чем-то почти наивным.
Самый феномен дооктябрьского и, особенно, послеоктябрьского насилия в значительной мере связан с тем, что массы поняли свободу как возможность поставить в зависимое и угнетенное состояние "эксплуататоров", ничуть не помышляя о равенстве гражданских прав. Идея справедливости в массовом сознании означала правомерность наказания "виновных" в их былом униженном состоянии. Именно на основе отождествления справедливости с возмездием и стала утверждаться государственная репрессивность. Весьма показательно, что из 44 человек, арестованных в результате Февральской революции, 16 были уничтожены при большевиках, причем 9 - в 1918 г. (из последних в порядке "красного террора по приговору ВЧК 5 сентября всего четверо) (180). Новая власть как бы говорила: та "справедливость", которую ждали от Февраля, восторжествовала только теперь.
Послеоктябрьский большевизм стал как бы мостиком от насилия толпы к насилию государства. Местные большевики часто выступали не как фанатичные доктринеры якобинского типа, но и своего рода юродствующие с непременным компонентом авторитетофобии (часто по отношению к петроградским "интеллигентам") - т. е. бессребреники, к мнению которых толпа всегда прислушивалась особым образом. Большевистскую революцию вообще бессмысленно втискивать в прокрустово ложе принципа "циркуляции элит". Октябрь не выдвинул, не создал и не мог создать никакой новой элиты (последние формируются десятилетиями, если не столетиями), он просто задвинул в угол старую интеллигенцию, предоставив ей "выбор": либо продолжать службу в учреждениях, вмиг ставших "пролетарски-советскими", либо подыхать с голоду. В том-то и "хитрость" большевизма, что он постоянно подманивал к своей власти - как методом расстрельного "кнута", так и с помощью пайкового "пряника". При всей своей "классовой" нетерпимости и склонности к "народоправству", большевики и в этом оказывались этатистами, превратив на время часть старой русской интеллигенции в совбюрократию и служащих (даже Н.А. Бердяеву довелось поработать ради куска хлеба в советском архиве). Именно поэтому они переиграли всех - в конечном счете, и самих себя. Надо заметить, что часть интеллигенции с готовностью приняла предлагаемые "правила игры".
Строго говоря, история большевизма - это вовсе не история большевистской партии, не случайно так часто собиравшейся менять и менявшей свое название, и столь беспощадно расправлявшейся со своими членами. Большевизм легче понять за пределами его формальной активности. Сила большевизма в том, что он постоянно подпитывался извне, причем вовсе не коммунистическими идеалами.
Были ли большевики единственными "виновниками" Октября? На предварительном этапе борьбы за захват власти важнейшее условие ее успеха обычно бывает связано не столько с "заговорщической" подготовкой боевых сил, как с нейтрализацией общественности. Известно, что осенью 1917 г. в городах выросли симпатии к кадетам. Вряд ли это было связано с усвоением их программы: параллельно росли прокорниловские и черносотенные настроения, порой маскируемые под социализм. В начале октября столичная бульварная газета "Народная правда", публиковавшая серию статей под рубрикой "Ленин - иезуит российский", вместе с тем, восклицала: "Пусть придут большевики, тогда нужен будет Корнилов, чтобы навести порядок!" (181). Кадеты, попросту, оказались самыми правыми из организованной части политических сил. Им бы тоже следовало изумляться, что их "европеизированная" партия вдохновляет носителей социальной архаики. С другой стороны, даже возможная победа большевизма расценивалась правыми органами печати как предварительное условие "оздоровления страны" (182). Абсурд, полагали доктринеры справа, сделавшись очевидным, исчерпает себя. На деле, за метаниями слева направо и наоборот скрывалась подсознательная готовность подчиниться силе. Наблюдатели отмечают, что к концу октября "утомленное революцией" население даже почувствовало какое-то удовлетворение от большевистского переворота (183). На страницах дневника В.И. Вернадского (3, 6, 14 ноября 1917 г.) встречаются такие записи: "Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или, может быть, новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой... В сущности массы за большевиков". "Никто ничего не знает". "...В большевистском движении очень много глубокого, народного, - отмечал он далее. - Очень смутно и тревожно за будущее. Вместе с тем и очень явно чувствую силу русской нации. Очень любопытное будет изменение русской интеллигенции" (184). Как видим, люди проницательные, пытаясь разглядеть будущее, исходили не из партийных программ (сам Вернадский был членом ЦК кадетской партии), а пытались уловить нечто более основательное. А, между тем, в столице распространилось настроение, которое называли "тоска по городовому". Когда в спектакле "Живой труп" в Александрийском театре на сцену выходил актер в полицейской форме, в зале стихийно начиналась овация, "которой не видел и Шаляпин" (185).
Стремление к порядку теперь довлело над всем. Новая власть не случайно пыталась первоначально действовать на основе несколько видоизмененной старой правовой системы. Стихийно возникающие суды пробовали выносить приговоры "по совести". Принятый 22 ноября 1917 г. Декрет Совнаркома о суде предписывал выборность судебно-следственных учреждений, гласность и состязательность судопроизводства. В число предусмотренных наказаний входили и такие курьезные на фоне атмосферы растущего насилия масс как денежные штрафы, высылки за границу и даже "лишение общественного доверия" (186). Власть осуждала несанкционированные аресты, самосуды над пленными контрреволюционерами (187). До странности мягкими, на первый взгляд, стали приговоры таким убежденным противникам Советской власти, как генералы П.Н. Краснов и В.Г. Болдырев, черносотенец В.М. Пуришкевич (188). Понятно, что новая власть, с одной стороны, была связана обязательством об отмене смертной казни, с другой, "устыдилась" кровопролития октябрьско-ноябрьских боев в Москве, а позднее - расправ над видными кадетами Ф.Ф. Кокошкиным и А.И. Шингаревым, убийства матросами на глазах у нового главковерха Н.В. Крыленко генерала Н.Н. Духонина (189). Но, несомненно, сказывались и элементы расслабленного революционного идеализма, чисто по-русски надеявшегося, что основное дело революции сделано. Но основная причина репрессивной расслабленности лидеров большевизма в то время была скорее всего связана с марксистской убежденностью, что люди сами, на практике смогут понять непреложность действия законов истории.
Поразительно, что с большевизмом никто не умел бороться. Стачечная волна служащих - эта типичная фига в кармане - стала быстро выдыхаться. В интеллигентской среде обнаруживались симптомы будущей "смены вех". 27 ноября 1917 г. московский орган Советов депутатов трудовой интеллигенции "Свобода и жизнь" опубликовал "открытое письмо" некоего Л. Резцова, сопроводив его кратким комментарием под названием "Вопль отчаяния". Автор письма заявлял следующее: "Месяца два тому назад я записался в студенческую фракцию партии народной свободы (кадетов. -В.Б.)... Во время октябрьско-ноябрьских событий (кровавых боев в Москве. -В.Б.) я всей душой стоял на стороне белой гвардии... Теперь... я, будучи принципиальным противником большевизма, выписываюсь из партии народной свободы... Россия в тупике, и единственный выход... - в большевизме". В доказательство правильности своей, казавшейся тогда фантастичной, позиции приводилось довольно популярное сравнение с мчащимся под гору лишенным тормозов автомобилем - не надо рвать руль из рук в критических ситуациях. Автор, попросту, демонстрировал - сознательно или бессознательно - смирение перед голой силой. При этом, как водится на Руси, из текущего несчастья выводилась мессианская гордыня: "Может быть, действительно загорится на Западе великая революция и народ русский исполнит свою провиденциальную миссию". Комментарии излишни.
Мессианская надежда рождалась из апокалиптичного восприятия происходившего. Уже после гражданской войны некогда самый прославившийся "веховец" М. Гершензон писал: "Не только прежний русский строй, но и общий европейский строй мысли кажутся мне безбожным, бесчеловечным, бессмысленным, полным злодейства и лжи, что само разрушение я уже считаю прогрессом" (190). Рафинированный интеллектуал признал истину за Бакуниным.
Вероятно, сходным образом мыслили представители малочисленной петроградской партии "социалистов-универсальеров": объединившись с "Лигой развития народа" и "христианами-демократами", они после победы большевиков решили отдать свои голоса на выборах в Учредительное собрание за большевиков (191). Разумеется, "приварок" получился ничтожным, но в российской смуте все решает не формальный электорат, а не-формализуемые движения души.
На фоне нелепых метаний и растущего чувства обреченности среди интеллигенции усиливалось равнодушие городских низов, порой доходящее до цинизма. Используя апатию масс от хаоса, большевики повели за собой недоумевающий народ, как медведя за продетое в ноздри кольцо. Росло презрение к интеллигентным проповедникам демократии. "Вы полагали, что достаточно одной хорошей системы и хороших слов, верили в выборгские кренделя (имеется в виду знаменитое выборгское воззвание. -В.Б.),-заявляли анонимные публицисты из газеты, именовавшей себя "Центральный орган Всероссийского обывателя", в адрес кадетской публики, -красногвардейцы убеждают вас, что этого мало. Необходима полицейская сила для защиты хороших слов, системы и законов". Здесь примечателен злорадствующий антидемократизм, а вовсе не пробольшевистский настрой. "Вы ждете спасения от Учредительного собрания, - продолжал далее автор. - Напрасно. Туда выбраны болтуны, вроде Керенского, способные губить святых... Что может сделать Учредительное собрание, которому мешает палец левой ноги товарища Урицкого? Изрыгнуть море хороших слов? Довольно. Слышали. Собрание ослов не сделается умнее от того, что его назовут Учредительным". Примечательно, что автор предсказал судьбу Российской конституанты. "Судя по храбрости, героизму и твердой решимости спасти родину, их не придется разгонять Смольному, - заявлял он. - Этот пустяк выполнят четверо подростков из-за Невской заставы по собственному "анархическому" почину" (192). Автор ошибся в одном: "анархический почин", скажем, матроса А. Железнякова сочетался с опасливостью по отношению к тем, кто проводил волю Ленина. Бунтари охотно слушают и подчиняются вожаку, ждут и надеются на вождя.
Впрочем, даже в Петрограде не переводились идеалисты. Газета кооператоров (запоздало и неуверенно решившихся на самостоятельную политическую консолидацию) "Право народа" 17 декабря констатировала, что между большевиками, эсерами и кадетами выбирать нельзя, из тупика может вывести только "партия человеческой совести". К тому времени уже и выборы в российскую конституанту прошли.
Неудивительно, что разгон долгожданного Учредительного собрания был воспринят массами довольно равнодушно - более того, находились и такие, кто считал, что "победителей не судят" (193). Приходилось выбирать между привычкой к порядку и инерцией сделанного выбора, то есть подспудно надеяться на "красного городового". Запреты "контрреволюционной" печати вызывали больше шума в самой печати, нежели протестов общественности. К тому же запреты обходились с завидной легкостью: газеты тут же выходили под другими названиями. Куда опаснее для оппозиции были налеты на редакции, но последние чаще осуществлялись в порядке "революционной инициативы" анархиствующими элементами, нежели санкционировались властью. Похоже, что чаще низовые власти предпочитали вести борьбу с "контрреволюционной" прессой более простым способом: мальчишек-газетчиков нещадно пороли в комиссариатах (194).
В свете этого и альтернативы "однородного социалистического правительства", и устойчивого блока с левыми эсерами - не более чем фантазии людей, не понимающих психологии революции. Большевики до поры до времени могли блокироваться с кем угодно - при совпадении политического темперамента, аналогичном подходе к решению разрушительных задач и одинаковом видении пока отдаленной перспективы (195). Ужас изолированного зависания над народом - вот чувство, которое поражает внезапно победивших революционеров, людей, по психологии своей привыкших к гонениям, а не к властной ответственности. Есть свидетельство, что Ленин и Троцкий искренне досадовали, что 25-26 октября меньшевики не поддержали их (196). Имеются сведения о том, что 13 ноября на Чрезвычайном крестьянском съезде в предложенной большевиками резолюции говорилось об осуждении всех политических групп, которые "дезертируют" из Советов, "переходя тем самым на сторону врагов народа" (197). С одной стороны, большевики явно тяготились политической изоляцией, с другой - их бесили выступления "буржуазной" печати, с третьей - им нужны были сверхреволюционные (более левые, чем они сами) пассионарии - и это не имело ничего общего с привычным типом многопартийности. Факт остается фактом: на начальном этапе гражданской войны важнейшую часть нагрузки по борьбе с контрреволюцией взяли на себя левые эсеры, максималисты, анархисты (и вообще анархиствующие) (198), которых затем не составляло труда приструнить в видах наведения "революционного порядка" с помощью хладнокровных латышей, мадьяр и китайцев. Гражданская война выросла из хаоса и далеко не сразу приобрела черты двухполюсности. Есть основания всерьез задуматься: а существовала ли она в ставшем хрестоматийном виде где-либо вообще, кроме перевозбужденных "красных" и "белых" голов и написанных под влиянием их эмоций учебников? Увы, соблазн обрести логическую ясность методом сведения явлений органических к факторам механическим всегда очень силен.
В свое время советские историки извели немало чернил на доказательство того, что гражданская война была развязана контрреволюцией летом 1918 г. (199), а большевистское правительство только и делало, что стремилось к миру. Большевики в 1917 г. стали настоящей партией гражданской войны, хотя и были озабочены преимущественно проблемами мировой революции. Со своей стороны, лидеры белых также были психологически готовы пойти на них войной. "Нужно вешать направо и налево, но сил для этого нет (выделено мною. - В.Б.)", - признался после Октября А.М. Каледин (200). Как бы то ни было, 25 октября 1917 г. одна часть общества поставила другую вне закона от лица общероссийской власти. Но тонкость в том, что начальный этап гражданской войны, хвастливо названный Лениным "триумфальным шествием Советской власти", был, на деле, процессом беспорядочной расправы анархиствующих массе контрреволюционерами - скорее потенциальными (201).
Характерно, что первая и самая мощная угроза для большевистской власти последовала со стороны поощряемой ими же самими ранее стихии. 6 декабря 1917 г. Комитет по борьбе с погромами был вынужден ввести в Петрограде осадное положение. "Попытки разгромов винных погребов, складов, лавок, магазинов, частных квартир и проч. и т. п. будут прекращаемы пулеметным огнем без всякого предупреждения" (202), - было заявлено от лица новой власти, успевшей формально отменить смертную казнь. Погромы сразу же стали для большевиков олицетворением контрреволюции. "Буржуазия идет на злейшие преступления, подкупая отбросы общества и опустившиеся элементы, спаивая их для целей погромов", - писал Ленин Ф.Э. Дзержинскому 7 декабря 1917 г., требуя скорейшего создания Всероссийской чрезвычайной комиссии при СНК по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Аргументируя необходимость создания органа революционного порядка, он пугал тем, что "дело доходит до саботажа продовольственной работы, грозящего голодом миллионам людей" (203). Так вакханалия пьяных погромов и страхи перед голодом подтолкнули к первым шагам на пути к красному террору. По некоторым свидетельствам, Дзержинский, едва встав во главе ВЧК, заявлял, что победителям нужна сейчас не "революционная юстиция", а "революционная расправа" (204). Только такой язык власти массы тогда могли понять.
Разумеется, в тогдашней действительности нашелся бы не один-другой предлог для эскалации "красного" насилия. Вопрос в том, откуда в России столько людей, уверенных, что иного и быть .не может? Вероятно, "несостоявшийся гражданин" в поиске определенности в хаосе непонятной политики попросту ждал привычно-грубого властного окрика. "Большевизм не имеет программы, - он не партия, - уверял публицист из уже цитировавшейся "обывательской" газеты. - Он голая активность, которой социалистические слизняки не дали творческой формы проявления... Это собрание активных людей. Это народ... который хочет как-нибудь, по мере своего разумения, выбраться из трясины" (205). Если допустить, что подобные представления имели широкое хождение, то уместно было ожидать адекватных жестов со стороны лидеров большевизма.
Важнейшее значение при этом приобретал вопрос об утверждении монополии на насилие. Он был усложнен не только тем, что официально смертная казнь была отменена (она, разумеется, применялась, хотя и в ничтожных, сравнительно с практикой революционных самосудов, масштабах), но и желанием новых верхов предстать перед внешнем мире в цивилизованном обличье. Конец колебаниям революционных идеалистов могла положить репрессивная самодеятельность. Именно в связи с разгулом стихийного террора толпы иные интеллигенты совсем по иному стали взирать на задачи новой власти. Комментируя газетные известия о бессудных расправах, бывший эсер-максималист (пока еще не перешедший на сторону большевиков) в марте 1918 г. так отзывался о происходящем: "Страшны не цифры (бессудно убитых - В.Б.), страшна даже не психология этих зверей. Страшно то, что кроме этой психологии не осталось ничего активного, общественно-активного. Изо всех пор лезет человек-зверь - грязное насекомое, знающее только свои грязные инстинкты, и иной раз становится так тошно, что думаешь: пусть большевики, пусть немцы - так им (Им!) и надо..." (206). Страх перед террором массы и подталкивал обывателя в сторону любой государственно-репрессивной силы. Сами же большевики пока еще не были готовы к активному использованию государственного террора. Весной 1918 г. против февральских расстрелов высказался сам председатель Петроградской ЧК М.С. Урицкий (возможно, это было связано с тем, что 13 апреля петроградские большевики высказались за ликвидацию комиссий Урицкого и Дзержинского. Совет комиссаров Петроградской трудовой коммуны 25 апреля 1918 г. заявил: "ни одно учреждение в гор. Петрограде не имеет права расстрела" (207). Позднее началась целая серия склок по поводу того, кто кого имеет право расстреливать. Чекисты, разумеется, настаивали на своем исключительном праве и судить, и миловать, ибо отдельные, увлеченные партийные организации на местах готовы были превратить их в обыкновенных палачей. Тогда и встал остро вопрос о ведомственной подчиненности ЧК.
В известном смысле позднейшее провозглашение "красного террора" было вызвано не столько потребностями устрашения "эксплуататорских классов", как явилось демонстративным актом утверждения государственного "порядка" через грубо-привычную репрессивность. Разумеется, произошло это не сразу. Новая власть самоидентифицируется методом проб и ошибок.
Далеко не все и не сразу восприняли большевиков всерьез. Архивы хранят немало послеоктябрьских поношений в адрес Ленина - иные в хлестко-матерной стихотворной форме (208). Но, следует учитывать, что русский мат чаще отражает не готовность к агрессии, а, напротив, аффектированное бессилие. Послания отражают скорее глумливую разнузданность своего времени, нежели способность к противостоянию большевистской власти. Последнюю такого рода послания вряд ли беспокоили, во всяком случае ожесточения в верхах они не вызывали.
Похоже, что после победы Октября большевики на время ощутили себя не марксистами, а настоящими "магами" мировой истории. Страхи политического одиночества, изумление от того, что им все же удается держаться у власти (209), обернулись экзальтированным ожиданием мировой революции. Распространенным российским словечком "чудо" стал грешить прагматичный Ленин, не говоря уже о непривычном ранее для Троцкого термине "земной рай", употребляемом им в публичных выступлениях. Именно поэтому большевики не скоро почувствовали вкус к власти. По инерции они были настроены разрушать и провозглашать. Так, в январе 1918 г. Совнарком предпринял попытку захватить помещения Александро-Невской лавры и тут же заняться "обличительным" вскрытием святых мощей, что не удалось из-за противодействия верующих. Но вместе с тем, была предпринята масштабная попытка исторического самоутверждения с помощью "монументальной пропаганды". 12 апреля Совнарком принял решение "О памятниках республики" (210) - очевидно, на французский манер. Все это находилось в вопиющем противоречии с бытовыми реалиями. Москва, возвратившая столичный статус и всерьез претендующая на роль центра мирового Интернационала, превращалась в нечто странное: деревья на площадях и бульварах вырубались; в порядке самостоятельного решения топливной проблемы жителями стали разбираться и растаскиваться ограды и заборы; позднее дошло до выдачи специальных ордеров на растаскивание деревянных домов.
Революционный порыв на глазах оборачивался всеми мерзостями запустения, включая зловоние от нечистот: канализация в неотапливаемых домах замерзала, трамвайные стоянки превращались в импровизированные нужники. Параллельно проявляли себя акты "классового" вандализма. После пребывания солдат или крестьян на какой-либо конференции или съезде можно было быть уверенным, что вазы и прочие декоративные предметы особняков, в которых проходили подобные мероприятия, будут использованы совсем по иному назначению. В 1918 г. в помещении бывшего Английского клуба на Тверской в Москве, где теперь заседала продовольственная комиссия, милиционеры на инкрустированных ломберных столиках своими шашками "хладнокровно, будто именно так и надо... рубили селедку, деля одну рыбешку на десятерых". Понятно, что грязи в особняке теперь хватало, но считалось, что в данном случае "озорства особого не было". Правда, в саду с каменных столбов и перил кто-то почему-то снес многопудовые каменные вазы. Ясно, что для этого требовались немалые физические усилия (211). Но дурной энергии на акты вандализма у рядовых творцов революции вроде бы хватало. Апатии в большевистских верхах также не наблюдалось: для них "мелким" деталям старого мира все равно предстояло исчезнуть, дабы не мешать росткам нового.
Противостоящую разрухе и вандализму революционную идоломанию большевики попытались перевести летом 1918 г. в режим планомерности. Особенно неистовствовал на этот счет сам Ленин, вспомнивший о "Городе Солнца" Кампанеллы. 30 июля 1918 г. СНК утвердил список лиц, которым суждено было быть увековеченными в камне и бронзе. Среди них оказались не только Спартак, но и Брут, не только Маркс и Энгельс, но и Стенька Разин. Понятно, что власти заторопились: по мысли Ленина, к 1-й годовщине Октябрьской революции не только Москва и Петроград, но и ряд крупных городов должны были стать очагами монументальной пропаганды (212). Возникла невероятная идея сооружения "временных памятников". Площади Москвы и Петрограда за считанные месяцы были уставлены гипсовыми скульптурами революционных героев всех времен и народов, которые вскоре самими же большевиками были признаны "уродливыми истуканами". Созерцание последних отталкивало боязливых обывателей и служило объектом злословия интеллигенции, сочинявшей по этому поводу целые сатирические поэмы.
Но интереснее другое: предполагалось установить также монументы писателям, поэтам, философам, ученым, художникам и артистам (213). Сравнительно с монументалистским самоутверждением Великой Французской революции, помешавшейся на однообразных статуях свободы, это был "шаг вперед". К марту 1919 г. относится идея возведения "Дворца Октябрьского переворота" и "Дворца рабочих" (214), странно, на первый взгляд, соседствовавшая с планами строительства крематория (215). А между тем, то и другое было частью масштабной кампании по низвержению одних идолов и возведению других. Деятельность по вскрытию святых мощей с целью разоблачения "религиозных предрассудков" должна была сопровождаться демонстративными кремациями революционных лидеров. Крематорий мыслился как "кафедра безбожия" (216) Эти проекты в годы гражданской войны не осуществились, но зато последовала невиданная в мире кампания по присвоению имен здравствующих революционных вождей фабрикам, заводам, городам. В этом русская революция была уникальна. Потребность в сакрализации хаотической действительности обернулась уникальной формой идолопоклонства. Понятно, что многие из "именных" названий удерживались ненадолго. Но сам по себе принцип, унаследованный от самодержавия, но "оживленный", мало кого смущал: ритуалистика хилиастической смуты предполагала своеобразную ротацию живых божков. Возрождались архетипы властвования, восходящие к доисторическим временам. И этому не следует удивляться.
Политике "военного коммунизма" уже в связи с этой мессианской одержимостью не оставалась альтернативы, по меньшей мере, до конца гражданской. войны. В то время как Троцкий пел гимны мировой революции, технократичные деятели "рабочего индустриализма" делали ставку на неизбежность грядущего проникновения американских и германских капиталов в Россию и полагали, что надо спешить с централизованным нормированием, дабы выработать новую этику трудовых отношений (217). Бесполезно комментировать это с позиций привычной морали и здравого смысла. Большевизм в условиях продолжающейся мировой войны продолжал жить идеями и моралью отрицания всего старого мира. Народ на фоне мировой утопии казался не более, чем глиной, из которой можно лепить все, что угодно. В эпоху агрессии идеи (218) у партии мировой революции на счет темпов строительства земного рая могли быть лишь отдельные колебания, но изменить своей природе и социально-историческому предназначению она не могла. Большевиков не смущало то, что в низах воцарилась дичайшая анархия, лишенная всех сдерживающих начал. Их все более отрывающееся от жизни прожектерство не остановилось на полпути.
Обнаруживается, правда, что иные современные историки готовы до бесконечности иронизировать над "наивностью" тех их коллег, которые считают "идеи самостоятельным основанием для общественного движения" (219), а между тем, даже Великая Французская революция признана революцией доктрины и теоретической абстракции. Трудно судить, что лежит в основе подобной настойчивости: то ли отрыжка марксистского метода, усугубленная непереваренностью слишком плотной массы эмпирического материала, то ли обычный азарт поиска "закономерностей" на слишком узком пятачке исторического пространства. История, однако, продолжает вертеться вокруг идей, утопий, хилиастических упований и психозов, заложниками которых нежданно оказываются самые замшелые "кувшиные рыла" или "канцелярские крысы", не говоря уже о революционерах. О ленинских проектах государства-коммуны писалось уже не раз. Обычно его связывают с феноменом большевистского партийного тоталитаризма На деле эти проекты, особенно идеи "всеобщих кормлений", удивительным образом напоминают соответствующие утопии российских сектантов. Но если сектанты, формируя тотальные социумы, думали прежде всего о создании среди их членов соответствующих психологических зависимостей, то Ленин, вероятно, полагал, что необходимую "спайку" лидерства и коллективизма создаст крупное машинное производство. Думать, что "советский строй являлся системой, скрепленной прежде всего классовым интересом (выделено мною. - В.Б.) стратифицированного слоя государственного чиновничества" (220), значит в очередной раз пускаться на поиски "нового класса" - занятие, ничем не лучше охоты за ведьмами. Новые идеи начинают незримо, но реально править миром именно тогда, когда люди оказываются целиком поглощены дракой за кусок хлеба. Чем скорее схлынет первичный азарт "классового" убийства, тем быстрее люди поверят, что ими двигал не пещерный инстинкт выживания, а высокий идеал
Ясно, что именно "военный коммунизм" определил лицо советской системы. Но полагать что он формировался по указаниям Ленина, во время редкого досуга набросавшего эскиз государства-коммуны, своего рода человеческого муравейника, где людям предписывались даже "совместные кормления" - все равно что считать что знаменитые "сны Веры Павловны", из обожаемого Ильичом романа Н.Г. Чернышевского, и вправду материализовались Еще более нелепым будет сравнение "военного коммунизма" с пресловутым "тоталитаризмом". Более головотяпского воплощения ленинских проектов представить невозможно. В эпоху "военного коммунизма" правая рука не знала, что делает левая С одной стороны, государство запрещало свободу торговли, с другой - выдавало "зарплату" рабочим продуктами их труда для реализации их на барахолке. Водном уезде коммунистический начальнике тупым рвением реализовал все противоречивые предписания различных главков, в соседнем мог скопом игнорировать их, руководствуясь здравым смыслом и логикой общего выживания. Одни чекисты старались приурочить репрессивные акты к различного рода "историческим событиям", другие тихо предаваться пьянству, забыв обо всем на свете. Но власть со временем научилась одергивать одних и подстегивать других. Это был единственный способ дисциплинировать массу.
"Я стал большевиком, стало свободнее от такого решения, - писал в декабре 1918 г. человек, преодолевавший свой "максимализм", "эстетический анархизм", а затем и "ложь интеллигентского социализма". По его мнению, сходным путем прошли многие представители интеллигенции: "одним импонирует сила и прочность (власти - В.Б.), у других проснулось национальное чувство". В хаосе революции идеи обретали то, чего им раньше не хватало - кровь и плоть. Люди, прошедшие через это, заявляли, что принимают большевизм "целиком, без его искажений, без той грязи, которой облепили его примазавшиеся прохвосты, но со всей его идеологией и со всеми вытекающими из нее методами, с террором и "позорным" (брестским - В.Б.) миром и новой войной". Они были убеждены, что "сейчас особенно нужны большевистские организационные методы - диктатура немногих над массой, беспощадная война внутри и вовне" (221).
Идеи самоутверждаются через беспощадное насилие - особенно те, которые считают себя панацеей от всякого угнетения человека человеком. По-своему показательна фигура левого эсера Ю.В. Саблина, только в 1917 г. перешагнувшего 20-летний жизненный рубеж, известного любителя сладостей, противника репрессий, умеющего поддерживать человеческие контакты даже с "классовыми врагами". Тем не менее, во время левоэсеровского мятежа он единственный советовал повесить плененного Ф.Э. Дзержинского, а позднее поддерживал погромные действия махновцев. Возможно это была уникальная для своего времени фигура. Обычно обращали внимание на кровавые типажи. Осенью 1918 г. в Новозыбкове по приговору немецкого военно-полевого суда была повешена 22-х летняя Раиса Хавкина. Она занимала "пост пограничного комиссара Чрезвычайки в Унече и отличалась 1) свирепостью, 2) честностью: она не присваивала себе ограбленных с проезжающих вещей, но собрав достаточную их толику, отвезла в Москву и повергла к стопам Ленина". Внешность ее была примечательной: "...Хорошенькая, высокая, со странными зелеными, какими-то пустыми глазами, ...одетая в солдатскую гимнастерку, короткую юбку, высокие сапоги... на поясе револьвер, в руках плетка". Утверждали, что ее бывший любовник, человек противоположных взглядов служил у добровольцев. Как бы то ни было, говорили, что она лично пытала арестованных. Среди сторонников Ленина появлялись и совсем иного жертвенного типа - люди: В.О. Лихтенштадт, начавший с максимализма, затем поправевший, он погиб "солдатом большевизма" 15 октября 1919 г. при отражении наступления Юденича на Петроград. Салонная анархистка Ксения Ге, "хорошенькая женщина, русская, из хорошей семьи, дочь генерала" и жена лидера петроградских анархистов Александра Ге была повешена добровольцами Шкуро в Кисловодске Будучи местным "наркомздрава", она "выработала проект, что для предотвращения распространения среди Красной армии венерических болезней необходимо обязать женщин буржуазного класса трудовой повинностью особого рода по карточкам делать их любовницами красноармейцев" "Ксения умерла очень мужественно, - свидетельствовал очевидец, - Уже стоя под виселицей на базаре сказала конвоирующему ее офицеру "Я счастлива умереть за мою правду Вы ее не знаете, у вас своя, другая правда, но верьте, моя победит вашу" Когда ее в "шикарном, синего шелка" платье и "лаковых великолепных ботинках" вынули из петли, толпа интеллигентных людей, словно обезумев, ринулась добывать веревку от висельницы-женщины - особо счастливый талисман. Историческая удача временно сопутствовала, однако, совсем другим - среди которых были и те, кто во имя идеи не останавливался перед расстрелами и повешениями женщин и детей для того, чтобы сломить сопротивление восставших казаков (222) Так, через насилие, жертвенность и нерассуждающий террор пробивала себе путь коммунистическая идея
Факт остается фактом "республика", возглавляемая цареубийцами, с разрушающейся промышленностью и скудеющей деревней, пройдя путь от разнузданнейшей анархии к железной деспотии, ухитрилась разгромить почти всех своих противников и не теряла надежды на то, чтобы навязать свою волю всему миру Это было подобием религиозной войны - того, что по-настоящему меняет ход истории человечества
В историографии "вое ни ого. коммунизма" большинством авторов деяается упор на проблеме и способах выкачки государством продовольст-вия из деревни. Но еще одна из хитростей большевистского властвования состояла в том, что с середины лета 1918/. а это оказались вовлечены непосредственно рабочие, разумеется, государственно организованные с помощью так называемого Военно-продовольственного бюро при Московском совете профессиональных союзов Именно рабочие внесли свою лепту и в организацию комбедов. И хотя между Военпродбюро и Наркомпро-дом, стремящимся монопольно решать продовольственный вопрос, к концу 1918 г возникли трения, ясно, что самим рабочим прививалась привычка к планомерному вооруженному насилию над деревней и соответствующего рода агитации от имени государства. В конечном счете, таким образом в продотряды было вовлечено свыше 80 тыс рабочих (223)
Американский историк П. Кенез, попытавшийся вникнуть в существо "военного коммунизма", констатировал, что наиболее очевидным его итогом стало рождение "пропагандистской государственности" (224) Так что же дало силы на ее создание, если не жуть собственного одичания под флагом "единственно верной" теории9 В то время, как народ в городах и селах изнывал под игом "военного коммунизма", иные красноармейцы посвящали Ленину целые оды, в которых с детской непосредственностью утверждалось, "чтоб построить новый храм, нужно старый выжечь хлам", воздавалась "хвала учителю! - единственному демиургу будущего земного рая (225). Число таких людей множилось, пропаганда набирала обороты.
"Военно-коммунистический" эксперимент примечателен совсем в другом отношении. В то время, как большевистские лидеры были убеждены, что создают самую совершенную в мире "общественно-государственную" систему, наделе, происходила чудовищная архаизация общественной жизни (226). Столицы пустели: население Москвы уменьшилось вдвое; из 2,5-миллионного населения Петрограда в 1920 г. осталось 700 тыс. Правда, население Тифлиса, Баку, отдельных городов Юга России выросло, но обилие беженцев создавало свои проблемы (227). Тем временем, в городах Центральной России увеличилось число кустарей и ремесленников, более 10% горожан занялись сельским хозяйством (огородничеством) (228). В деревне положение было не лучше. Как ни странно, осуществление крестьянами вожделенного "черного передела" усилило, а не ослабило здесь внутрисоциальное напряжение. Как отмечалось, в деревню хлынувшие пролетарии, претендующие на свою долю земли. Получилось, что сам по себе передел усилил дальноземелье, чересполосицу и мелкополосицу. Прирезки было весьма непросто ввести в и продуктивный и "справедливый" хозяйственный оборот, что усугублялось новой волной аграрного перенаселения с непременными внутрисемейными разделами (здесь наиболее активной, естественно, была молодежь) и соответственным увеличением доли мелкопосевных хозяйств. Усилилось стремление, с одной стороны, сосредоточить хозяйственную деятельность на приусадебных участках, с другой - желание части крестьян выбраться на отруба - отсюда феномен псевдокоммун. Государство добавило массу новых налогов и повинностей, о всевозможных конфискациях и контрибуциях и говорить не приходится. В целом все это вело к появлению в деревне новых "врагов" - это происходило даже помимо комбедов, комячеек, коммун только за счет роста внутреннего психологического напряжения, связанного с вырождением хозяйства в систему простого добывания пропитания. Деревня погружалась в пучину нового средневековья, выдаваемого за строительство нового общества. Оброк и барщину осуществляла теперь безликая государственность, мобилизовавшая себе на помощь сельских пауперов и прочий малоуважаемый элемент. Удивляться не приходится: любая социально-экстремальная ситуация мобилизует силы выживания, а не развития; это осуществляется за счет того, что активизируются "реликтовые", а не "передовые" силы хозяйственной жизнедеятельности. Ясно, что апостолы коммунистической идеи не замечали или не хотели видеть этого. Менее всего они задумывались и о том, что само по себе усиление роли государства в сферах, традиционно ему не свойственных, неминуемо влечет за собой примитивизацию всей общественной жизни за счет усиления социально-иждивенческих тенденций и появления новых форм паразитарности. Государство, подстегивая общество, воспитанное на началах патернализма, на деле отбрасывало его назад, это, в свою очередь, создавало тягу к усилению репрессивности на всех уровнях
Вероятно, кое-кто из большевистских террористов сознавал, во что обращается революция. К известному фотографу М.С. Наппельбауму, увековечившего самого Ленина, в годы гражданской войны имели обыкновение хаживать и другие видные деятели революции. 'Только русский народ, перенесший крепостное право, может нас терпеть, - заметил один из них. - Сколько бед мы ему принесли: голод, холод, разруху...". Любопытно, что дочери фотографа пришлось услышать еще одну фразу: "Расстреливать тяжелее, чем быть расстрелянным" (229). Трудно сказать, насколько искренне произносилось подобное.
Об ужасах "красного террора" сегодня говорится так много, что даже исследователи, как будто, стали признавать его какой-то инфернальной величиной. Такая традиция восходит к С. Мельгунову, характеризуя которого менее эмоциональные эмигрантские авторы ставили вопрос: "Историк или истерик?". Исследователи, как правило, не замечают, что со времен продотрядовской эпопеи "красный террор" начал приобретать характер социально-провоцирующих действий большевистского государства. Террор был для большевиков сначала средством разжигания так называемой классовой борьбы, а затем превратился в форму утверждения особого рода государственности. В этот ряд укладывается и позиция Троцкого, самозабвенно провозглашавшего насилие не только средством строительства Красной армии, но и утверждения коммунизма на всеевропейских обломках старого мира, и рекомендации Ленина к вешанию в показательных целях. Ввидах провоцирования насилия снизу и ответных карательных неистовств белых были истреблены и царская семья, и представители великокняжеского клана. Менее известно о провоцировании "классовой" этнофобии. В 1918 г. куда менее уверенный в себе и исторической миссии большевизма Сталин рекомендовал С. Шаумяну быть "особенно беспощадным" по отношению к "дагестанским и прочим бандам", а с целью "внесения раскола внутри национальностей" пойти на провозглашение "автономии татар, армян и пр., конечно, на советских началах" (230). Понятно, что это была особая - вкрадчивая, а не откровенная форма "интернационалистского" террора.
Считается, что развязывание "красного террора" связано с покушением на Ленина. На деле, большевики уже давно только и ждали, чтобы отыскать подходящий случай отречься от провозглашенного ими (формально и небезоговорочно) неприятия смертной казни. Соотношение террора низов и репрессивных намерений власти долгое время оставалось весьма сложным, местные большевики обычно были настроены куда более решительней столичных вождей (231). Некоторые исследователи считают, что кремлевские верхи намеренно отдавали инициативу низам, дабы затем авторитетом власти узаконить происходящее в качестве тотальной репрессивности режима (232). Похоже, что так в целом и было. Левоэсеровский мятеж потянул за собой волну убийств членов великокняжеской фамилии, арестов царских сановников и священников. Покушение на "вождя" повлекло волну расстрелов заложников - до 6 тыс человек. Мельгунов, проверивший эти данные по официальным газетным сводкам, пришел к выводу, что среди расстрелянных оказалось 1286 представителей интеллигенции, 962 крестьянина, 438 бандитов (233). Правда, казанский историк А.Л. Литвин, тяготеющий к признанию "равной вины" за насилия, отмечает, что за 7 последних месяцев 1918 г. белогвардейцы расстреляли на территории только 13 губерний 22780 человек (234). В действительности, "красный террор" имел совсем иную природу и, не случайно, со временем принял масштабы, соответствующие классовой репрессивности государства.
Векторы государственно-коммунистического террора постоянно меняли свое направление: ему полагалось быть по-своему сбалансированным. Понятно, что это происходило внешне спонтанно. Но оценивая террор с позиций утверждения новой государственности, становится понятным, что расправы с тамбовскими крестьянами и кронштадтскими матросами смотрелись более "убедительно" на фоне массовых расстрелов врангелевских офицеров в Крыму (поначалу помилованных), не говоря уже о предыдущей эпопее "расказачивания". Власть, дабы оседлать смуту, не должна жалеть никого, иначе она не сможет утвердиться.
Возможно, понять большевизм легче, анализируя состояние тех сил, которые наиболее действенно противостояли ему. Сегодня более чем понятен соблазн "белой альтернативы", захвативший и часть историков. Дьяволу должен противостоять Господь. Если он не сумел показать свою силу, то неудача списывается на незадачливость архангелов. Пытаясь уверить в реальности торжества белого дела, иные современные авторы не случайно разошлись с исторической реальностью, не задумываясь противопоставляя ей чисто умозрительный идеал. В их изложении белое офицерство предстает порой сплоченной, организованной и дисциплинированной силой, потерпевшей поражение от "тоталитаризма" по причинам едва ли не мистическим. Бесчинства белых опровергаются следующим образом: "Трудно даже предположить, что рядовые офицеры делали то, что запрещали генералы, облеченные к тому же диктаторскими полномочиями" (235). Увы, в гражданских войнах высшим "авторитетом" для подчиненных становится главарь местного масштаба и полевой командир. Позднее белые мемуаристы писали, что в гражданской войне офицер "должен быть вождем своих солдат', человеком, создающим спайку командиров и подчиненных. Это поначалу удавалось в Добровольческой армии, где "именные" элитные полки пытались поддержать рыцарский дух, расстреливая порой своих же за грабеж (236), но в целом, у белых стали воспроизводиться пороки старой армии (237). К этому добавлялись известные по царской армии распри между фронтовым и тыловым начальством: высшее руководство подозревалось в бездарности, интриганстве, мотовстве, что хорошо прослеживается по письмам ген. П.Н. Врангеля жене (238). К тому же, белое офицерство являло собой мстительно-истероидный тип борьбы, в котором высокое самопожертвование (суицидальное по своей глубинной природе) соседствовало с разгулом низменных страстей. Обычными явлениями среди белого офицерства стали пьянство, распутство и даже наркомания, которой в мировую войну не наблюдалось (239).
Исследователи лишь недавно обратили внимание на то, что у истоков белого движения стояла безусая молодежь - юнкера и гимназисты, руководствующиеся не политическим расчетом, а чисто эмоциональным неприятием большевизма (240). Среди их вожаков не случайно выделялись такие типажи, как М.Г. Дроздовский - человек, чья храбрость была отмечена налетом фаталистичной танатомании (241), или В.Л. Покровский - авантюрист и эстетствующий садист, имевший привычку пороть женщин и детей бражничать "с видом на виселицы", причем в петле мог оказаться случайный человек (242). Не удивительно, что находились и такие офицеры-добровольцы, которые считали, что для искоренения большевизма предстоит истребить всех рабочих старше 16 лет (243). Расстрелы пленных стали обычным явлением. Вряд ли следует связывать это с неким приказом Л.Г. Корниловаон, скорее всего, апокрифичен. Гражданская война велась по своим собственным правилам. Есть сведения, что белые перестали брать пленных, заметив, что красные добивают раненых (244), пытают и предают мучительной казни (вплоть до сожжения) офицеров (245), но, похоже, эскалация массового взаимного ожесточения происходила вопреки высшим командирам. Так, запрещения Троцким расстрелов пленных офицеров не выполнялись ввиду "сильной противоположной агитации комиссаров" (246), аналогичные приказы Колчака также игнорировались, причем охотно, без всякого разбирательства расстреливались и офицеры-перебежчики из РККА (247). Генерал А.П. Кутепов иной раз лично обходил строй пленных и отбирал для расстрела "неприятные" физиономии (248). У белых порой также применялась своеобразная форма заложиичества. Первоначально она была своеобразным контрзаложничеством (249), позднее ужесточилась. Так, весной 1919 г. в Красноярске в ответ за зверски растерзанного прапорщика Васильева в тюрьме было расстреляно 10 заключенных, еще десятерых расстреляли позже в отместку за гибель двух белогвардейцев. Имели место и более масштабные расправы: в конце декабря 1919 г. - начале 1920 г. в г. Троицкосавске в тюрьме было расстреляно и зарублено 528 человек и еще 101 - в лазарете (250).
Характерно, что среди добровольцев было немало женщин - от доблестных казачек и романтичных институток, следовавших за своими женихами, до авантюристичных садисток и беспощадных мстительниц, расстреливавших пленных. Действия последних, как видно, по своему влияли на психику иных мужчин и белого движения в целом. Так, известны расстрелы офицеров за сотрудничество с социалистами во времена Керенского. Похоже, что иные осваговские пропагандисты уже перестали замечать разницу между возмездием и садизмом: так был отснят документальный фильм, где вешали пленного китайца и пороли комиссаршу, в Ростове поставили спектакль, по ходу действия которого сперва чекистка истязает героиню, а затем подоспевшие белые вешают большевиков. Белогвардейский пропагандист, вернувшийся из агитационной поездки в г. Св. Крест, флегматично жаловался, что "было довольно затруднительно уверять население, что мы несем правовой порядок, когда на каждом фонаре болтался висельник" (251). Мстительная озлобленность подавляла все эмоции.
Разумеется, любая гражданская война вовсе не создает той психологической обстановки, где проявляют себя осмысленность, благоразумие, трезвый расчет. Это исторический сгусток различных форм массового насилия, усугубляемого постоянным ощущением того, что в "чужих" превращаются "свои". Но большевики, в конечном счете, смогли использовать насилие для того, чтобы превратить страну в "единый военный лагерь". Насилие белых, напротив, не просто отталкивало от них население, но и создавало дополнительные трения между военной и гражданской администрацией, в ходе которых последняя порой оказывалась в состоянии привычной оппозиционности, характерной для дореволюционных времен.
Ситуация усугублялась тем, что у белых не складывались отношения с местными националистами. Это было заметно не только на Украине, где им противостоял не только С. Петлюра, но и П. Скоропадский. Даже в Сибири, где и областники, и "инородцы" старались быть лояльными А. Колчаку, его министр внутренних дел В. Пепеляев как-то наложил на смиренную просьбу бурят о самоуправлении изумляющую своей непосредственностью резолюцию: "Выпороть бы вас!"(252). Не случайно на сторону Красной армии перешли со временем и башкиры-валидовцы, и казахские алашордын-цы. Известно, наряду с этим, какой страх нагоняли на колчаковцев и чехословацких легионеров сибирские партизаны - вовсе не из числа коммунистов. Изнурительная война против своих, ставших "зелеными", еще больше деморализовывала белогвардейцев.
Свидетельств о том, что под влиянием этих факторов вся привычная субординация у белых рушилась и они превращались в сообщество партизанствующих погромщиков (253), на фоне которых выделялись немногие "идейные" офицеры, тяготевшие к созданию заговорщических организаций, готовых свергнуть своих же недостаточно решительных политических лидеров (254), больше, чем достаточно. Очень значительная часть офицерства втянулась в погоню за наградами и чинами. Так, на Юге России появились "африканские" генералы те, кого излишне щедро отметил Африкан Богаевский (255). Нечто подобное наблюдалось и у иных колчаковских командующих. В пороках контрреволюции десятки раз признавались сами ее идеологи и высшие командиры. Деникин в частной беседе как-то пожаловался, что для восстановления дисциплины ему пришлось бы расстрелять нескольких лучших своих начальников (256).
Добровольцы не только игнорировали распоряжения Деникина о недопустимости расстрела пленных, но и именовали его самого за глаза "бабой" (257). Но в том-то и дело, что расстреливая и вешая "чужих", белогвардейцы, как правило, и помыслить не могли, что во имя незапятнанности идеи следует применять не менее жесткий террор и против проштрафившихся "своих". Красные, напротив, следовали правилу "дисциплинирующего насилия": во имя государственного идеала должны быть устрашены все, включая его нынешних "нерадивых" служителей.
Но наиболее ужасающей стороной "белого террора", как и всех обоюдных репрессивных акций гражданской войны являются еврейские погромы. Известно, что противники всячески муссировали слухи о жестокостях друг друга, и у белых, и у красных создавались особые комиссии по расследованию "чужих" преступлений. Существовали и "независимые" обличители террора, собранной ими информацией соответствующим образом пользовались политики. Сведения о еврейских погромах на Украине, осуществляемых белыми в 1919 г., будь они правдивыми хотя бы на десятую часть, заставляют думать, что за ними не было никаких шансов на победу в борьбе за российскую государственность.
Офицеры-добровольцы обычно просто грабили, иногда выставляя эти акции как "добровольные пожертвования" освободительному движению, хотя за ними стояли акты взятия заложников и пытки. Что касается казаков, то их грабеж перерастал в нечто непостижимое. "Изнасилование принимает массовый характер, становится неотъемлемой основной частью погромной программы, отодвигающей как бы на второй план все остальные части, за исключением разве грабежа", - считали исследователи. Насиловали и малолетних, и беременных, и старух, и больных; делалось это демонстративно на глазах у мужей и родственников, все это сопровождалось садистскими истязаниями и убийствами. Количество изнасилованных исчислялось тысячами, порой их число доходило до половины всех местечковых женщин (258). В числе причин погромного озверения назывались: ненависть к "жидокоммунистам", случаи сотрудничества с красными, факты организации еврейской самообороны. Убедительнее выглядит другое пояснение, применимое и к еще более озверевшим петлюровцам: "Каждый режим, будучи совершенно бессилен перед вооруженной до зубов деревней, откуда оружия нельзя было выкачать ни дубьем, ни рублем, усиленно занимался разоружением (выделено мною- В.Б.) города" (259). Попросту говоря насильниками двигал страх, подобный тому, что испытывают завоеватели в непонятной для них стране; то ощущение собственного бессилия, для преодоления которого требуются садистские формы самоутверждения.
Но ужасы и красного, и белого террора меркнут на фоне ожесточения крестьянской массы. В середине лета 1919 г. на Украине евреев "заживо хоронили, бросали в воду, а если они пробовали всплыть, то их укладывали прикладами". Возвращались времена Б. Хмельницкого, но жестокости такого рода некоторые авторы связывают исключительно с местью за последствия господства большевиков на Украине: "С легкой руки мужицких батек и казацких атаманов пошло гулять понятие "коммунистический суп"... Нескольких еврейских коммунистов заживо варили в большом котле на центральной площади местечка и заставляли остальных евреев есть его содержимое" (260). Ясно, что ни белые, ни красные - никто из продуманно стремящихся к общероссийской власти - не способен был на подобную садистскую практику устрашения. В гражданской войне приходится различать властный террор и психопатологию массового стихийного садизма. Жертв последнего было больше.
Порой создается впечатление, что иные сторонники насилия вообще не имели политического лица, превратившись в профессиональных террористов. В августе 1918 г. "волнения на почве сбора хлеба" охватили почти весь Лужский уезд. На их подавление большевистские лидеры, помимо пехоты и артиллерии, бросили конный отряд под командованием С.Н. Булак-Булаховича. Именно его подчиненные "вырубали шашками" целые селения. В конце октября 1-й конный полк Булак-Булаховича перешел к немцам, позднее влился в армию Н.Н. Юденича и "прославился" своими дикими расправами над коммунистами и теми же крестьянами во время рейдов на советскую территорию (261).
Применительно к подобным фигурам можно говорить о синдроме личного садистского самоутверждения с помощью насилия - красного или белого, неважно какого. В гражданскую войну и у красных, и у белых появилась масса "атаманов", отнюдь не пополнявшая собой "зеленое" воинство, но близкое ему по духу партизанщины. Фактически это были просто люди, ставшие профессиональными палачами, а вовсе не идейные борцы с кем бы то ни было. Можно взглянуть на этот случай и под другим углом зрения. Для людей, внутренне жаждущих порядка вообще, революция низов представлялась тем звериным хаосом, который следовало уничтожить, не считаясь ни с чем. Придать осмысленность вынужденному убийству могла только новая вера.
Для академика В.И. Вернадского уже в 1919 г. было ясно, что те силы, которые подтачивали и разваливали старую систему (имелись в виду и либералы, и монархисты), восстановить ее в принципе не могут (262). "Строили Наполеона, а строился разжиженный царизм", - констатировал идеолог "сменовеховства" Н.В. Устрялов (263). Не случайны оказались постоянные трения деникинцев с окраинными антибольшевистскими правительствами, подозревавшими, что белые генералы рано или поздно уничтожат их самостоятельность (264). Имеется и такое свидетельство: "Я знаю многих русских (даже монархистов), которые так ненавидят украинцев [имеются в виду петлюровские самостийники. - В.Б.], что предпочитают им большевиков" (265). Главная же слабость - неспособность к решению аграрного вопроса в интересах основной массы населения (266). В целом, аграрная политика белых постепенно эволюционировала в сторону признания необратимости перемен, происшедших в деревне. Но уже то, что они в этом, как и других вопросах, боязливо придерживались политики непредрешенчества, тайно рассчитывая на сохранение сложившихся до Октября отношений собственности, и вообще противопоставляли крестьянской нетерпимости некий хозяйственный "рационализм", обусловило подозрения основной массы жителей села, что "баре" вновь их обманут (267). Белые демонстрировали не идеал власти, а возрождали слабости и пороки старой власти. Сакральной перспективой властеутверждения здесь и не пахло.
В прошлом большевизм был куда более примитивен и груб, чем любая из политических партий, не исключая анархистов. В спокойное время эти качества оборачивают политиков в безнадежных сектантов или террористов-отщепенцев. Но когда наступило время "простых решений", люди, подобные большевикам, и только они, могли приобрести решающее преимущество перед вооруженной контрреволюцией. Такова проза смутного времени: распыленные массы поддержат рано или поздно наиболее решительных сторонников любой идеи, ибо только с ней оказываются связаны надежды на порядок и утраченное единство.
Тем, кто по невежеству или из конъюнктурных соображений пытается представить военную контрреволюцию освободительным движением или конструктивной альтернативой коммунистическому режиму, лучше сочинять романы (характерно, что очень многие эмигранты занялись именно этим). Для белого движения и антибольшевизма в целом была характерна обычная для России вера в "чудо": сначала иллюзии о самоисчезновении большевизма, затем упования на "союзников" - будь то Антанта, чехословаки, германцы, наконец, японцы. Носами белые даже и не пытались предложить народу чудо. Конечный итог - апатия, растерянность, застольный монархизм, разочарование и ненависть к союзникам, отсутствие конструктивной программы возрождения России, склоки, наконец, незаметное привыкание к наркотику "сменовеховства". А в целом, они предстали тенями "проклятого прошлого".
Считается, что "сменовеховство" связано с поворотом к нэпу. Некоторые мемуаристы так и пишут (268). На деле, могучее притяжение воли к насилию во имя возрождения России многие, особенно политически не вполне сложившиеся интеллигентные люди, ощутили на себе намного раньше. Часть интеллигенции стала косить в сторону большевиков уже в 1917-1918 гг. Проще всего связать это с необходимостью "пристраиваться", а затем делать из нужды добродетель. Следует учитывать, что громадную воздействие на психологию культурного слоя русского общества сыграло ощущение бытовой незащищенности. Послеоктябрьские антибольшевистские газеты были полны описаний самосудов в столице. В газетных статьях постоянно подчеркивалось, что "хамство, убийства, грабительства, наглая ложь; черный, как сажа, звон вторит красному звону", что "убийство стало главной частью духовного нашего сознания - его окраской". Постоянно подчеркивалась связь бывших черносотенцев с большевиками, вовсю муссировалась тема сбрасывание воров в Фонтанку (269). Но, похоже, газеты скорее смаковали происходящие ужасы, нагоняя, тем самым, еще больший страх на обывателей - в том числе и интеллигентных. А из страхов такого рода в России могло вырасти только ожидание порядка - безразлично под какими знаменами.
Безусловно, в "сменовеховском" повороте громадную роль могли сыграть случайные личные контакты с большевистскими лидерами, в ходе которых их оголодавшие хулители неожиданно обнаруживали в них не просто персон образованных, но и "людей дела", находящихся у власти и потому несущих непомерную ответственность (270). Можно говорить об известном российском феномене фетишизации власти - неважно какой. Существует, однако, источник, указывающий на целый набор факторов, определивших начало "понимания" интеллигенцией фатальной предопределенности ненавидимой ими большевистской власти с 1918 г. Среди них представления о том, что большевики предотвратили анархию, ибо совладали с массами, насадили дисциплину, заставили считаться с собой крестьянство, сумели все централизовать, наконец, создали из ничего армию (271). Заметен и фактор иного порядка: лучше большевистская деспотия, чем возврат к старому или генеральская диктатура и распад России (272). Приводятся соображения геополитического свойства - от боязни интервенции и нежелания послевоенного усиления Великобритании до симпатий к масштабности эксперимента "русской" мировой революции (273). Но более всего поражает стремление углядеть в большевизме силу, "очищающую" Россию и всю европейскую цивилизацию от скверны прошлого, то есть его всемирно-историческую прогрессивность (274). Самое удивительное, однако, в том, что поворот к нэпу вызвал даже некоторое сожаление - раньше "была большая мечта, теперь только трупный запах" (275). "Вот уже два года, как со всех сторон слышу: "Коммунизм прекрасен, коммунисты - ужасны!"" (276), - писала М. Цветаева. Те интеллигенты, которые пережили революцию, испытывали острейший внутренний конфликт. "Жизнь их проходила между реальностью, подлежащей осуждению, и принципом, требующим оправдания существующего, - писала Н.Я. Мандельштам. - Они то закрывали глаза на действительность, чтобы беспрепятственно подбирать для нее оправдания, то, снова открыв их, познавали существующее. Многие из них всю жизнь ждали революцию, но увидев ее будни, испугались и отвернулись" (277).
Вероятно, на основе неизжитого социального идеализма и веры в богоспасаемость России и рождались сменовеховские настроения, хотя основная масса интеллигентов была попросту поглощена проблемой самого примитивного выживания. А эта задача была непростой: иной раз вместо денег даже профессуре выдавали спирт, задача превращения его в хлеб насущный была столь непривычной и ответственной, что становилось не до политики (278). Сама фантасмагоричность революционного бытия заставляла с надеждой взирать на любое властное начало. Порой большевикам достаточно было кинуть интеллигенции пайковую подачку, как она начинала грезить, что власти "идут ей навстречу" (279). Из отчаяния и надежды рождалась вера в то, что через большевизм рождается "новый мир". Все это вполне корреспондируется с идеями, появившимися у "сменовеховцев" Н.В. Устрялова и Ю.В. Ключникова еще в 1919 г. (280). По иронии судьбы, первый возглавлял пропагандистский аппарат, второй внешнеполитическое ведомство у Колчака. Получается, что иные идеологи белого дела заранее припасали утешительную пилюлю на случай поражения.
Красные сумели идейно обезоружить белых в силу того, что взяли на свое вооружение насилие и мессианизм - то, чем была изначально пропитана русская история, и от чего ни у кого, даже просвещенных людей, не находилось иммунитета. Белые все больше сходились с красными на вопросе об единой России, хотя последние видели в ней, скорее, строительные леса мировой сверхгосударственности. Тех и других поневоле объединило то, что возникшие в результате гражданской войны государства-лимитрофы испытывали почти одинаковый страх как перед белогвардейским великодержавием, так и перед коммунистическим интернационализмом.
Любопытные штрихи к состоянию и перспективах антибольшевистских сил содержит переписка Б.А. Бахметева и видного кадета В.А. Маклакова, человека не по-партийному раскованного. Бахметев, не только способнейший дипломат, но и проницательный политический стратег, в начале 1920 г. видел причину неудач контрреволюции, с одной стороны, в отсутствии "субъекта национального (имперски-государственного. - В.Б.) движения", т. е. равнодушии самого народа к "белой идее"; с другой - в отсутствии личности или "группы лиц", способных персонифицировать и генерировать идею будущего возрождения страны на "крестьянски-купеческих" началах. Носители "белой идеи", по его мнению, "мало сочувствовали и верили тем целям и задачам, которые они выставляли", и, в результате, "народный инстинкт" уловил их слабость. Бахметев склонялся к тому, чтобы сделать ставку на вытеснение перерождающегося и "покаянного большевизма" путем навязывания ему новой программы народоправства, уважающего принципы собственности и права национальностей. Обновленная власть виделась ему "высшей силой", максимально отстраненной от вмешательства во внутреннюю жизнь народа. По его мнению, и Колчак, и Деникин "грешили необыкновенным пристрастием к писанию законов" и потому теперь больше следует надеяться на то, что все дела на местах сами "утрясутся быстрее без вмешательства центральной власти (281). (Большевики также начали свою деятельность с издания многочисленных декретов, но они откровенно считали их средством пропаганды, а вовсе не формальными юридическими актами.)
В принципе, это был совершенно новый взгляд на роль государственности в оседлании революционной смуты, но, видимо, он не случайно мог сформироваться в Вашингтоне, а не в Крыму и даже не в Париже. Показательно, что Бахметев менее всего склонен был надеяться на скорое Учредительное собрание: оно "соберется на пустом месте, дискредитирует само себя и потонет в бездне болтовни". Он полагал, что "задача власти в России заключается не в установлении тех или иных форм голосования и не той или иной иерархии учреждений, ...а в создании таких условий, при которых населению хорошо бы жилось, и такой власти... которую население считало бы своей собственной" (282). Если верить автору, то получается, что прежние российские власти погубили себя тем-, что действовали в противоположном - привычном для российской интеллигенции доктринерски-бюрократическом направлении.
Характерно, что позднее Бахметев призывал не осуждать тех лиц, которые пошли на сотрудничество с большевиками, но и не надеяться, что с их помощью произойдет перерождение Совдепии. "Большевизм никому ничего не уступает, - писал он в мае 1920 г. - Дело сводится к факту поступления на службу большевикам лиц, либо отчаявшихся, либо не видящих себе никакого иного применения" (283). Действительно, сотрудничество с коммунистами интеллигентов оборачивалось не на пользу последним. Личности эмоциональные в Советской России чаще кончали трагически. "Под конец он был коммунистом и видным партийным деятелем не то в Тамбове, не то в Моршанске, - писал о своем знакомом в январе 1921 г. Ю.В. Готье. - Он начинал с того, что желал быть священником; долго был фанатичным кадетом, а с 1917 г. сошел с ума, стал не то народным социалистом, не то с.-р., а кончил большевиком... Раздерганный неврастеник... почти роковым образом должен сделаться коммунистом" (284).
Между тем, непосредственные участники вооруженной борьбы с большевиками были далеки от любой программы обновления России. Им приходилось думать о вещах более прозаических. На бытовом уровне в среде белых офицеров подспудное сменовеховское пораженчество оборачивалось стремлением припасти кое-что на черный день - как в результате погромов, так и спекуляцией валютой. Все белое движение пронизывала психология фатальной обреченности, частично компенсируемой головокружением от эпизодических побед. Вероятно, это учли большевики, сделав рупором "народной" борьбы с "белопанской" Польшей А.А. Брусилова, в активе которого был ореол былых военных побед, в пассиве - склонность лебезить перед сильными мира сего. Даже принципиально антибольшевистские элементы подспудно воспринимали чуждую им власть как некую роковую самоутверждающуюся величину, а не нечто, создаваемое снизу (285). Для России такое обычно.
Стихия психопатологии людской массы находилась в прямой зависимости от устойчивости властной монополии на насилие (286). Иного в России не могло и быть. В январе 1920 г., вскоре после занятия Киева красными толпа на Крещатике радостно гоготала, увидев в списке из 10 расстрелянных за спекуляцию валютой 9 еврейских фамилий (287). "Жиды расстреливают жидов - значит власть образумилась" - таков был мысленный комментарий происходившему. Порой даже "интернационалистское" безразличие коммунистов к своим жертвам оборачивалось на пользу их власти, свирепое самоутверждение которой готова была приветствовать не только вконец ожесточившаяся чернь, но и "цивилизованный" обыватель.
Ясно, что иллюзии "белой альтернативы" подпитываются искренними или деланными впечатлениями от ужасов красного террора. Количество жертв последнего, действительно, многократно превосходило число пострадавших от белых. Но это закон любой революции, сторонники которой, независимо от своих идеалов, рано или поздно начинают придавать насилию характер публичного социально-исторического жертвоприношения. Гражданская война на Юге России завершилась настоящей кровавой тризной победителей. В течение зимы 1920-1921 гг. в Крыму было расстреляно, утоплено в море, прилюдно повешено едва ли не 100 тыс. человек -не только из числа "офицеров, чиновников военного времени, солдат, работников в учреждениях добрармии", которым было предписано явиться на регистрацию, но и масса представителей интеллигенции. Поскольку многие видные местные коммунисты отнюдь не приветствовали разгул кровавого беспредела, несомненно, что данная акция инспирировалась из большевистского центра (288), хотя сохранялась и инерция низовых инициатив. Террор революционеров безличностно механистичен, он понимается ими не столько как средство возмездия, подавления и устрашения, а как универсальный инструмент утверждения сверхценностного идеала. Уже в 1918 г. большевики вовсю стали расстреливать "своих". Так, в августе по постановлению волостной организации РКП(б) (Боровичский уезд) был расстрелян коммунист И. Гаврилов за кражу 10 пудов ржи при учете хлеба, причем решено было казнить его в присутствии представителей от каждого селения волости. В это же время Новгородский губком РКП(б) приговорил к расстрелу за грабеж двоих коммунистов (289). В годы "военного коммунизма" карательные красноармейские отряды расстреливали не только за вооруженные выступления, бандитизм, грабеж, дезертирство, но и самогоноварение. Действовал принцип: не жалеем ни себя, ни других. А.Л. Литвин приводит характерные примеры наказаний большевиками "своих" в Казани - чаще расстрельных (290). В числе жертв "классового" террора оказывались и те, кого ненавидели или презирали все. Любая новая власть дисциплинирует насилием, которое по прошествии многих лет людям, подходящим к революции с мерками спокойного времени, наивно кажется "избыточным". Один из очевидцев случившегося так характеризовал репрессивность власти: "Вся Россия жила под страхом... бессмысленной на первый взгляд, но дьявольски продуманной системы подавления воли при помощи слепого, беспощадного, непонятного часто для его жертв (выделено мною. - В.Б.) террора" (291). Стихийность революционного "классового" убийства могла исчерпать себя только после того, как монополия на насилие полностью перешла в руки государства. Не случайно, иные, наиболее пылкие большевистские лидеры даже объявляли расстрелы "методом выработки коммунистического человечества" (292), подходя к этой процедуре с той же убежденной непосредственностью, с какой глава патриархального семейства полагает, что следует регулярно сечь своих чад в их же интересах (293). Таков стал "воспитательный" стиль новой власти. Окончание "красной смуты" можно вести с того момента, когда террор в коммунистической России приобрел форму государственной ритуалистики, не допускающей самодеятельности. Разумеется, случаев садистского самоуправства на местах оставалось предостаточно, но центральная большевистская власть порой жестоко наказывала за покушение на свою кровавую прерогативу. В любом случае, прививка бацилл "справедливого" социального убийства не проходит бесследно: обществу навязывается социально-реликтовое отношение к смерти.
На архаичные общества наибольшее впечатление производит не самый факт лишения человека жизни, а представление о его "функциональности" или "дисфункциональности". Сакрализация властно-патерналистского начала началась в коммунистической России тогда, когда народные низы с изумлением стали обнаруживать, что у власти теперь нет "своих" и "чужих", что правители готовы жертвовать всем ради идеала государственности.
Дабы русский человек признал власть "своей", необходима известная доля отчуждения от нее. Только тогда у него создается впечатление, что цели правителей столь высоки, что их не понять простому смертному, которому остается одно - смирение. Так и осуществляется утверждение незыблемости властного начала на психологическом уровне. Его следы заметны и сегодня. Не случайно и в современном массовом сознании всякий человек власти, на совести которого тысячи жертв, автоматически перемещается из мира уголовного в сферу исторического величия.
В свое время посткоммунистическая общественность с каким-то мазохистским азартом громоздила ряды цифр, призванных заклеймить террористический опыт большевизма. К началу 1923 г. после полосы войн, революций, голода и болезней на территории СССР насчитывалось всего 137,5 млн. человек вместо ожидаемой численности населения в 207,5 млн. Из приблизительной общей убыли населения в 70 млн. более 2 млн. пришлось на невосполнимые потери в годы мировой войны и 16-18 млн. - в годы гражданской войны. Из последней цифры 5-6 млн. погибли от голода, 3 млн. – от болезней, около 3 млн. составили убитые с той и другой стороны (294). Точных цифр погибших во время боевых действий, погромов, карательных операций, разумеется, уже не назовет никто, хотя желающих приписать их как к "краеному", так и "белому" террору больше чем достаточно.
В этом море безликих потерь можно бывает, тем не менее, разыскать некую очеловеченную логику жертв революции. Одним из авторов воспоминаний о революции и гражданской войне во вполне "среднестатистическом" городе Саратове был составлен своеобразный мартиролог тех, кого он знал лично, будучи связан с ними родственными и профессиональными узами. Это были представители интеллигенции, т. е. в массе чуждые новой власти элементы -134 человека, закончивших свой путь ранее биологически отпущенного срока в 1917-1930 гг. Из них 18 человек было расстреляно (преимущественно в 1919 г.), умерло от истощения (главным образом, в 1920-1921 гг.) -17, кончили жизнь самоубийством - 6 (в 20-е годы), сошли с ума - 4 (тоже в 20-е годы). Получается, что 2/3 погибших приходится на болезни (преимущественно эпидемические) (295). Людей косило не прямое насилие, а всеобщий развал, ставший подобным природному бедствию.
Известна и другая попытка посчитать жертвы, оглядываясь на ближайшее окружение. Из 18 человек одного класса выпускников столичной гимназии, считавшейся "левой" и политизированной, 5 человек сражались у Деникина, один - у Колчака. Из юных белогвардейцев погибли двое. "Из боровшихся на большевистской стороне погиб, кажется, один, - вспоминал один из немногих, благополучно успевший эмигрировать. - Несколько человек погибло от голода и тифа", оставшись "под большевиками" (296).
В свое время А. Блок, также умерший от голодных прелестей "военно-коммунистического" рая, призвал интеллигенцию "всем сердцем слушать революцию". Эстетизация революционаризма со стороны прежних культурных элит в России означала, что насилие уже начало перерастать в культурогенное качество с неизбежным - пусть не непосредственным - усилением репрессивности победившей власти. "Музыке революции", прогремевшей на весь ошарашенный мир, суждено было не только перевернуть Россию, но и до основания потрясти всех живущих на грешной земле.
Русская церковная традиция некогда считала музыкальные инструменты "бесовским" орудием - к Господу душа человека обязана была обращаться посредством живого голоса. Прежде чем пережить в XIX в. невероятный расцвет инструментального симфонизма, Россия уже познала и приобщилась к мощи военных оркестров. С началом мировой войны ритмика маршей стала менять весь эмоциональный строй миробоговосприятия россиянина, включая революционеров, забывающих о взывающей энергетике хорового пения политкаторжан. В годы гражданской войны оркестровая медь и вокал окончательно породнились в сожительстве: характерно, что белые и красные даже "обменивались" мелодиями, меняя лишь слова. Последующий ярчайший феномен "советской" песни, взывавшей к свободе и труду на общее благо, незаметно помог поднять обновленное рабство и насилие на уровень планетарного мессианства.
Люди слагали и пели гимны в честь победы над врагом всеобщего счастья, дичая при этом на бытовом уровне. Кое-где уже в 1918 г. местные "сверхреволюционеры" пытались вытеснить институт брака и семьи с помощью "бюро свободной любви", где-то, обычно анархисты, приступали к "социализации" женщин, нимало не задумываясь, что тем самым наносят удар не по ценностям старого мира, а по нравственным нормам вообще. Революция, помимо и сверх всего, потрясла старую культуру чудовищным новоязом. Строго говоря, уродливые аббревиатуры стали обычным явлением еще в годы мировой войны. Но только эпоха гражданской войны могла одарить русский язык термином "помпоморде" (помощник по морским делам) и только из сиротских хозяйственных нужд мог родиться пресловутый Чеквалап (Чрезвычайная комиссия по заготовке валенок и лаптей). Вульгаризмов не замечали. Деформация прежних языковых структур, как правило, требует включения компенсаторных механизмов социальной эстетики другого - более архаичного - уровня. Проза революционной лексики сохранялась не столь долго, ее место заняла песенная эстетизация "советского образа жизни".
Шагая "с песней по жизни", советский "простой" человек так и не заметил того, что он окончательно пал ниц перед идолом репрессивной государственности. Но это очень хорошо углядел кое-кто со стороны: подступило время, когда революционные российские мелодии стали утилизовываться в видах приобщения масс совсем в другой стране к национал-социализму. Магическое, а не логическое по-прежнему определяло ход истории.
27 июня 1920 г., еще до окончания гражданской войны на Красной площади была организована грандиозная демонстрация "в честь III Интернационала". "В течение 6 часов, под ярким солнцем и синим небом, бесконечной лентой в стройном боевом порядке маршировали красноармейские полки, коммунистические батальоны, вооруженные отряды Всевобуча, колонны допризывников, тысячи рабочих, - писал наблюдатель, отнюдь не из революционеров. - ...Перед зрителями проходила масса, организованная в железные рамки боевой государственности... Это был мощный и красивый апофеоз коммунистической государственности..." (297). Подобными ритуалами и брали обывателя большевики: ощущение собственной ничтожности перед величием государственного идеала, уже увлекшего миллионы, порождало смирение перед властью у одних, религиозную экзальтацию - у других. Последних становилось все больше и больше.
1. См.: ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 807. Л. 33-35.
2. См.: Там же. Л. 34-35; Д. 784. Л. 6.
3. "К тебе и о тебе мое последнее слово". Письма В.О. Лихтенштадта к М.М. Тушинской // Минувшее. 1996. Т. 20. С. 140-141
4. См.: Николаев А.Б. Комиссары Временного комитета Государственной думы (февраль-март 1917 г.): Персональный состав // Из глубины времен. СПб., 1995. №5.
5. См.: Сорокин П. Указ. соч. С. 88-90.
6. См.: ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 784. Л. 2-7.
7. См.: Розенберг У. Государство и проблема управления в Февральской революции // Февральская революция: От новых источников к новому осмыслению. М., 1997.
8. Николаев А.Б., Поливанов О.Л. К вопросу об организации власти в феврале-марте 1917 г. // Февральская революция: От новых источников к новому осмыслению. С. 134.
9. Пешехонов А.В. Указ. соч. С. 280-281,279.
10. Александр Иванович Гучков рассказывает... Воспоминания Председателя Государственной думы и военного министра Временного правительства. М., 1993. С. 122,125.
11. Станкевич В.Б., Ломоносов Ю.В. Указ. соч. С. 44.
12. Соколов Б. Указ. соч. С. 15; Игнатьев В.И. Некоторые факты и итоги 4 лет гражданской войны (1917-1921 ГГ.)// Белый Север. 1918-1920 гг. Вып. 1. С. 101.
13. См. - Вшняк ЩБ Дань прошлому. Нью-Йорк. 1954. С. 270-272.
14. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 807. Л. 100-101. Любопытно, что проект временного отказа от принципа несменяемости судей разрабатывался А.С. Зарудным, сыном известного юриста С.И. Зарудного, одного из творцов пореформенных судебных уставов, считавших, что принцип несменяемости - важнейшая гарантия независимости суда. До Февраля против этого принципа выступали только правые, полагавшие, что он противоречит духу самодержавия. Теперь о том же заговорили от лица революции социалисты.
15. См.: Khodiakov M.B. Industrial Regianalism in the Russian Revolution // International Politics. Vol.33, n.4, December, 1996.
16. См.: ГА РФ. Ф. 1778. On. 1. Д. 93, 94, 95, 97, 98, 99. Следует, правда, учитывать, что основная масса телеграмм направлялась от организаций образованных слоев общества.
17. См.: Герасименко ГА. Первый акт народовластия в России: общественные исполнительные комитеты. (1917). М., 1992.
18. См.: ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 115. Л. 1-8.
19. Красный архив. 1926. №2 (15). С. 40.
20. См.. Краснов В. Из воспоминаний о 1917-1920 гг. // АРР. Т. 8. С. 122.
21. Дубнов СМ. Книга жизни. (Воспоминания и размышления. Материалы для истории моего времени). Т. 2. (1903-1922). Рига, 1935. С. 236.
22. Троцкий Л. Моя жизнь. Опыт автобиографии. М., 1991. С. 310.
23. См.: Тюкавкин В.Г., Щагин Э.М. Крестьянство России в период трех революций. М., 1987. С. 165,184,190. Также см.: Крестьянское движение в 1917 году. М. - Л., 1927.
24. "В нашем блудословном отечестве всякая брань на вороту висит, и, натурально, отказ Предпарламента хорошенько обложить большевиков может способствовать намерению Троцкого нас скушать", - так комментировал это Амфитеатров-Кадашев. См.: Минувшее. Т. 20. С. 491
25. Лавров В.М. Указ. соч. С. 190.
26. Троцкий Л. К истории русской революции. М„ 1990. С. 213.
27. См.: Обухов Л.А. Советы Урала в 1917 году. Пермь, 1992. С. 89-115.
28. См.: Бакулин В.И. Соликамский (Усольский) уезд в 1917-1919 годах. Соликамск, 1995. С. 37-41.
29. См.: Бугай Н.Ф. Чрезвычайные органы Советской власти: Ревкомы. 1918-1921. М., 1990.
30. См.: Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов в 1917 г. Т. 1. Л., 1991. С. 54; Суханов Н.Н. Записки о революции. Т. 2. Кн. 3-4. М„ 1991. С. 103.
31. Как видно из одного подробного, хотя и заметно беллетризированного описания убийства, Ф.Ф. Линде спровоцировал самосуд собственной пылкой самонадеянностью. Полагая, что на "толпу надо действовать психозом", он вздумал поучать солдат, замешанных в беспорядках, используя старую офицерскую лексику ("хамы", "свиньи", "сволочи", "негодяи" и, разумеется, наиболее известное - "Молчать!"). Все это произносилось с явственным немецким акцентом. Характерно, что во время бунта после издевательств и истязаний был убит генерал Гиршфельдт, про которого солдаты распустили слух, что он за 40 тыс. рублей "продал немцам позиции" (такими способами солдаты оправдывали свое бегство). См.: Краснов П.Н. На внутреннем фронте // АРР. Т. 1. С. 105-112.
32. См.: Раскольников Ф.Ф. Кронштадт и Питер в 1917 году. М., 1990. С. 74-76.
33. См.: Красная летопись. 1923. №7. С. 91.
34. См.: Галили 3. Апрельский кризис // Февральская революция: От новых источников к новому осмыслению. М., 1997.
35. См.: ГА РФ. Ф. 1778. Оп. 1. Д. 97. Л. 10,11,20,23,25, 29, 32, 48, 62, 65, 104, 111, 135, 140,143,144,147,149,160,161-162,169,171,173,203,210; Д. 98. Л. 43, 93,107, 132-133, 139,234; Д. 99. Л. 90,119,158-159,165,189,207-209,216-217,251,252,265,289.
36. См.: Седьмая (Апрельская) Всероссийская конференция РСДРП(большевиков). Петроградская общегородская конференция РСДРП(большевиков). М., 1958. С. 83, 85, 86, 106.
37. Там же. С. 101.
38. Из писем Ю.А. Никольского к семье Гуревич и Б.А.Садовскому. 1917-1921) // Минувшее. Т. 19. С. 143.
39. "К тебе и о тебе мое последнее слово". Письма В.О.Лихтенштадта к М.М. Тушинской //Минувшее. 1996. Т. 20. С. 137.
40. Рабинович А. Кровавые дни: Июльское восстание 1917 года в Петрограде. М., 1992. С. 150.
41. Там же. С. 152.
42. Там же. С. 153-154.
43. Там же. С. 160-162.
44. Лацис М.И. Июльские дни в Петрограде: Из дневника агитатора // Пролетарская революция. 1923. №5 (17). С. 111; Биржевые ведомости. 1917.4 июля.
45. Минувшее. Т. 20. С. 485,487.
46. Рабинович А. Указ. соч. С. 165,169,173.
47. Там же. С. 178.
48. Там же. С. 182-183.
49. Там же. С. 203-205.
50. ГА РФ. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 298 (4). Л. 186об.-187.
51. Армия и флот свободной России. 1917.16 июля.
52. ГА РФ. Ф. 5881. On. 2. Д. 604. Л. 79
53. См.: Новосильцев Л.Н. "Единственный выход - военная диктатура" // Исторический архив. 1994. №1. С. 79-97; ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 604. Л. 77-82.
54. См.: Архипов И.Л. "Корниловский мятеж" как феномен политической психологии // Новый часовой. 1994. №2.
55. Федюк В.П. Указ. соч. С. 44.
56. ГА РФ. Ф. 6978. Оп. 1. Д. 298 (2). Л. 94об.
57. Пайпс Р. Указ. соч. Ч. 2. С. 138. Возможно, процитированная фраза, окажись она лишенной искусственно сконструированного контекста, стала бы ключевой в объективной характеристике "красной смуты".
58. См.: Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 34. С. 2,5.
59. См.: Шестой съезд РСДРП (большевиков). Август 1917 года. Протоколы. М., 1958. С. 142,143,256,257.
60. Там же. С. 111,143,250.
61. Там же. С. 181.
62. Там же. С. 258-259.
63. См.: Рабинович А. Большевики приходят к власти: Революция 1917 года в Петрограде. М., 1989. С. 204-205.
64. Там же. С. 225-226. Характерно, что М.Лашевич, прямо высказавший эти опасения в начале октября на заседании членов столичного комитета большевиков, заметил: "Мы стоим на вулкане. Каждый раз я встаю утром и думаю: не началось ли уже?".
65. Власть народа. 1917.27 августа.
66. Киевская мысль. 1917.24 сентября (утренний выпуск).
67. Пролетарская революция. 1922. №10. С. 113.
68. Минувшее. 1996. Т. 20. С. 146.
69. Там же. С. 148.
70. См.: Второй Всероссийский съезд рабочих и солдатских депутатов. М. - Л., 1928. С. 107. Из других анкетных записей видно, что в местных Советах творилось нечто невообразимое - картина была мозаичной, а никак не единообразно пробольшевистской.
71. См.: Борьба за массы в трех революциях в России: Пролетариат и средние городские слои. М., 1991. С. 257-262.
72. Долгоруков П.Д. Великая разруха. Мадрид, 1964. С. 55. Примечательно, что из СНК 11 декабря 1917 г. последовало послание о том, что "бухгалтеров и счетоводов больше не требуется", но нужны специалисты в области городского и земского хозяйства, ветеринары, строители и т. п. (см.: ГА РФ. Ф. 1718. On. 1. Д. 286. Л. 1). Получается, что в России всякая новая власть, независимо от своей "классовой" природы, имеет обыкновение моментально обрастать клерками.
73. См.: Разгон А.И. ВЦИК Советов в первые месяцы диктатуры пролетариата. М., 1977. С. 114-167.
74. См.: Лавров В.М. Указ. соч. С. 123-230.
75. Цит. по: Там же. С. 230.
76. В глухую ночь. 1917. №2.26 ноября.
77. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 68-69.
78. См.: Минувшее. Т. 20. С. 503.
79. См.: Спирин Л.М. Россия, 1917 год: из истории борьбы политических партий. М., 1987. С. 238,273-328.
80. Там же. С. 238.
81. Протасов Л.Г. "Кто был кто" во Всероссийском Учредительном собрании // Крайности истории и крайности историков. М., 1997. С. 80-81.
82. Там же. С. 85.
83. Знаменский О.Н. Всероссийское Учредительное собрание: История созыва и политического крушения. Л., 1976. Табл. 1,2.
84. Протасов Л.Г. Указ. соч. С. 85.
85. Там же. С. 87-91.
86. См.: ГА РФ. Ф. 1781. Оп. 1. Д. 15,18.
87. Учредительное собрание. Россия 1918. Стенограмма и другие документы. М., 1991. С. 75.
88. Там же. С. 159.
89. См.: Иоффе Г.З. Семнадцатый год: Ленин, Керенский, Корнилов. М„ 1995. С. 213; Пайпс Р. Указ. соч., Ч. 2. С. 224-225.
90. Пайпс Р. Указ. соч. Ч. 2. С. 225,230.
91. Свобода (Москва). 1918.1 января.
92. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 72.
93. Там же. Л. 72-73.
94. Дело народа. 1918.7 января.
95. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 74-75.
96. Лавров В.М. Указ. соч. С. 227.
97. См.: Смирнов Н.Н. Третий Всероссийский съезд Советов: История созыва, состав, работа. Л., 1988.
98. Судьба Юрия Никольского (Из писем Ю.А. Никольского к семье Гуревич и Б.А. Садовскому. 1917-1921)//Минувшее. Т. 19. С. 139.
99. Ключевский В.О. Указ. соч. С. 197.
100. Долгоруков П.Д. Указ. соч. С. 19.
101. Суханов Н.Н. Записки о революции. Кн. 1. Берлин, 1923. С. 113-114.
102. Троцкий Л.Д. Соч. Т. VIII. М. - Л., 1926. С. 171,173."
103. ГА РФ. Ф. 5881. On. t. Д. 370. Л. 29.
104. Пасманик Д.С. Революционные годы в Крыму. С. 46.
105. ГА РФ. Ф. 579. Д. 4774. Л. 1-1 об.
106. Свобода и жизнь. 1917.4 сентября.
107. ГА РФ. Ф. 579. Д. 6392. Л. 1об.
108. Шелохаев В.В. Либеральная модель переустройства России. М., 1996. С. 262.
109. Суханов Н.Н. Записки о революции. Кн. 1. С. 40,72.
110. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 27.
111. Минувшее. Т. 20. С. 461.
112. Записные книжки полковника Г.А. Иванишина // Минувшее. Т. 17. С. 537.
113. Курлов П.Г. Падение русского царизма. М.-Пг., 1923. С. 295.
114. Басманов М.И., Герасименко Г.А., Гусев (СВ. Александр "Федорович Керенский. Саратов, 1996. С. 68.
115. Мстиславский С. Пять дней: Начало и конец Февральской революции. Берлин, ™гг. С. 62.
116. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 494. Л. 44об.-45.
117. Там же. Оп. 2. Д. 706. Л. 86; Д. 538. Л. 4об.-5.
118. Троцкий Л.Д. Моя жизнь. Опыт автобиографии. Т. 2. Берлин, 1930. С. 8-9.
119. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 745. Л. 15об.
120. См.: Минувшее. Т. 20. С. 456.
121. См.: ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 538. Л. 4об.-5.
122. Там же. Д. 706. Л. 86.
123. Там же. Л. 87-88.
124. Там же. Д. 745. Л. 15-1 боб.
125. Орбели Л.А. Воспоминания. М. - Л., 1966. С. 83. Представляется, что в данном случае реакция И.П. Павлова передана вполне точно.
126. См.: Народный вестник. 1917.1,18 июня; 12 июля.
127. См.: Свобода и жизнь. 1917.7,14,21 августа.
128. Пришвин ММ Дневники. М., 1990. С. 85.
129. Троцкий Л.Д. Моя жизнь. Т. 2. С. 40-41.
130. Киевская мысль. 1917. 21 сентября.
131. Хлебников В. Стихотворения, поэмы, драмы, проза. М., 1986. С. 300-301.
132. Суханов Н.Н. Записки о революции. Т. 2. Кн. 3,4. С. 55,56.
133. Киевская мысль. 1917. 22 сентября.
134. См.: ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 25-26.
135. Тоган З.В. Указ. соч. С. 133.
136. Народный трибун. 1917.30 сентября.
137. Свобода и жизнь. 1917.11 сентября.
138. Покровский М.Н. Октябрьская революция. Сб. статей. 1917-1927. М., 1929. С. 18.
139. См.: Вишняк М.Б. Дань прошлому. Нью-Йорк, 1954. С. 258,278,288,290-291.
140. Урилов И.Х. Ю.О. Мартов - историк и политик. М., 1997.
141. Суханов Н.Н. Записки о революции. Т. 1, Кн. 1,2. С. 307.
142. Минувшее. 1996. Т. 20. С. 136.
143. Киевская мысль. 1917. 22 сентября.
144. Минувшее. Т. 19. С. 154.
145. Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 32. С. 255-256.
146. См.: ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 21-22.
147. Киевская мысль. 1917. 27 сентября.
148. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 21.
149. Бурышкин П.А. Указ. соч. С. 346.
150. Минувшее. 1996. Т. 20. С. 147.
151. Троцкий Л.Д. Моя жизнь. Т. 2. С. 56.
152. См.: Зивс Г.А. Троцкий. Характеристика. (По личным воспоминаниям). Нью-Йорк, 1921. С. 9-12.
153. Троцкий Л.Д. Поколение Октября. М., 1924. С. 55.
154. Broue P. Trotsky. Paris, 1988; Pomper P. Lenin, Trotsky and Stalin. The Intelligentsia and Power. New York, 1990.
155. Суханов Н.Н. Записки о революции. Т. 3. Кн. 5, 6,7. М., 1992. С. 292-293.
156. Лопухин В.Б. После 25 октября//Минувшее. 1990. Т. 1. С. 17-18.
157. Минувшее. 1996. Т. 20. С. 147.
158. Троцкий Л.Д. Ленин как национальный тип. Л., 1924. С. 5-6.
159. Там же. С. 8,9.
160. Г. Уэллс как-то заметил: "Если жизнь требовала, Ленин менял те или иные звенья теории, истолковывая привычные формулы в таком духе, чтобы они не мешали... Он был хозяином теории, а не ее рабом!". См.: Майский Н. Бернард Шоу и другие. Воспоминания. М., 1967. С. 75.
161. См.: Harging N. Lenin's Political Thought. Vol. 1. Theory and Practice in the Democratic Revolution. London, Basingstoke, 1977; Vol. II, Theory and Practice in Socialist Revolution. London, Basingstoke, 1981; Service R. Lenin: A Political Life. Vol. I. Strenths of Contradiction. London, Basingstoke, 1985; Vol. II. Worlds in Collision. 1991; Vol. III. The Iron Ring. 1995. 162. Наиболее показательна в этом отношении книга Р. Пайпса "Русская революция". В ней Ленин предстает не только человеком величайшей скрытности (что в общем верно), но и мастером политической интриги (увы, для его противников из социалистов он был как на ладони), не скрывающим своих конечных целей, но тщательно берегущим от чужого взгляда особенности своей тактики. Получается, что Ленин основательно поучился не только у Маркса, но и у Клаузевица, Наполеона и даже Г. Лебона (см.: Пайпс Р. Указ. соч. С. 66-72). Между тем, все эти премудрости в России, включая исследования психологии толп, мог без труда освоить любой преуспевающий гимназист. Во всяком случае известно, что из большевистских вождей больше всего Лебоном увлекался А.В. Луначарский. Трудно, однако, представить, чтобы именно этот, склонный к нарциссизму человек смог выступить в роли манипулятора толпы. Ленин, в отличие от Троцкого, подобным даром также не обладал. Авторам, типа Пайпса, даже не приходит в голову, что в революционно возбужденном российском психоментальном пространстве, да еще в условиях "открытости" лидерства, чисто макиавеллевские приемы попросту не достигают успеха. В России слишком ценят искренность убеждений, легко распознают ложь, а потому харизма возникает либо от истовости и твердости веры, либо ее рождает само умение "оптимально" в каждом конкретном случае распорядиться высшей властью.
163. Бердяев Н.А. Истоки и смысл русского коммунизма. Париж, 1955. С. 94,95.
164. Там же. С. 96-97,109.
165. Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 35. С. 311,312,314,358.
166. Там же. С. 27, 275.
167. Там же. Т. 37. С. 69.
168. Минувшее. 1996. Т. 20. С. 134
169. Чернов В.М. Ленин // Воля России. Прага, 1924. №3. С. 35.
170. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 370. Л. 22-23.
171. Furet F. Penser la Revolution francaise. P., 1978. P. 85.
172. Воля России. Прага, 1924. №3. С. 31,34,36.
173. Минувшее. 1996. Т. 20. С. 137.
174. Слоним М. Великий неудачник // Революционная Россия. Прага, 1924. №33-34. Январь-февраль.
175. Талин В.И. У гроба великого диктатора // Заря. Берлин, 1924. №1 (33). Январь.
176. Социал-демократ. Берлин, 1924. №12. Январь-февраль.
177. Бердяев Н.А. Указ. соч. С. 114.
178. Тоган З.В. Указ. соч. С. 240-241.
179. Минувшее. Т. 19. С. 153-154.
180. Тихонова Н. Указ. соч. С. 90-99
181. Народная правда. 1917.6,8,11 октября.
182. См.: Сигнал. 1917.28,25 октября.
183. См.: Ауэрбах В.А. Указ. соч. // АРР. Т. 14. С. 23.
184. Страницы автобиографии В.И. Вернадского. М., 1981. С. 288-289.
185. Современное дело. 1917.16 ноября.
186. См.: Декреты Советской власти, Т. 1. М., 1957. С. 125-125.
187. Голинков Д.Л. Крушение антисоветского подполья в СССР. Кн. 1. М., 1986. С. 65.
188. Там же. С. 79,96-97.
189. Поликарпов В.Д. Пролог гражданской войны в России. Октябрь 1917 - февраль 1918 г. М., 1976. С. 263-265.
190. Гершензон М.О. Письма к Льву Шестову // Минувшее. Париж, 1988. Т. 6. С. 275. 191.См.:День. 1917.12 ноября; Сигнал. 1917.15ноября.
192. Питер. 1917.17 декабря.
193. Соколов Б. Указ. соч. С. 52.
194. Минувшее. Т. 20. С. 504-505.
196.0 попытках создания многопартийной социалистической власти см.: Рабинович А. Попытки формирования многопартийного демократического социалистического правительства в 1917г. в России//История СССР №6.
197. См.: Садуль Ж. Указ. соч. С. 37-38
198. Лавров В.М. Указ. соч. С. 136.
199. См.: Ауэрбах В.А. Указ. соч. //АРР. Т. 16. С. 91.
200. Отголоском стремления снять "вину" с большевиков являются дискуссии, в ходе которых отдельные авторы вкрадчиво пытались передвинуть начало гражданской войны уже в дооктябрьский период (подробнее об этом см.: Ушаков А.И., Федюк В.П. Гражданская война: новое прочтение старых проблем // Исторические исследования в России... С. 207-208). Ясно, что начало гражданской войны резонно вести с момента, когда одна часть общества поставила другую вне закона на общегосударственном уровне, то есть с 25 октября 1917 г.
200. Оренбургский казачий вестник. 1917.12 декабря.
201. См.: Поликарпов В.Д. Пролог гражданской войны в России. Октябрь 1917 - февраль 1918 г. М, 1976.
202. Цит. по: Голинков Д.Л. Крушение антисоветского подполья в СССР. Кн. 1. С. 58.
203. Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 35. С. 156.
204. Бонч-Бруевич В. На боевых постах Февральской и Октябрьской революций. М., 1931. С. 192.
205. Питер. 1917.17 декабря.
206. Минувшее. 1996. Т. 20. С. 155.
207. Цит. по: Петров М.Н. ВЧК-ОГПУ: Первое десятилетие. Новгород. 1995. С. 32.
208. См.: Неизвестная Россия. XX век. Т. IV. М., 1993. С. 388-389.
209. См.: Садуль Ж. Указ. соч. С. 35,68-69.
210. Известия ВЦИК. 1918.14 апреля.
211. Гиляровский В.Л. От Английского клуба к Музею революции. М., 1926. С. 50-51.
212. См.: Теплова Е.Ф. Декреты Советской власти как исторический источник по истории монументальной пропаганды // Источниковедение XX столетия. М., 1993. С. 123-124.
213. См.: Луначарский А.В. Ленин о монументальной пропаганде // Литературная газета. 1933. 29 января.
214. См.: Жизнь искусства. 1919.23 мая.
215. Российский государственный архив экономики [РГАЭ]. Ф. 2261. Оп. 1. Д. 7. Л. 95-96.
216. Кашеваров А.Н. Кампания советской власти по вскрытию святых мощей в 1918-1920 гг. // Новый часовой. 1994. №2. С. 33.
217. См.: Рабочая жизнь. 1918.8 апреля.
218. См.: Булдаков В.П., Кабанов В.В. "Военный коммунизм": агрессия идеи // Вестник высшей школы. 1990. №11. Лучшие новейшие исследования (Присяжный Н.С. Экономическая чума: Военный коммунизм в России (историко-экономический анализ. 1918-1921). Ростов-н/Д., 1994; Павлюченков С.А. Крестьянский Брест, или предыстория большевистского нэпа. М., 1996; Его же. Военный коммунизм в России: Власть и массы. М., 1997), независимо от авторских установок, убеждают, что в основе "военного коммунизма" лежала именно доктринальная психопатология.
219. Павлюченков С.А. Военный коммунизм - в плену большевистской доктрины // Исторические исследования в России: Тенденции последних лет. М., 1996. С. 299; Его же. Военный коммунизм в России: власть и массы. С. 30.
220. Там же. С. 299; С. 30. Впрочем, иной раз создается впечатление, что автор, изумившись непривычной разноголосице мнений и не найдя на возникающие вопросы самостоятельного ответа, начинает просто "заговариваться". Это тем более обидно, что в приводимом им обширнейшем конкретном материале ответ лежит на поверхности.
221. Минувшее. Т. 20. С. 158-159.
222. Минувшее. Т. 20. С. 515-518,559-560,592
223. Шаханова Н.А. Деятельность военно-продовольственного бюро при ВЦСПС в 1918-1922 гг. // Политические и экономические проблемы Великого Октября и гражданской войны. М„ 1988. С. 190.
224. См.: Kenez P. The Birth of Propaganda State: Soviet Methods of Mass Mobilization, 1917-1929. Cambridge, 1985.
225. Вот образчик квазирелигиозной самодеятельной поэзии:
Хвала тебе, творец строенья,
Тебе, кто с взором восхищенья
Храм строит радостный чудес,
Кто понял творчества процесс ...
Ты для России небосвод,
Ты правды свет.
Ты - сам народ!.
См.: Коммунистическое просвещение. 1924. №1 (13).
226. Термины "архаизация" и "рураризация" впервые употребил известный историк М.Левин (см.: Lewin M. The Making of Soviet System. N.Y., 1985; Idem. The Civil War: Dinamics and Legacy /7 Party, State, and Society in the Russian Civil War: Explorations in Social History. Ed. by D.P.Koenker, W.G.Rosenberg, and R.G.Suny. Bloomington and Indianapolis, 1989. P, 416), сделавший упор на то, что за большевистской революцией, на деле, стояла "опустошительная аграрная революция", ибо крестьяне вступили с большевиками в неформальный "брак по расчету". Представляется, что дело не просто в определенных социальных силах, в которых решающая роль принадлежала самой массовой, а в кризисе всей имперской системы, которая ради выживания не могла не опуститься на более примитивный уровень существования, что было возведено затем в "творчество нового". Понятно, что принять подобную версию бывает нелегко тем авторам, которые склонны считать аграрную революцию в России своего рода конструктивным ответом на неудачи властного реформаторства. См.: Данилов В.П. Аграрные реформы и аграрная революция в России // Великий незнакомец: Крестьяне и фермеры в современном мире. М., 1992. С. 320.
227. Koenker D.P. Urbanization and Deurbanization in the Russian Revolution and Civil War // Party, State, and Society in the Russian Civil War. P. 81-82.
228. См.: Канищев В.В. Приспособление ради выживания. (Мещанское бытие эпохи "военного коммунизма) // Революция и человек: Быт, нравы, поведение, мораль. М., 1997.
229. Грудцова О. Указ. соч. С. 22.
230. Цит. по: Национальная политика России: история и современность. С. 266.
231. См.: Минувшее. Т. 18. С. 11-12.
232. Яров СВ. На заре советского следствия: Идеология и практика, 1918-1919 // Минувшее. Т. 18. С. 317.
233. Мельгунов СП. Красный террор в России. Берлин, 1924. С. 165.
234. Литвин А.Л. Казань: Время гражданской войны. Казань, 1991. С. 23.
235. Трукан Г.А. Была ли альтернатива большевистской власти? // Кентавр. 1993. №6. С. 107. Заявление выглядит тем более странным, что в вышедшем под редакцией того же автора сборнике документов предостаточно свидетельств о том, что офицеры очень мало считались с высшими командными чинами, не говоря уже о политических лидерах. См.: Россия антибольшевистская: из белогвардейских и эмигрантских архивов. М., 1995. С. 76,157,160, 210-212,282.
236. Туркул А.В. Дроздовцы в огне. Белград, 1937. С. 181.
237. Не случайно уже в октябре 1918 г. генерал А.М.Драгомиров считал, что для исправления положения стоит расстрелять одну половину армии, дабы сохранить хотя бы оставшуюся. См.: В огненном кольце. М., 1988. С. 600.
238. Врангель П.Н. Из фронтовых писем жене: 1918-1920 гг. // Русское прошлое. 1996. Кн. 7. С. 26, 27, 32, 33.
239. См.: Калинин И.М. Под знаменем Врангеля: Заметки бывшего военного прокурора. Ростов н/Д., 1991. С. 110,119,148.
240. См.: Федюк В.П. Белые: антибольшевистское движение на Юге России, 1917-1918 гг. М., 1996. С. 15-17. Из 3683 участников Ледового похода военные чины от поручика и ниже составляли 2284 человека. См.: Реснянский С.Н. О российском воинстве, защищавшем Русь-Россию. Нью-Йорк, 1969. С. 159-160.
241. См.: Дроздовский М.Г. Дневник. Берлин, 1923.
242. См.: Шкуро А.Г. Записки белого партизана. М., 1991. С. 97.
243. См.: Поссе В.А. В годы гражданской войны // Русское прошлое. 1991. Кн. 2. С. 225. Данное свидетельство, впрочем, исходит от человека, который в силу непосредственности натуры мог слишком упрощенно передать услышанное.
244. См.: Реснянский С.Н. Указ. соч. С. 149.
245. Туркул А.В. Указ. соч. С. 181.
246. Цит. по Устинкин СВ. Трагедия Белой гвардии. Н.Новгород, 1995. С. 236.
247. См.: Мельгунов СП. Трагедия адмирала Колчака. Ч. 1. Белград, 1930. С. 112.
248. Калинин И.М. Указ. соч. С. 106,113.
249. См.: Егоров А.В. Уфимские заложники и контрзаложники // Революция и человек: Быт, нравы, поведение, мораль.
250. См.: Звягин СП. Причины восстаний в сибирских тюрьмах в годы гражданской войны // Из истории революций в России (первая четверть XX в.). Вып. 2. Томск, 1996. С. 34.
251. Минувшее. Т. 20. С. 577-581,596, 598, 599,602.
252. Цит. по: Думова Н.Г. Кадетская контрреволюция и ее разгром. М., 1982. С. 215.
253. См.: Михайлов И.В. Штрихи к психологии белого террора // Революция и человек: социально-психологический аспект. М., 1996. С. 184-188.
254. Россия антибольшевистская. С. 210-212; Алексеев Н.Н. Из воспоминаний // АРР. Т. 17. С. 187,248-249; Вольский В.К. Судьба Учредительного собрания // Исторический архив. 1993. №3. С. 138. Наиболее примечательна история капитана Н.Н. Орлова, взбунтовавшегося в январе 1920 г. в Крыму со своим полком против "предателей генералов" и продажной администрации. См.: Слащов-Крымский Я.А. Белый Крым. 1920 г. Мемуары и документы. М., 1990. С. 57-61; Зарубин А.Г., Зарубин В.Г. Без победителей: Из истории гражданской войны в Крыму. Симсрэрополь, 1997. С. 242-245.
255. См.: Устинкин СВ. Указ. соч. С. 233.
256. ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 1. Д. 494. Л. 124.
257. См.: Виллиам Г. Побежденные //АРР. Т. 7. С. 229.
258. См.: Штиф Н.И. Добровольцы и еврейские погромы // Революция и гражданская война в описаниях белогвардейцев: Деникин, Юденич, Врангель. М., 1991. С. 148-151.
259. Там же. С 157
260. Цит. по: Павлюченков С.А. Военный коммунизм в России: власть и массы. М., 1977.С. 257,258.
261. См.: Петров М.Н. Указ. соч. С. 43,64.
262. Донская речь. 1919.1/14 декабря. Любопытно, что к середине 1918 г. относится еще более жесткая оценка государственно-обновленческих возможностей и социалистов, и либералов, исходящая совсем из иного источника. "Эсеровская, меньшевистская и кадетская "интеллигенция" никогда не будет править в России, - писал американский консул в Архангельске своему послу. - Их место у дымящегося самовара, а не в залах правительства". См.: Письмо консула США Коула послу Фрэнсису // Заброшенные в небытие: Интервенция на Русском Севере (1918-1919) глазами ее участников. Архангельск, 1997. С. 438.
263. Русское прошлое, 1993. Кн. 4. С. 206.
264. См.: Соколов К.Н. Кубанское действо // АРР. Т. 18. С. 237-252; Кубань и Добровольческая армия в 1918-1919 гг. // Русское прошлое. 1994. Кн. 5. С. 84-85.
265. См.: Дневник и воспоминания киевской студентки // АРР. Т. 15. С. 227.
266. См.: Россия антибольшевистская, С. 318; ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 212. Л. 18об.
267. См.: Цветков В.Ж. Белое дело и "черный передел". Земельный вопрос в деятельности белогвардейских правительств // Былое. 1994. №9.
268. Лопухин В.Б. После 25 октября//Минувшее. Т. 1,М., 1990. С. 31.
269. См.. Сегал Д. "Сумерки свободы": Некоторые темы русской ежедневной печати. 1917-1918гг.//Минувшее. Т. 3. М., 1991.
270. См.: A Russian Civil War Diary: Alexis Babine in Saratov, 1917-1922. Ed. by D.J.Raleigh. Durham and London. 1988. P. 124-125.
271. См.: Князев Г.Ф. Из записной книжки русского интеллигента за время войны и революции 1915-1922 гг. // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 75,82, 85, 99,121; 1994. Кн. 5. С. 154,160,173,177,185.
272. Там же. Кн. 5. С. 154,171,197.
273. Там же. Кн. 3. С. 156,168,189.
274. Там же. С. 75,78,109; Т. 5. С. 156,168,189.
275. Там же. Кн. 5. С. 210.
276. Цветаева М. Стихотворения и поэмы. Т. 2. Нью-Йорк, 1980. С. 256.
277. Мандельштам Н. Воспоминания. Нью-Йорк, 1970. С. 178.
278. Зёрнов В. Записки русского интеллигента // Волга. 1994. №3-4. С. 126.
279. См.: Минувшее. Т. 19. С. 188.
280. См.: Краус Т. Н.В. Устрялов и национал-большевизм // Россия XXI. 1995. №11-12. С. 94; Устрялов Н.В. 1919-й год. Из прошлого // Русское прошлое. 1993. Кн. 4. С. 194-197.
281. См.: В поисках новой России (письма Б.А. Бахметева и В.А. Маклакова) // Отечественная история. 1997. №1. С. 136-139.
282. Там же. С. 138.
283. Там же. С. 141.
284. См.: Готье Ю.В. Мои заметки // Вопросы истории. 1993. №3. С. 158.
285. См.: Соколов Б. Указ. соч. С. 6-7.
286. К сожалению, историки чаще говорят о "равной ответственности" за террор со стороны белых и красных, не различая, что по своей природе они весьма различны. Во всяком случае сопоставление приобретает характер механического подсчета жертв. См.: Литвин А.Л. Красный и белый террор в России // Отечественная история. 1993. №6.
287. Дневник и воспоминания киевской студентки // АРР. Т. 15. С. 239.
288. Зарубин А.Г, Зарубин В.Г. Указ. соч. С. 329-333.
289. См.: Петров М.Н. Указ. соч. С. 31. Характерно, что в ряде случаев чекисты безропотно исполняли смертные "приговоры" партийных инстанций, а в других - резко протестовали против присвоения себе партийными организациями судебных функций.
290. См.: Литвин А.Л. Казань: Время гражданской войны. С. 145-147.
291. Ширяев Б. Неугасимая лампада. М., 1991. С. 42-43.
292. Бухарин Н.И. Проблемы теории и практики социализма. М., 1989. С. 168.
293. Еще 1918 г. в г. Муроме произошел примечательный, хрестоматийно-понятный случай такого рода. Мать-купчиха для того, чтобы урезонить напившегося сына, по привычке решила обратиться к полиции. Явившийся комиссар, не задумываясь, застрелил вздумавшего пререкаться великовозрастного отрока. См.: "Американец с русским акцентом" (Из воспоминаний "отца телевидения" В.К. Зворыкина) // Неизвестная Россия. XX век. Т. IV. М., 1993. С. 50.
294. См.: Поляков Ю.А. Гражданская война: последствия внутренние и внешние // Новая и новейшая история. 1992. №4; Степанов А.И. Психогенетические и этнокультурные последствия массового террора 1917-1922 гг. // Революция и человек: социально-психологический аспект. С. 203.
295. ГА РФ. ф. 5881, Оп. 2. Д. 509. Л. 46-48.
296. Там же. Д. 370. Л. 96.
297. См.: Дружинин Н.М. Дневник Николая Михайловича Дружинина // Вопросы истории. 1996. №7. С. 91.
IV. ИСТОЩЕНИЕ ЭНЕРГИИ ХАОСА И ВТОРИЧНЫЕ ВОЛНЫ НАСИЛИЯ
Общеизвестно, что революции и гражданские войны не кончаются тем моментом, когда один из противников оказывается повержен. Последнюю точку в описании революции стоит поставить лишь тогда, когда произойдет подобие реставрации, под покровом которой стабилизируются взаимоотношения социумов и власти между собой.
Если всерьез ставить вопрос о долговременных последствиях русской революции, т. е. основательно изучать то, что раньше именовалось 'всемирно историческим значением Великого Октября", то придется, в первую очередь, заняться поиском "духа" или "энергии" революции в жизни последующих поколений внутри и за пределами России. Исследование будет более чем специфичным и более чем приблизительным: вся история XX в. должна быть пересмотрена под углом зрения присутствия в ней бацилл революционаризма, имея в виду под последним хотя бы два основных компонента - утопическое доктринерство, выдаваемое за научность, и стремление как власти, так и масс к силовому решению всех проблем. Существующая историография советского периода российской истории не дает на этот счет даже минимально необходимого задела. Все обличения "красного тоталитаризма" связи с этим стоят немногого. Более того, они могут сами рассматриваться как специфическая форма отражения долговременных последствий революции.
Феномен нэпа вызывает непреходящую растерянность исследователей. Было время, когда в нем усматривали некий оптимум, в рамках которого могла развиваться вся советско-коммунистическая система. Это поветрие в целом изжило себя еще до развала СССР. Современные авторы, напротив, либо пытаются свести причины его свертывания к хозяйственно-политической необходимости необходимости (1), либо вновь подменяют их пресловутым макиавеллизмом большевиков (2). При этом желание оценить и переоценить нэп с позиций экономики (в соответствии с самоназванием), а не постреволюционной (и поствоенной) психологии все еще преобладает. Отсюда невероятный разнобой в оценках и подозрительное отношение авторов друг к другу, неслучайно нэп и возрождение империи
Среди причин образования СССР - этого важнейшего и символичнейшего акта воссоздания империи - до сих пор принято выделять политически-централизаторские усилия большевиков и так называемую экономическую целесообразность. Действительно, одержимость большевиков идеей не исключала расчета (правда, последний носил характер параноидальной предусмотрительности). Но в реальности мы сталкиваемся не с идеологией и практикой "пролетарского интернационализма" (хотя соответствующей риторики и эмоций предостаточно), а с постреволюционным интеграционизмом. Последний чрезвычайно специфичен; это не механическое возрождение тела империи, как пытаются представить некоторые авторы (не без основания подозреваемые не только в антикоммунизме, но и русофобии), а возрождение духа империи через психологию людских масс, включая и тех, кто не принадлежал к ее титульному этносу.
Для большевистского квазиимперского центра создание "независимых" советских республик было своеобразным полигоном строительства "Всемирной республики Советов". Но в эти мессианские замыслы властно вмешалась проза жизни. Не следует полагать, что взаимоотношения между советскими республиками строились на новой "равноправной" основе или по старой схеме центр-регионы. Общая интернационалистская фразеология сочеталась со взаимным недоверием, каждый тянул одеяло на себя: "сепаратистов" поэтому оказалось в избытке даже среди местных партийных начальников.
Интеграционистские процессы в большевистских верхах носили характер не уверенного диктата центра, а "принципиальной" склоки, усугубляемой не только личными амбициями, но и межведомственными противоречиями. Конечный успех этого процесса зависел от масс. Последние, действительно, могли склониться к объединению, ибо инстинктивно бежали от трудностей досоветской и советской "независимости". Ясно, с другой стороны, что в бывшей империи, построенной по асимметричному принципу, интеграционистские процессы (как и предшествующие им сецессионистские) проходили в разных регионах с неодинаковой интенсивностью. При этом в условиях инертности основной массы населения все большее значение стали приобретать конкретные установки, темперамент, эмоции и ситуативное акции "национал-коммунистических" (т. е. квазинациональных и псевдосоветских) лидеров. При этом все они рано или поздно оказывались в трудных ситуациях. Так, на Украине и в Белоруссии неутихающие склоки коммунистов из евреев, местных выдвиженцев и посланцев центра грозили дестабилизировать общеполитическую ситуацию. В Закавказье после советизации Азербайджана, Армении, Грузии (силовым путем при весьма отличающемся друг от друга отношении к этому различных частей коренного населения) груз этнических противоречий мог обернуться очередными междоусобицами. Мусульманское население вообще не понимало и не принимало Советской власти. При этом положение между "красными" и "белыми" становилось настолько мучительным, что его левые лидеры присоединялись к большевикам в надежде, что взамен на военную поддержку те гарантируют невмешательство в их внутренние дела (3). Ничуть не бывало: центр стал методично, используя противоречия среди мусульман, разрушать следы их былой самостоятельности (4). Даже в официально независимых и даже не "советизированных" Хиве и Бухаре происходили совершенно дикие вещи. Коммунистические эмиссары, занявшие места представителей Временного правительства, вовсю хозяйничали здесь еще до формального принятия решения о вводе советских войск осенью 1920 г. Однажды дело дошло до того, что полномочный представитель "Страны Советов" собственноручно застрелил хивинского военного министра, а затем, по его словам, "извинился перед ханом", на что последний якобы ответствовал, что "это очень хорошо и что у хивинской аристократии слишком повыветрилось все из головы". Здесь самоуправство кремлевских посланцев доходило до того, что они выдавали красноармейцам записки с "разрешением" расстрелять тех или иных лиц (5). Понятно, что желанной альтернативой беспределу для людей, мыслящих прагматично или либерально, становилось скорейшее введение в Хиву и Бухару советских войск с целью строительства "правильной" власти.
Хивинская и бухарская "революции" обернулись для местного населения подобием набега жестоких завоевателей: рядовые бойцы "мировой революции" вмиг превратились в орду грабителей и мародеров. Так проявил себя забытый коммунистическими вождями закон фронтального столкновения гетерогенных культур: в той из них, которая считает себя не только сильнее, но и "выше", разом происходит внутренняя варваризация.
В ряде случаев интеграция требовалась в связи с экстремальными обстоятельствами. Так, в Средней Азии никак не удавалось наладить снабжение голодающего со времен Временного правительства населения продовольствием по причине отсутствия нужного количества специалистов (6). Весной 1922 г. страшный голод разразился в Крыму. Здесь не хватало бензина не только для подвозки продовольствия, но и вывоза трупов с улиц городов (7).
Но, как правило, с помощью объединительного движения центр тужился решать глобальные задачи. Странностей и тут обнаруживалось предостаточно: в 1919-1920 гг. иные коммунисты откровенно ставили задачу выкачки ресурсов из Средней Азии для нужд российского центра в видах мировой революции (8), в Ташкенте они же доказывали необходимость "экспроприации экспроприаторов" ссылками на Коран (9), и тут же прикидывали возможности использования местного купечества для российского коммунистического проникновения на Ближний Восток (10). В Закавказье, где ко времени его "советизации" существовала своя финансово-экономическая система, коммунисты центра под предлогом "интернационалистского" устранения преимуществ Грузии перед Азербайджаном и Арменией навязали общероссийские таможенные тарифы, а затем и российский рубль, хотя курс последнего по отношению к грузинской валюте неуклонно падал (11). Существует масса примеров экономического абсурда, который всякий раз оборачивал себе на пользу российский неоимперский центр.
Самое поразительное в другом. Похоже, обновляющаяся империя ухитрялась самые искренние порывы взаимопомощи народов использовать для укрепления собственных патерналистских позиций: чтобы осуществить помощь голодающим, центр постоянно "прикреплял" одни республики к другим, а когда бартер, организованный общественностью или местными властями, не удавался, дело брала в свои руки московская бюрократия (12); чтобы довести до конца, скажем, передачу в дар Армении ткацкой фабрики из российской глубинки, отмена железнодорожных тарифов широким царственным жестом осуществлялась на самой вершине коммунистической власти (13). Первые годы нэпа вообще были отмечены колоссальным усилением роли центра в деле оказания помощи так называемым национальным республикам (особенно, северокавказскими среднеазиатским) продовольствием, медицинским обслуживанием, а, особенно, в сфере пропаганды и просвещения, причем требования с мест о различного рода вспомоществованиях порой приобретали чуть ли не ультимативный характер (14). Коммунистическая бюрократия чаще укрепляла свои позиции на базе людских восторгов по поводу ее "магической" способности творить благо, нежели с помощью пропагандистских акций или голых законов экономики. Таков естественный результат рекреационной стадии кризиса империи.
Революция, которая считала себя прообразом рационального устройства всего мира, всего лишь восстанавливала империю на квазифеодальных организационных основаниях. Образование СССР было первым символичным шагом на пути возрождения традиционалистского имперства. Поразительно, что и с этим связывались некоторые наивные надежды.
Большевистская государственность с 1918 по 1924 гг. издала целую серию актов о равноправии языков, на местах стихийно шло культурно-автономистское строительство (главным образом в виде "национализации" школы). Понятно, что вся эта деятельность должна была быть поставлена на службу партийно-просветительной деятельности. Поскольку последняя не приносила быстрых плодов, усилились подозрения центра относительно так называемого национал-уклонизма, а затем и "буржуазного национализма" (15). Действительно, опыт так называемой коренизации управления приносил странные плоды: в 1931 г. В Чечне среди партработников процветало многоженство, а единственным успехом коммунистического культуртрегерства здесь считалось примирение полутора сотен "кровников" (16). Последнее может рассматриваться как шаг к переформированию клановых отношений.
Что лежало в основе этого процесса на психосоциальном уровне? Вывод может быть предельно элементарен, хотя и непривычен: революция, представляющаяся себе самой как попытка вырваться от "безграничного деспотизма" к безграничной свободе", в действительности оказалась опытом ухода от прежних, обессмыслившихся форм подчинения к направляющему и дисциплинирующему диктату в привычных формах. Периодическое посткризисное "бегство от свободы", характерное для человека вообще, в имперски-патерналистских системах осуществляется через "восстание масс". Можно связать последнее с российской "эпилептоидностью", но очевидно, что реальные альтернативы российской истории кроются внутри связанного с ней кризисного ее ритма.
Заканчивая анализ природы большевизма и институционных подвижек, облегчивших его победу, следует поставить вопрос о психосоциальной подоплеке феномена "партии социалистического пролетариата". Представляется, что это вовсе не политическая партия: это своеобразный генератор нетерпения масс, способный использовать их энергию для собственной подпитки; с другой стороны, большевизм воплощал в себе то привычное государственно-идеократическое начало, которое только и способно обуздать российскую смуту. Сомнительно, однако, чтобы эта мысль пришлась ко двору современному общественному сознанию, пристрастившемуся глотать дилетантский вздор о "демонах революции".
Непонимание природы явления порождает суеверия. Они стали накапливаться в массовом сознании сразу после Февральской революции, дав о себе знать прежде всего выплеском антисемитизма, захватившим на сей раз не только социальные низы, но и "космополитичную" часть русской интеллигенции: газеты начали публиковать "наивные" вопросы своих читателей о настоящих фамилиях людей, скрывающихся за партийными псевдонимами. Позднее, чуть более чем через год после Февральской революции, некоторые интеллигенты заявляли: "Я все больше уверяюсь (самостоятельно), что еврейское начало сыграло трагическую роль в судьбах дорогой мне по февралю - русской революции". Аргументация была не особо оригинальной: "Национальный быт еврейского народа- Интернационал", а мы, русские, "с нашей безмерной восприимчивостью подпали этому богу и ставим памятник Карлу Марксу" (17). В годы "военного коммунизма" даже в глазах людей проницательного ума, высокой культуры и исторического кругозора большевистская Россия представала "ожидовевшей Азией" (18).
Спокойная постановка вопроса об этнопсихологической природе российской смуты давно назрела. Революции делают маргиналы, чей экстремизм естественно связан с потребностью в самоидентификации. В полиэтничных империях это оказывается естественно связано с противоестественной, казалось бы, активизацией этномаргиналов. В Австро-Венгрии в начале века среди австрофилов был известен человек по фамилии Свобода, среди чешских националистов - деятель по фамилии Немец. В русской революции наблюдались не менее примечательные этнополитические мутации: вполне русский писатель-модернист В. Винниченко стал идеологом украинских социал-демократов, сын раввина С. Франк - русским кадетом, а затем и православным экзистенциалистом.
Активнейшее участие еврейской молодежи в революции - факт несомненный; понятна и природа антисемитских психозов: резкое изменение поведенческого стереотипа, а затем и социального статуса некогда наиболее гонимого слоя автоматически навязало ему имидж "всесильного" и "злокозненного". В действительности, как показывает нехитрый анализ личных дел членов Общества старых большевиков, наиболее активными в революционном движении оказались поляки и прибалты (даже учитывая, что за соответствующими фамилиями порой скрывалось еврейское происхождение) (19). Разумеется, подобные данные нельзя считать точными: трудно ожидать, чтобы полуграмотные русские пассионарии спешили приписать себя к этому обществу, в то время как представители более образованных, практичных и вынужденно консолидированных этносов вступали в него семьями в расчете на известные казенные льготы. Для революционной политики, с одной стороны, массового сознания - с другой, определяющее значение имели не статистика, а два других фактора: удельный вес видимых и различаемых "инородцев" в партийных низах; восприятие через "этнофункционеров" образа той или иной партии в качестве "своей" или "чужой" по духу. Надо, памятуя принцип "нет пророка в своем Отечестве", учитывать, что "чужой" в формально-этническом смысле слова - это более чем обычный носитель идеи социальной мобилизации. В любом случае несомненно, что к революции активнее всего примыкали этносы и слои, ощущавшие себя в силу тех или иных приобретенных в детстве острых впечатлений наиболее "обойденными" всей старой системой. Это явление является обычным для России, "Не инородцы-революционеры правят русской революцией, а русская революция правит инородцами-революционерами, внешне и внутренне приобщившимися к русскому духу" (20), - заметил Н.В. Устрялов. Позднее, в 1925 г., в догитлеровский период своей деятельности, нечто сходное высказал Й. Геббельс. "Русская советская система не интернациональна, она носит чисто национальный русский характер, - писал он в статье с характерным названием "Беседы с другом-коммунистом". - Ни один царь не понял душу русского народа, как Ленин. Даже еврей-большевик понял железную необходимость русского национального государства" (21). Нацисты подошли к опыту смуты с немецкой педантичностью.
Сходный принцип приложим и к общепсихологической характеристике большевизма: это было сообщество социальных изгоев, действовавших не только в соответствии с доктриной и страстью разрушения, но и руководствуясь инстинктом социального выживания, обостренным кризисностью эпохи. Выясняется, в частности, что по тем или иным показателям ущемленности и ущербности (трудное детство, физические недостатки, возможные комплексы и т. п.) лидеры большевиков многократно превосходят даже меньшевиков и эсеров (22), хотя и такого рода данные не следует абсолютизировать. Именно такие качества, а не одна лишь доходчивость примитивизированной доктрины, и обеспечивали им в 1917 г. связь с массой "униженных и оскорбленных". Это чаще замечалось наблюдателями со стороны, неожиданно приходившими, в отличие от слепо политизированных "знатоков" России, к выводу, что большевистский переворот есть "явление, близко соответствующее душевному состоянию народа" (23).
Свое видение "еврейского вопроса в революции" предложил С.А. Павлюченков, почему-то скромно увязав его только с "причинами поражения большевиков на Украине в 1919 г.". Он исходил из простого факта:
Украину "советизировалась" с помощью еврейской местечковой молодежи, ибо украинские парубки (в отличие от русских парней) никак не соблазнялись возможностью возглавить сельсоветы и всевозможные ревкомы (24). Что было - то было, и петлюровские погромные деяния оказались связаны именно с этим фактом. Но автор почему-то с особой силой обрушивается на известного сиониста Д.С. Пасманика, якобы напрочь отрицавшего погромные акции белогвардейцев (и, добавим, клеймившего "Троцких, Каменевых, Зиновьевых и Лариных" - евреев по рождению, но не имеющих "ничего общего со своей народностью").
Пасманик, однако не лукавил - иначе бы ему не удостоиться однажды публичных лобызаний самого В.М. Пуришкевича. Он со слепой искренностью пытался выдать желаемое за действительное (что обычно в революционное время), в чем легко мог бы убедиться сам Павлюченков, возьмись он цитировать этого автора не по вырезкам из газетных статей, отложившихся в большевистских архивах, а по более поздним работам. Экс-кадет и сионист исходил из того, что восстановление единой России будет наименьшим злом для евреев. При этом Пасманик вполне точно сравнил революцию с русской смутой началаXVII в., которая обошлась вовсе без евреев; указал, что "корни большевизма - не социологические, а психологические"; констатировал, что не "сознательный" пролетариат, а бессознательная вооруженная масса из бывших крестьян и городского мещанства выдвинула и укрепила русский большевизм"; сравнил погромное движение времен русской гражданской войны с избиением евреев, как мнимых виновников чумы, в Европе XIV в.; наконец, предсказал "тихий погром", который большевизм "обязательно учинит над всем еврейством" (25). В целом он был прав: русский бунт должен был обернуться уничтожением всех "чужаков", евреи лучше других подходили на эту роль.
В России, с ее невысокой плотностью населения и размытыми отношениями собственности "настоящий" антисемитизм в прошлом процветал лишь в черте оседлости. В центральной империи и в Сибири имел место своеобразный феномен "антисемитизма без евреев". Это подсказывает, что традиционализм отталкивал от себя любую иную культуру, а по отношению к евреям во времена смуты начинал вести себя как горячечный алкоголик по отношению к мерещащимся ему чертям. Ясно, что установить все это на основании отложившейся в архивах бюрократической переписки невозможно; исследователю остается только благодарить тех авторов, которые, пользуясь особого рода этноинтуицией, умеют угадывать суть незримого хода русской смуты.
Взбесившийся традиционализм, прежде чем признать большевизм "своим", должен был очистить его лик от этнопассионарных довесков. Большевизм, со своей стороны, без еврейской, как и иной инородческой маргинальности, оказался слабоват на роль все сокрушающей неистовой силы. (Известные демонстративно-карательные предложения Ленина навеяны именно осознанием чрезмерной "мягкости" революции в свете задачи, которую ей предстояло решить - перевернуть, а не просто потрясти старый мир.) Неистовствующие "инородцы" вовсе не случайны для русской революции. Но они - лишь кратковременный ее эпизод. Любые маргиналы - всегда "убивающие самоубийцы". Их "классовые" бои за "светлое будущее" не могли не вызвать ответной пещерной этнофобии. Большевизм сумел использовать этот фактор.
Вопрос о долговременных последствиях революции, о присутствии в последующих поколениях "духа Октября", то есть прививки доктринерства и насилия, вопреки распространенным представлениям, выглядит чрезвычайно сложным, парадоксальным, т. е. провоцирующим на упрощенное перетолкование. Не случайно, квазимарксистская историография живописала советскую действительность как сплошную цепь достижений социализма и славных побед над его врагами, антикоммунистическая - как эскалацию террора и последовательный ряд неудач партии-государства.
Нэп на этом фоне выглядит как своеобразная провокация "красной империи", затеянная с целью подловить наивно высунувшуюся "буржуазию", и можно было бы согласиться с Р. Пайпсом, назвавшим его "фальшивым Термидором" (26), если бы он не стал сводить все к привычной злокозненности большевиков. Понятно, что подобный подход вдохновляет сегодня многих отечественных авторов. Наиболее крикливые из них даже пытаются утверждать, что во времена нэпа большевистский режим усилил масштабы своей политической репрессивности. Между тем, существует ряд явлений, заставляющих усомниться в этом. В январе 1921 г. ВЧК официально отвергла "устаревшие методы работы" (т. е. нерассуждающее насилие) и занялась пересмотром дел ранее осужденных на специальных комиссиях из представителей служб безопасности, ревтрибуналов и Наркомюста (27). Псковская губчека, к примеру, даже издала в связи с этим специальное распоряжение, в котором говорилось, что ни один гражданин не должен страдать за прошлые "грехи", если он в настоящее время не проявляет подобных же действий (28). Всякая власть должна уметь не только карать, но и миловать. Последнее обычно совпадает с общественной усталостью от насилия. Разумеется, реликты прежней нерассуждающей репрессивности могли сохраниться в местах заключения, но теперь они относились к области расстрельной самодеятельности откровенных выродков (29), а не были лицом системы, решившей 'отдохнуть" от крови.
В 20-е годы наблюдалось неуклонное снижение числа осужденных за политические преступления, происходящее, правда, на фоне демонстративного процесса над правыми эсерами, преследований меньшевиков (своего рода арьергардно-превентивный террор), гонений на официальное православие (30) и "буржуазных" националистов и общего усиления политического сыска, а позднее - склочной борьбы с "внутрипартийной оппозицией". В это время, несмотря на рост уголовной преступности, предельный срок тюремного заключения не превышал 10 лет (в 1922 г. он даже снижался до 5 лет), пенитенциарная система была мягкой и бестолковой, новые тюрьмы не строились, а руководители "пролетарской" юстиции сетовали, что "товарищам" в карательных органах "не хочется стрелять" (31).
Вялость системы, почитаемой за "тоталитарную", в годы нэпа проявила себя и в том, что после 1924 г. резко падает число приговоренных к высшей мере наказания: в 1924 г. -1748 чел., в 1926 г. - всего 880, причем едва ли не половина из этого числа после всевозможных амнистий действительно оказывалась расстреляна (32).
Но дело, разумеется, не в формальных масштабах применения насилия, Власть попросту лишилась класса или классов, во имя которых и руками которых можно было его применять в широком масштабе. Весьма показательно, что, убедившиеся в нерентабельности созданных ранее совхозов, большевики стали всерьез подумывать о том, чтобы использовать опыт сектантов. Дело дошло, что часть их, опираясь на соответственно интерпретированные "ленинские заветы", стала соглашаться с сектантскими лидерами, что к коммунизму можно прийти "разными" путями, причем изменение тактики было даже закреплено соответствующими решениями XIII съезда РКП(б) (33). Власть нуждалась в восстановлении связи с массой.
В годы нэпа как никогда активно проявила себя диалоговая форма общения народа и власти. Наиболее ярко это сказалось на потоке писем, направляемых в "Крестьянскую газету". Уже в 1924 г. количество посланий, пришедших в редакцию, составило 243 тыс., аза десять лет (1923-1933 гг.) газета получила более 5 млн. писем. Поначалу крестьяне активно обсуждали проблемы построения "рая на земле", превозносили отдельных "хороших" коммунистов и разоблачали "дурных", с 1928 г. появляется больше критических оценок, а в 1929 г. письма крестьян, в основном, отражают недовольство Советской властью (34), причем иные корреспонденты выставляют большевикам своеобразный счет за невыполнение обещанного.
Получается, что сталинский поворот к коллективизации на психосоциальном уровне носил упреждающий характер. Причем Сталину теперь было на кого опереться. Дело не только в бедноте. Подрастало поколение, которое ненавидело крестьянский быт. Нельзя забывать, что большевистская школа могла сыграть свою очень существенную роль в связи с возрастанием удельного веса в населении безотцовствующей молодежи. Сегодня очень многие склонны высокомерно поносить "образованщину". Но она - естественное социокультурное явление постреволюционной эпохи, и роль ее будет чрезвычайно важной до формирования собственно элиты - слоя, способного мыслить за пределами навязываемых кем бы то ни было идеологем. И дело вовсе не в том, что большевики провозгласили "Знание - сила", имея в виду прежде всего марксизм. После эпохи революционной депрограммированности, воспоминаний об ужасе безверия, инстинктивного страха перед отсутствием направляющей идеи, неуверенности в новой официальной идеологеме, очень многие полагались на образование, ибо подсознательно нуждались в добытой не без собственных усилий новой "истине". Некоторые исследователи характеризуют это явление как гностицизм - попытку уложить хилиастическую утопию в систему наукообразной аргументации (35). Действительно, коммунистическая идеократия базировалась именно на этом. К знанию, книгам тянулась обездоленная прежде молодежь. При этом добытые из учебников банальности теперь вполне могли сыграть роль монолитных "устоев" сознания.
С другой стороны, исследователи забывают, что в результате войн и революций произошли и другие важные половозрастные подвижки в массе населения. Крестьянка-одиночка, ведущая хозяйство без мужчин, теперь была привычной фигурой для деревни. К 1929 г. до 3 млн. крестьянских хозяйств (15%) все еще возглавлялись женщинами (36). Ставшая объектом особого патронажа со стороны государства, женщина не могла не активизироваться на общественном поприще при соответствующем поощрении со стороны властей. С сентября 1919 г. по всей стране начинает складываться сеть так называемых женотделов, просуществовавшая до 1929 г. К этому времени через делегатские собрания прошло около 2,5 млн. тружениц (37). Разумеется, большевистская партия использовала женское движение в своих политических интересах (38). Но, независимо от этого, произошла временная "феминизация" общества с некоторым смягчением форм власти-подчинения, что не только не исключало, но и предполагало их будущее ужесточение.
Нас, однако, больше интересуют предпосылки последующей волны насилия, формировавшиеся в нэповский период. Безусловно, в первую очередь их следует связывать с попытками бывших фронтовиков, носителей радикального образа действий, укрепить свои позиции в деревне. По-видимому, путь хозяйственного укоренения в новых условиях оказался для них заказан. Оставалось либо надеяться на власть, либо активизироваться самим. Последнее сделать самостоятельно они вряд ли могли, ибо их прослойка на деревне становилась все тоньше и тоньше. Но здесь им "помогла" молодежь.
Внешне нэп поражает размахом педагогического (как и прочего) культуртрегерского экспериментаторства: даже деятельные учителя прежней закваски искренне хотели и пытались воспитать более "совершенную" во всех отношениях молодежь (39). Государство, однако, ставило перед педагогами более простые задачи. Дело вовсе не сводилось к тотальной идеологизации и политизации подрастающего поколения (эту задачу решали "пионерия" и комсомол, педагоги, в любом случае, оказывались здесь слишком консервативными) или военизации молодежи (здесь наблюдался весьма мощный встречный детский интерес) (40). Речь шла о полном отрыве детей от семьи с помощью детдомовской системы, охватывающей вовсе не одних лишь детей-сирот и беспризорников. Ясно, что пролетарская мать-одиночка вынуждена была волей обстоятельств рассчитывать на детский дом; последний был предпочтительнее широко распространившегося уличного "воспитания". И хотя детдомовскую систему за недостатком средств внедрить оказалось невозможно, в результате школьных новаций старая патерналистская система дала трещины в самом своем основании. Достаточно сказать, что старые педагоги, пытавшиеся "сеять разумное, доброе, вечное", в глазах властей вмиг превратились в "шкрабов" (школьных работников) и даже "уков" (учительских кадров). Ясно, что презрение к самому многочисленному слою интеллигенции передавалось и детям. А это создавало простор для усиления карательно-патерналистских функций усиливающегося государства.
Особенно заметно все это проявляло себя в деревне, где, между прочим, невероятно выросла тяга детей к образованию, что оказалось связано с давнишним стремлением порвать с опостылевшим сельским бытом и нравами (41). Социологический опрос, проведенный через 10 лет после Октября среди детей, выявил характерные тенденции на этот счет. На вопрос: "Что следует изменить в теперешних порядках?", дети рабочих уверенно отвечали: "построить крупные фабрики и заводы", "уничтожить нэпманов" и "в церквах сделать клубы". Дети крестьян предлагали "уничтожить кулаков-эксплуататоров", снизить налоги и цены на фабричные продукты. Были, правда, и предложения противоположной направленности: снизить налоги с торговцев, прекратить преследовать религию (42). Весьма показательно заявление 11-летнего школьника: уничтожить все церкви, а из высвободившихся кирпичей построить фабрики и клубы (43). Деревня оставалась расколотой, но теперь это оказалось связано с идейным формированием юного поколения: со временем в молодежной среде становилось неизбежным усиление влияния большевистской пропаганды. Этот процесс ускорялся и тем, что вследствие значительной убыли взрослого населения роль молодежи в деревне заметно возросла. В значительной степени это было поколение оголтелой безотцовщины. И здесь следует оценить и переоценить роль комсомола - прежде всего, в деревне.
Понятно, что идеологизированная часть юношества, соединившись духовно с уцелевшей частью фронтовиков (в значительно степени физически и психически травмированных войной и последующими хозяйственными неудачами), оказалась наиболее подвержена революционному левачеству. (Не случайно в свое время это поветрие приходилось сдерживать самому Ленину). Троцкий, напротив, увидел в нем не столько фактор охлократического бескультурья, а возможность создания социокультурной ситуации, адекватной задачам грядущей мировой революции. Исходя из этого, он и выдвигал задачу создания "революционной бытовой обрядности" с целью противопоставления ее церковной. Идея коммунистической секуляризации быта дала ядовитые плоды.
Некоторые исследователи полагают, что в 20-е годы произошло усиление религиозных настроений среди крестьянства, правда, преимущественно среди женщин и пожилых людей. Вряд ли следует преувеличивать эту тенденцию: крестьяне просто сочувствовали гонимым попам, их раздражали "живоцерковники", которых считали "большевистскими слугами" (44). Думается, что ситуация объясняется тем, что, восстановив полновластие общины, крестьяне нуждались и в привычной идейной подпорке. В этих условиях гонимые батюшки становились ближе. Отношение крестьян к религии оставалось сложным. В деревне назревал раскол и по этому вопросу, что было отражением усиливающегося противостояния поколений.
Разумеется, проводником атеистических (богоборческих) идей партии, точнее ее троцкистской части стал комсомол. Но он стал играть преимущественно разрушительную роль по отношению к старым формам патернализма (репрессии против комсомольских вождей в 30-е годы подтверждают это), не успевая создавать взамен новых ценностных установок. Именно комсомольцы, одержимые строительством социализма в кратчайшие сроки, наиболее активно ломали теперь вековой уклад деревни. Особенно заметно это в ходе кампании по борьбе с церковью. Она носила характер официально поощряемой разнузданности: церковь отождествлялась с белогвардейцами, практиковались пародии на церковные обряды, устраивались выставки карикатур на богов и т. п. (45). Между тем, среди комсомольцев процветало пьянство, демонстративная сексуальная распущенность, возникали даже "либертарианские" поветрия типа "долой невинность" (46). Соответственно и борьба с религией приняла хулиганско-богохульские формы. "Дело дошло до того, что комсомолка, бывшая в числе разорявших монастырь, задрала все свои юбки и села на престол" (47), -так описывал особенности молодежной борьбы с религией один из церковных экзархов. Понятно, что явления такого рода были не столь частыми крайностями, но они отражают нарастание новой волны постреволюционного "иконоборчества", которое в 30-е годы оказалось направлено против всех "чужих", включая "слишком умных" или не в меру инициативных выскочек из своей среды.
"Революция лишила нас накопленной веками морали, - признавал один из очевидцев происходящего. - Этим объясняется нигилизм и цинизм нэповских времен... Только любовь к Ленину, абсолютное доверие к нему помогало примириться с нэпом - партия все знает, надо идти вместе с ней" (48). Ситуация определялась тем, что истощение энергии революционного насилия и "военно-коммунистического" пафоса сопровождалось возрождением патерналистских функций государства: сами коммунисты больше рассчитывали теперь на воспитание и даже "перевоспитание", а никак не на искоренение. Но это было чревато новыми социальными неувязками: крестьянин, укравший курицу, мог отсидеть не меньше, чем рецидивист-убийца с дореволюционным стажем и "пролетарским" происхождением, ставший объектом всевозможных амнистий. А там, где теряется понятная для народа зависимость между тяжестью преступления и суровостью наказания, жди самосуда и террора. Тяга к этому росла в низах, как всегда, незаметно, статистически трудно разглядеть ее, перевести в убедительный источииковый ряд еще сложнее. Но это угадывается через другие - мало различимые глазами последующих поколений - явления общественной жизни.
Тень смерти по-прежнему витала над страной - но уже в совершенно новом, ранее невиданном качестве. Речь идет не о крестьянском голоде, с которым оказался связан начальный этап и исход нэпа, а о явлениях, менее масштабных, но куда более многозначительных. Поворот к нэпу крестьяне отпраздновали всероссийским запоем, захватившим низовое большевистское начальство. Кое-где на этой почве даже рождалось своеобразное единение коммунистов и беспартийных. Хуже того, случалось, что первые вырученные от успешных продаж общинной собственности деньги селяне почему-то с восторгом коллективно пропивали, вместо того, чтобы направить их на восстановление пошатнувшегося хозяйства. Фантастический пик самогоноварения и пьянства осенью 1922 - зимой 1923 г. (49) наводит на особые размышления. Складывается впечатление, что общечеловеческая склонность ксоциальной наркотизации, этой обращенной форме суицидности, которая на Руси исстари проявляла себя с окончанием полевых работ, приобрела некое ритуально-историческое качество празднества окончания "красной смуты". Крестьяне привычно, но более масштабно отреагировали на "подарок судьбы" - на сей раз патерналистские щедроты природы и власти были восприняты как нечто равноценное. Впрочем, за недостаточностью сравнительных статистических данных, говорить о природе этого явления трудно. Нельзя забывать, в частности, и того, что самогоноварение имело и экономическую подоплеку: для уплаты денежного налога намного выгоднее было продавать хлебный хмельной суррогат, нежели чистое зерно. Как водится, остается неясным: то ли экономика подпитывала нарастающий социальный психоз, то ли сама оказалась зависима от накопления его элементов на нижних ступенях социальной лестницы.
Впрочем, как ни парадоксально, до известной степени, помогли власти на антиалкогольном фронте дети: разрыв поколений в известной мере удалось обеспечить неприятием школьниками отцовского пьянства, вполне уживающегося и с религиозностью, и мордобоем (50). Но на антиалкогольном фронте Советская власть окончательно "сдалась" как раз ко времени окончания нэпа (51). Антиалкогольную общественную самодеятельность насильственно свернули - возможно, в порядке пресечения любых излишних низовых инициатив. Коммунистическая система со временем приобрела черты неуклонной, хотя и волнообразной алкоголизации населения, что было связано как с причинами экономическими, так и социально-релаксирующими.
В 1924 г. умер Ленин, и тело его оказалось утилизовано для своего рода публичной демонстрации революционного стирания грани между жизнью и смертью. Со времени похорон "жертв революции" на Марсовом поле Россия не видела столь массовой погребальной процессии (приводятся цифры в 900 тыс. человек, пришедших в Колонный зал Дома союзов в составе делегаций; но, вероятно, помимо них, было много любопытствующих, не удостоившихся такой чести), но теперь траурная ритуалистика стала наполняться неким новым смыслом. Для коммунистов могила Ленина предстала колыбелью мировой революции. Что касается масс, то в их сознании в образе умершего вождя как бы соединились два символа: общей жертвы (лишения гражданской войны) и общего предка (человека, под руководством которого свершилась революция). Для страны начинался как бы новый отсчет времени, в котором не находилось места "проклятому прошлому" в силу всеобщей ослепленности призраком будущего.
Обстоятельства принятия решения о мумификации тела "вождя мирового пролетариата" неясны, но идея упорно приписывается Сталину (52). Это похоже на истину. Удивительно другое: еще до его смерти ходили слухи, что он давно уже мертв, а тело его то ли заморожено, то ли заменено восковой фигурой (53); среди красноармейцев, стоявших в оцеплении и принимавших участие в организации похорон, раздавались голоса, что Ленина нельзя хоронить как обыкновенного человека и надо сделать склеп, чтобы люди могли видеть мумию (54). В архаичных обществах вождь выступает гарантом неизменности существующего порядка вещей, которому всегда отдается предпочтение перед любыми изменениями. Получается, что Сталин со своим нелепым для рационалистически мыслящих коммунистических лидеров предложением был по-своему прав. Ленин давно превратился в культовую величину (срабатывал стереотип: царь - хороший, бояре - плохие), и этот момент надо было использовать для укрепления государственности. После потрясений гражданской войны, которая казалась не иначе как братоубийственной, Ленин стал "своим". Потому вовсе не удивительно распространение слухов-опасений о том, что теперь его заменят "отравившие его евреи" (55). Можно сколь угодно сомневаться в объективности подборки спецсводок ОГПУ о различного рода домыслах и слухах в связи со смертью Ленина, но одно не оставляет сомнения: среди крестьян складывалось убеждение, что именно он оставался их последним "защитником". Теперь предстояло найти ему замену - а процедура его "выбора" на Руси издавна состояла из публичного предъявления массам пробных кандидатов, большинству из которых предстояло быть не только отвергнутыми, но и низвергнутыми.
Очевидно, народные представления о власти даже в большей степени, чем прежде, формировались на основе культово-реликтовой формы мировосприятия. Неслучайно, в 1924 г. некоторыми предлагалась своеобразная кровавая тризна по случаю смерти "вождя": расстрел всех эсеров (56). Но поразительнее другое: большинство народа, включая ту его часть, которая никогда не жаловала Ленина при жизни, искренне была опечалена его смертью. В некоторых церквах были даже отслужены панихиды за упокой его души (57). Были, разумеется, и прямо противоположные, даже кощунственные высказывания в его адрес, но общий настрой, по-видимому определялся тем, что Ленин казался теперь пострадавшим и покаявшимся (за "военный коммунизм"). Есть данные, что во многих крестьянских избах еще при жизни вождя его портреты помещались в "красном углу", т. е. рядом с иконами. Кое-кто из крестьян недоумевал, что Ленин не удосужился объявить себя царем (58). Но наиболее1 примечательно, возможно, поверье, что по ночам Ленин вставал из гроба и прогуливался по Кремлю (59). Понятно, что все это не нарушало привычного ритма народной жизни, не избавляло от случаев проклятий в адрес покойного, которые следовали практически из всех слоев общества. Но все же несомненно, что народ начал сплачиваться вокруг суеверия.
Эта тенденция своеобразно преломилась в глазах иных коммунистов. П.Н. Лепешинский, старейший большевик, писал, к примеру, следующее: "Ильич умер, но жизнь его этим не закончилась. Многие народы востока веруют в переселение душ. Наивная вера взрослых детей! Но есть все-таки что-то красивое в их религиозной мысли. Хочется думать, что душа Ильича осталась жива в виде тех его идей и настроений, которые ныне рассеяны в миллионах голов и в миллионах сердец. В ком из нас нет частички души Ильича? Один из товарищей, при горестном известии о смерти Ильича, с гримасой страдания на лице воскликнул: "Да как же мне реагировать на эту весть всеми своими нервами, если моя душа на три четверти состоит из того, что дал ей Ильич!"" (60). Создается впечатление, что бренные останки Ленина, размещенные странным образом между небом и землей на площади, ставшей сакральным центром "красной империи", в головах многих как бы символизировали бесконечность революционной энтропии его души во все стороны света.
Совершенно не случайно коммунистическая пропаганда сразу же' стала насаждать всевозможные 'Уголки Ленина" (аналогия с "красными углами" в деревенских избах несомненна) в рабочих и комсомольских клубах, где, между прочим, из 13 тематических разделов два последних рекомендовалось отвести "болезни Ленина" (включая смерть и похороны) и "заветам Ильича" (61).
Обращает на себя внимание и еще один момент. Простых людей беспокоил вопрос: может ли кто-нибудь заменить Ленина (62)? Народ не представлял жизни без лидера совершенно особого (незримо царствующего) типа. Что касается его "соратников", то низы полагали, что они теперь непременно начнут ссориться между собой. Народный инстинкт упреждал политическое развитие событий, причем, как показывает всплеск антисемитизма в середине 20-х годов (63), придавал ему характер некой очередной грозящей напасти. Именно в этой сфере таятся реальные доказательства того, насколько архаичны оставались отношения власти-подчинения в России. Столь же очевидно, что начало возрождения имперской власти могло последовать за выдвижением фигуры заведомо серой, чей культовый нимб начинал светиться лишь постепенно - от отраженного света внешне торжествующей универсалистской идеи. Сталину оставалось только произнести клятву на верность делу умершего вождя (что, разумеется, никак не предусматривалось марксизмом) - он это тут же проделал.
В среде тех, кто стоял у истоков большевизма, происходили странности иного рода. Людей, считавших себя "солдатами партии", относительно мало заботило, кто ее персонально возглавит: в их отношении к Сталину смесь недоумения и недовольства подавлялась чувством дисциплинированного подобострастия. В 1924 г. М.С. Ольминский, старейший и "принципиальнейший" большевик (развелся в свое время с женой-меньшевичкой в силу идейной несовместимости; нэп объявил внутренней победой большевистской партии над собственной мелкобуржуазностью; позднее выступил против празднования 100-летия восстания декабристов из-за их барского происхождения - сам будучи дворянином; к новому большевистскому начальству относился в соответствии с заповедями "демократического централизма", как и требовал "вечно живой" Ленин, а потому всякий новый поворот в "генеральной линии партии" мог оценить лишь как ее очередную 'победу"), уже навсегда прикованный к постели, предложил возглавляемому им Обществу старых большевиков идею отказа от похоронной ''расточительности" в виде гробов и венков (за исключением случаев пропагандистской необходимости) и полной утилизации трупов коммунистов, обязанных без остатка отдать себя строительству нового общества в самом буквальном, физическом смысле слова. Предложение было принято почти единогласно (64). Все это похоже на последнюю дань самопожертвования со стороны ни на что уже не годных революционных пассионариев идущему на смену молодому поколению, призванному реализовать уже совсем иную цель. Можно назвать это агонией духа Октября. (В 1933 г. Ольминский был похоронен достаточно скромно, но на государственном уровне, разумеется, без упоминаний о его неординарных инициативах.) А тем временем, похороны ''вождей" превращались в ритуал торжественного общения партии и народа под сенью грядущего идеала. В 1924-1925 гг. достигла своего пика начавшаяся еще в 1922 г. (65) волна самоубийств среди партийных работников, на порядок превзошедшая также необычайно возросшую суицидальность всего населения. В 1926 г. неожиданно скоропостижно скончался Ф.Э. Дзержинский - человек, не без своеобразного революционного жеманства считавший себя образцом коммунистической принципиальности и неподкупности. (Официальная пропаганда тут же дала понять, что именно такой человек надорвался на фронте борьбы с "оппозицией", хотя остаточному революционному идеализму Дзержинского одинаково претили и "правые", и "левые".)
"Карающий меч революции" заметно притупился и без Дзержинского. С 1925 г. резко снижается число приговоренных к высшей мере наказания и тут же увеличивается число массовых крестьянских самосудов, причем иные из них приобретали антисоветски-антисемитскую окраску (66). Удивляться не приходится: там, где теряется привычная соразмерность преступления и наказания, жди самосуда. Как ни парадоксально, власть, дабы возродиться в глазах масс в качестве сакральной величины, должна была показать свою способность на скорую расправу. Согласно одному свидетельству, С. Есенин, незадолго до самоубийства, в ответ на предложение отдохнуть в деревне неожиданно разразился гневной филиппикой: "В деревне мне все бы напоминало о том, что мне омерзительно опротивело. О, ...какая это дикая и тупая, чисто звериная гадость, эти крестьяне... О, как я ненавижу тупые и жадные морды. Как прав Ленин, когда он всю эту мразь мужицкую согнул в бараний рог, как я люблю за это Ленина и преклоняюсь перед ним" (67). Получается, что "крестьянский" поэт-суицидал, некогда по-своему причастившийся к красному террору" (есть сведения, что, пользуясь знакомствами среди чекистов, он наблюдал в подвалах Лубянки за расстрелами), внутренне одобрял большевистскую расправу над крестьянской архаикой. Как знать, возможно, суицидальность 20-х годов оказалась связана именно с 'усталостью от убийства".
Как ни странно, репрессивность власти стабилизирует общество, напротив, отказ от нее или резкое ослабление приводят к таким формам депрограммирования социумов, которые расшатывают прежние ценностные основы. Постреволюционный хаос может иметь даже более далеко идущие последствия, нежели смута насилия.
В конце десятилетия завершилась начатая еще в 1918-1919 гг. (68), но теперь ставшая громкой, и даже по-своему "воинствующе-оптимистичной" и неожиданно успешной кампания по внедрению кремации умерших горожан (шутливым штрихом отмеченная в знаменитом романе Ильфа и Петрова) - и это в стране с преобладающим православным населением. Широкоизвестна и история с организацией А.А. Богдановым института переливания крови с целью "обмена крови между людьми, укрепляющего каждый организм по линиям его слабости" (69) - это была вовсе не чисто медицинская, а своего рода социально-биологическая акция.
В других сферах публичной жизни также обнаружились непривычные явления. Пышным цветом расцвели фрейдистские (70) и педологические исследования, призванные произвести переворот в воспитании молодого поколения, что, вроде бы, корреспондировалось с резко возросшей тягой деревенской молодежи к образованию и городской жизни при соответствующем неприятии сельского быта и нравов (71). Характерна воинственность так называемой биомарксистской школы рефлексологии во главе с В.М. Бехтеревым, настаивавшем на том, что вся человеческая активность - простая совокупность рефлексов. Показательно, что рефлексологи рассматривали свою концепцию как своеобразную помощь государству в формировании утраченного телеологизма. Ими считалось, что в данный момент важно преодолеть военный психоневроз "дезертирства" (усталости от насилия) путем создания общественной установки на необходимость войны (72).
Были и другие попытки неореволюционной активизации общества, приносившие неожиданные плоды A.M. Коллонтай, насей раз не ко времени, но как всегда пылко высказала предложения по эротизации общественной жизни. Они были, однако, быстро отвергнуты властью - возможно, в связи с ростом половых преступлений - как зафиксированных официальной статистикой, так и описанных в прессе - среди молодежи, особенно деревенской (групповые изнасилования) (73). Последняя тенденция относится к числу по-своему спровоцированных. В это время основательно пошатнулся институт брака: женщины-активистки совершенно по-новому стали смотреть на семью. В молодежном насилии давала себя знать и реакция на эмансипацию женщин. Групповые изнасилования, принимали иной раз характер запредельного стадного садизма. Власть вынуждена была даже в ответ применять смертную казнь (74); здесь сказывалось не оформленное пока стремление вернуться к силовому равновесию в обществе времен гражданской войны.
В среде формирующихся элит, со своей стороны, возникали совершенно новые веяния: возникла, в частности, настоящая мания "омоложения организма" (в том числе, и с помощью мочи беременных женщин) - это поветрие по-своему отразил в своих произведениях М. Булгаков.
Если попытаться определить вектор этих взаимоисключающих, на первый взгляд, явлений, то придется сделать вывод, что в обществе стал утверждаться взгляд на человека, как на существо механическое, который, с другой стороны, не будучи подкреплен адекватной моралью, провоцировал выплеск коллективного бессознательного. Это стало основным незримым источником будущих террористических напастей. Вместе с тем, следует учитывать, что в 20-е годы в связи с внутрипартийными склоками в обществе могла произойти очередная частичная десакрализация власти как идеи. Ответным шагом могло стать только усиление государственной репрессивности. Если же сопоставить это с оголтелым воспеванием тогдашними поэтами-авангардистами социалистической "мегамашины", уверенно отсекающей мешающий ей в работе над строительством "светлого будущего" человеческий материал, то уместно заключить, что упростившиеся представления о соотношении жизни и смерти становились органической частью рождающейся новой, неизвестной прежде большинству населения прогрессистской ментальности. Марксизм, как и всякая нарождающаяся квазирелигия, обретал в России не только классовую, но и "онтологическую" нагрузку. Отсюда рост его популярности среди новых, или "перевоспитывающихся" элит. Ее подпирала идея расправы, идущая снизу - прежде всего, от крестьянского общинного населения, которое власть пыталась облагодетельствовать совершенно неэффективным в его глазах формальным "городским" правом.
Относительно благополучный нэп был отмечен весьма своеобразной формой борьбы с "нэпманами" (75). Власти сделали все, чтобы окарикатурить образ новых предпринимателей в глазах народа. Нелепая фигура толстого человека во фраке и котелке сделалась непременным атрибутом многочисленных театрализованных шествий. Они составляли необходимую часть воинственно-балаганной культуры, в отрицательные персонажи которой стали со временем включаться и такие деятели революции, как Троцкий. Общество с такой складывающейся философией жизнедеятельности могло незримо подталкивать власть к шагам вроде коллективизации и массового террора, ибо так называемая духовность (в России сакрализация власти как идеального начала) исторически чаще обретается или возрождается через страх и трепет. Но это же общество могло взвыть голосом обиженной деревенской бабы, не способной взять в толк, за что ей достались побои "большака".
Понятно, что новые, более сложные взаимоотношения власти и народа складывались не сразу. Для того, чтобы неореволюционные импульсы обратной связи материализовались, требовалось новое поколение наследников Октября, которое могло бы потеснить размякшую, духовно и физически изношенную ленинскую гвардию. Следы присутствия "племени младого, незнакомого" стали заметны в те же 20-е годы в связи с ростом "пролетарского хулиганства", проституции и общей распущенности. Традиционная мораль рушилась, а число членов большевистской партии неуклонно росло. Последовала настоящая эпидемия "сменовеховства" - акций мазохистского смирения интеллигенции перед "партией-государством".
Примечателен еще один малопривлекательный момент. ЧК, а затем и ОГПУ поразительно легко (как и в свое время царская охранка) проникли буквально во все эмигрантские организации, включая военные. Масштабы этого явления (до сих пор скрываемые архивами) были таковы, что приписывать их одной лишь особой изворотливости чекистов не приходится. Подсознательно русская интеллигенция - и левая, и правая - по-прежнему пресмыкалась перед властью, даже ненавидимой. Очевидно, им она вовсе не казалась олицетворением голой тирании. Как всегда, власть в России путали с Отечеством.
1929 год ознаменовался, помимо прочего, грандиозным празднованием юбилея Сталина, затеянным вопреки сопротивлению (достаточно вялому) "старых партийцев". Параллельно шла подготовка к сносу храма Христа Спасителя - сия акция сестрой Ленина М.И. Ульяновой была оценена как "неразумная" (76). Преобладающее настроение в партийной среде было, однако, иным: снести всю старую Москву и построить на ее месте своего рода столицу "красной империи" - происходило возвращение к градостроительному прожектерству екатерининских времен. И в то же время, как свидетельствовал академик В.И. Вернадский, выросло число людей, уверовавших, что "в пять лет будет достигнут "рай" - перегоним Америку" (77). Волна очередного революционного сумасшествия на сей раз вздымалась незаметно, как цунами.
О коллективизации и ужасах раскулачивания в последнее время написано чрезвычайно много. Остались незамеченными, однако, некоторые весьма существенные детали. Во-первых, большевики наносили удар не только по крестьянству, а собственности как таковой. Во-вторых, видимым антиподом тому и другому выдвигался пролетариат и индустриализация. В-третьих, эти акции объективно были рассчитаны на активизацию деревенской молодежи, частично уже одураченной коммунистической образованщиной. Наконец, наносился самый мощный удар по церкви (символично, что высылаемые кулаки часто размещались в церковных зданиях). Еще более показательно, что высшая власть ухитрилась снять с себя ответственность за всевозможные "перегибы", вовремя открестившись от творимых насилий и безобразий с помощью известной сталинской статьи "Головокружение от успехов". Итак, сакральные основания власти при этом не слабели, а получали новые подпорки - пусть в форме молодежной истерии.
Хотя афишированной целью этих действий было "наступление социализма по всему фронту", обнаружилось, что государство не только не нуждается ни в каких естественно возникших примерах для подражания, но и стремится само спускать бюрократические образцы. Поражает в связи с этим, как злобно в ходе коллективизации партфункционеры набросились на коммуны безобидных толстовцев (78). Тем не менее, традиционализм не только уцелел, но и стал переливаться в новые формы. В сущности, для Сталина коллективизация была не более чем попыткой насадить несколько десятков тысяч "красных" помещичьих хозяйств под вывеской обобществления и в интересах движения к социализму. Строго говоря, Сталин всего-навсего возрождал крепостничество. Ему, попросту, нужны были "социалистические помещики", умеющие управляться с крестьянами лучше, чем праздные "баре". Вероятно, ему казалось, что формальное разрушение общины и церкви усилит сравнительно с эпохой "военного коммунизма" мобилизационный эффект и несколько приблизит сельскохозяйственное производство к фабричному, отнюдь не лишившись при этом преимуществ страдного характера крестьянской жизнедеятельности. На деле, произошло худшее, что могло произойти: был включен механизм хозяйственного развращения деревни - на сей раз, за счет основного производителя, который вряд ли стал мечтать о крестьянской участи для своих детей и внуков.
Характерно, что "пролетарская" государственность не стала окончательно порывать с патерналистской традицией. Скоро наметилась тенденция к "социалистическому пуританству". Нэповские вольности стали по-отечески, но планомерно пресекаться уже в начале 30-х годов. Последовало введение "гражданской" цензуры, "чистка" библиотек, и даже запреты на однополую любовь и аборты (нечто подобное развернулось в Германии после 1933 г.). Семья предстала "оплотом социализма", вопреки всем предыдущим либертерианским заскокам (79). В августе 1932 г. был принят закон об охране социалистической собственности, по которому за хищение и порчу госимущества можно было запросто схлопотать "вышку". В сентябре того же года появились трудовые книжки, в декабре - введен паспортный режим.
Но репрессивность режима отнюдь не обрела характер механической эскалации. Коллективизация, раскулачивание, карточная система сменились "неонэпом", который стал своего рода передышкой перед "большим террором". В России всегда трудно установить формальную связь между инициативами низов и теми или иными шагами власти. В любом случае, система обратной связи действовала. Следует помнить, что этот же предрепрессивный период был временем стахановского движения, "преобразования природы", женщин-общественниц, пуска лучшего в мире метро, челюскинской эпопеи, полетов в стратосферу и через Северный полюс в Америку, непременных "рекордов" и "соревнований" буквально во всех областях жизни под лозунгом "догнать и перегнать!". Некоторые исследователи резонно считают, что именно через стахановское движение шла незаметная сталинизация всего общества (80). Разумеется, стахановцев и ударников простые "работяги" невзлюбили, но это лишь подхлестывало новых пассионариев, с помощью которых и стали меняться общесоциальные представления о времени, пространстве и совокупных человеческих возможностях. Отголоском этого стало поветрие новых имен - не только Трактор и Индустрии, но и Октябрина, Сталина или Лентрош (Ленин, Троцкий, Шаумян), а в порядке крайностей даже Оюшминальд (Отто Юльевич Шмидт на льдине). Хватало, разумеется, и "иностранных" - "красивых" и "интернационалистских" имен. Правда, в это же время пышным цветом расцвел политический анекдот, но он по-видимому играл компенсаторную роль, являя собой часть известного рода "богохульства" истово верующих и неофитов. Широко практиковалось также идущее из 1917 г. награждение знаменами целых производственных коллективов и присвоение им (коллективному человеку) революционных имен, среди которых были и те, что давались в честь групп расстрелянных и повешенных белогвардейцами коммунистов и простых рабочих и крестьян.
Народу упорно навязывалась психология жертвы во имя будущего, и он это принимал. Более того, в это же время обнаружился и вовсе невиданный феномен: отдельные представители молодого поколения (в том числе, и из семей репрессированных) ощутили свою своеобразную нравственную недостаточность сравнительно с тем "идеальным" новым человеком, которому суждено было строить будущее. Иные граждане активнейшим образом "работали над собой", дабы совершенствовать себя, а не власть, перед вратами коммунистического рая (81). Их личная жизнь непроизвольно стала подгоняться под тот ритм (от пятидневок до пятилеток), который небезуспешно навязывала им власть.
Революция обретает свое конечное лицо не в связи с политическими переворотами и идеологиями, а в ходе самоутверждения поколения, наиболее остро испытавшего ее бытовое протекание на своей неокрепшей психике. Проще говоря, финальный акт революции наступает тогда, когда подросшие дети воспроизводят на ином социальном уровне те образцы поведения, которые они некогда подсмотрели у разъяренных предков в годы "красной смуты".
Сегодня кажется невероятным, но само государство порой сдерживало этот "социализаторский" процесс: в середине 30-х годов был утвержден план реконструкции Москвы, согласно которому на Юго-Западе столицы планировалось строительство жилого массива - прообраза коммунистического города будущего, где каждой семье полагалось по отдельной квартире, а ее члену - по комнате. Все это больше похоже на режим управляемой революции, совершаемой с помощью чисто патерналистских приемов, нежели голое "классовое" насилие.
Совершенно не случайно то, что ''всенародное" обсуждение сталинской Конституции 1936 г. выявило два основных компонента социальных ожиданий: всевозможные послабления людям лояльным, которых становилось все больше; значительное расширение круга гражданских обязанностей перед государством.
Исследователи, похоже, ни в чем так не единодушны, как в приписывании инициативы террора 30-х годов исключительно злой воле Сталина (82). Среди многих объяснений причин террора, включая самые экзотические, рассчитанные на обывателя, вроде "обиды" диктатора на оппозицию, разлучившую его с женой-самоубийцей (83), выделяется попытка связать ее с борьбой против "бюрократической клановости" (84). Действительно, во всей своей деятельности Сталин исходил из тех или иных исторических "стандартных ситуаций", скажем, борьбы Ивана Грозного против "изменников-бояр", как "марксист" полагая, что на новой формационной ступени он производит аналогичную "революционную" работу. Но все это преломлялось в его сознании сквозь призму межпартийной и внутрипартийной борьбы времен Ленина. При этом Сталин, вполне не понимавший смысла прошлой борьбы или спускавший ее на обыденный уровень, склонен был решать все проблемы, опираясь на террористический опыт гражданской войны - время своего властного возвышения. Здесь, как и во всем, он действовал, как заурядный эпигон, умеющий, однако, своеобразным "верхним чутьем" выдрессированного революцией животного улавливать общественные настроения и предрассудки. Так или иначе, он понял, что жажда равенства и деспотизм связаны незримыми узами, ибо бывшего раба к свободе непременно кто-то должен вести. Исследователи до сих пор не принимают во внимание эти особенности его примитивной, едва ли не животной, но в данной исторической ситуации вполне функционально действующей психики. Понятно, что социализм стал строиться средневековыми методами. Ничего удивительного: в бездну прошлого люди проваливаются именно тогда, когда нерасчетливо пытаются запрыгнуть в будущее.
Любопытно в связи с этим превалирующее отношение к самой личности Сталина: никто не усомнится в его воле и уме. Критические эпохи выдвигают людей вовсе не по их лучшим качествам и, тем более, не тем из них, которые импонируют интеллигентным обывателям (эгоистично требующим покровительственного отношения к ним самим и подавления тех, кто их чем-то не устраивает), а, напротив, по девиантным личностным параметрам выпадающим из общепринятой нормы. По своим интеллектуальным качествам "вождь" был более чем зауряден; обычной полемики людей образованных он не переносил (отсюда привычка отвечать на схоластические вопросы специалистов объемистыми письмами-статьями); многих элементарных вещей он попросту не понимал, а потому предпочитал до поры до времени помалкивать или "мудро" популяризовать банальности. Сталина постоянно преследовал страх от собственной неполноценности: ранее он подавлялся близостью людей, не знающих сомнений, теперь он усугублялся тяготами свалившейся на него миссии. Поэтому он действовал теперь не по авантюристичному и наглому меньшинству, а по пассивному и осторожному большинству, что, разумеется, выдавалось за мудрость. Сталин, подверженный ксенофобии, был органически противоположен революционно-интернационалистской миссии - отсюда и его установка на строительство социализма "в одной, отдельно взятой стране", и его взаимоотношения с Гитлером. Он панически боялся войны (хотя убеждение, что очередной виток мировой революции начнется именно с ней, уже давно распространилось в большевистских кругах), опасаясь, что она враз откроет все его человеческие слабости - отсюда желание оттянуть ее начало. Он почти физически ощущал собственное убожество - отсюда почти навязчивое желание уйти в тень Ленина. Понятно, что трудно смириться с мыслью, что человеке ущербной психикой бастарда оказался столь же изоморфен ходу возрождения имперства снизу, как некогда проницательный до цинизма, жесткий до аморализма Ленин - разрушительной стадии его кризиса. Характерно, что Ленин никогда не заискивал перед массами, он никогда не произнес бы сталинское "Дорогие братья и сестры!", хотя он с легкостью мог повторять, что "надо учиться у масс". Сталин, напротив, всегда хотел нравиться - в том числе, и низам.
Понятно, что психоанализ всегда будет казаться навязчивым и потому сомнительным. Возникает и другое предубеждение - едва ли не теоретико-методологического свойства - против него: не пытается ли "железный" индустриальный век покрыть свой насильнический революционный грех, выворачивая мятущуюся душу человека ее вульгарной изнанкой? Как бы то ни было, сегодня без психоанализа не обойтись. И это не просто блажь непонятливых обывателей, а естественный исследовательский императив тех, кто ощутил извечный недостаток "простого" фактического материала для постижения духа революционного сокрушения.
О личности Сталина написано невероятно много вздорного - иного и быть не может при попытках понять скрытые причины его невероятного возвышения. Представляется, что на этом фоне заслуживает первостепенного внимания версия Ф. Помпера, несмотря на то, что американскому автору сей субъект представляется куда менее интересным, нежели Ленин и Троцкий. В отличие от Ленина, являвшего собой наиболее чистый тип гиперкомпенсации (спонтанного восполнения младенческой малоподвижности), и Троцкого, чья детская ущемленность и этническая второсортность трансформировались в афишируемое чувство превосходства, Сталин, по мнению этого проницательного исследователя, так и не преодолел своего комплекса неполноценности и вынужден был по-своему восполнять недостаток чувства боязливого обожания со стороны, удовлетворяя при этом уродливо изломанные порывы души. Нацмен низкого происхождения с сомнительным папашей и несомненными дефектами физического развития просто не мог, в отличие от учителя-Ленина и антипода-Троцкого, самореализоваться в нормальной социальной среде, а потому прилепился к революции - сначала подобием благородного разбойника, затем скромного ее организатора. Он утвердился у власти, искусно играя на чужих слабостях (85) - явление вовсе не столь необычное вообще, в России - в особенности.
Похоже, что Сталин не мог успокоиться даже в лоне счастливой семьи, ибо и тут его постоянно подстерегал страх предательства со стороны ближних (в форме боязни, что они не оправдают его высоких надежд или окажутся слишком самостоятельными). Вовсе не случайно Сталин терпел длительное время возле себя лишь тех, кто органически не способен был его превзойти, несмел перечить, но зато самим фактом своего существования каждый раз подтверждал его правоту. Но еще более любопытно другое: Сталин умел производить впечатление на людей разных.
Как правило, коммунистические вожди, сознавая сакральную ущербность своего властвования, охотно, как Троцкий, или с деланной скромностью (как Ленин) позировали перед фотографами, художниками, ваятелями.
В 1926 г. Сталин позировал скульптору М.Д. Рындзюнской, женщине, как видно, с воображением, хотя и не очень догадливой. Она сделала его бюст - откровенно "нерусский", идолоподобный, оставшийся, разумеется, невостребованным. Но куда более известна малоудачливая ваятельница стала своими многочисленными позднейшими выступлениями с воспоминаниями о Сталине среди молодежи. То, что Сталин показался ей "исключительно скромным, мягким, деликатным", столь же понятно, как и былое стремление соорудить ему "волевой" подбородок. Но интереснее всего другое: Сталин показался ей "человеком среднего роста и очень широкими плечами" (ни тем, ни другим "вождь" никогда не обладал, чтобы не сказать больше). Перед ней якобы предстал человек, "обладающий исключительной внутренней силой, в спокойной до невероятия позе без малейшего движения", способный, ко всему, глядеть "только прямо и только вперед" (86). Похоже, Сталин либо намеренно изображал перед скульптором нечто величественное, либо сам по себе сработал фактор фетишизации и эстетизации властного начала с непременной аберрацией восприятия физического облика его носителя.
Врач И.А. Валединский, пользовавший "гения" с 1926 по 1940 г., также был несколько старше своего клиента летами, что не мешало и ему смотреть на него снизу вверх. Диктатор был существом болезненным: страдал ангинами и невралгическими болями в конечностях (т. с. чувствовал себя уязвимым). В быту же он оказался "душкой" - любителем "коньячку", игры с детьми в солдатики, и даже умел изображать курицу. Но при этом "вождь" не забывал просветить лекаря, что он "мелочами не занимается", в прогнозах своих никогда не ошибается (87). Как видно, Сталину не доставало живого контакта с массами; избегая, в отличие от Троцкого, частых публичных выступлений с трибуны, он в душе предпочитал "индивидуальную работу" с кадрами.
В любом случае, трудно найти человека более далекого от марксизма, чем Сталин. Политэкономию он понимал в лучшем случае на уровне I тома "Капитала" (как, впрочем, и Ленин), т. е. делать из него вывод, что прибавочную стоимость лучше изымать не тем, кто стремится к индивидуальному обогащению, а кто способен "справедливо" ее распределять. Идея естественной связи между производством и рынком казалась, должно быть, ему такой вздорной, как отцу большого семейства самоуправление внутри него с помощью денег. Не случайно, Сталин до конца жизни не признавал политэкономии социализма (впрочем, для его системы хозяйства она, действительно, была лишней).
Похоже, что массы, со своей стороны, ценили в Сталине не только революционную легенду, но и "своего". Увы, в годы, когда свирепствовал террор, раскулачивание добралось до чукотских оленеводов, среди которых в невероятном изобилии обнаруживались "классово-враждебные" элементы (тут же с истинно марксистской находчивостью названные "феодальными"), а колхозники могли лишь заваливать инстанции слезными просьбами о снижении спущенных сверху норм урожайности и налоговых ставок, усердно разоблачая при этом всевозможных "вредителей" из числа "замаскированных кулаков" (88), не говоря уже об офицерах, буржуях и прочих "царских прихвостнях", а также "пробравшихся в партию" евреев, новый слой трудящихся "Страны Советов" дружно писал письма наверх с предложениями о переименовании столицы "всего прогрессивного человечества" в Сталинодар (89), а городские самоучки плодили бесчисленные прожекты безбрежного обобществления всего и вся на благо державы и коммунистического будущего. Архивы хранят целые пласты документов такого рода. Поразительно, но люди стали теперь нетерпимы к различного рода сектантам - даже толстовские коммуны стали именоваться "кулацкими" (90). Приоритет социального почина безоговорочно отдавался теперь государству. Было признано, что социализм следует строить по единому шаблону.
Ничто так не провоцирует иллюзии как "чудо" возрождения власти. Естественными стали инициативы запредельного технократизма: кое-кто, развивая послеоктябрьские замыслы обобществления женщин, предлагал теперь социализировать самый человеческий организм, обязав его обладателей нести ответственность перед государством за его качественное содержание и способность к расширенному воспроизводству. Ничего удивительного, если вспомнить, что один из героев А. Платонова умер от истощения, так и не закончив свой "общечеловечески значимый" труд "Принципы обезличения человека, с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия". Увы, это не литературный гротеск, а реальность эпохи. Пресловутая "шига-левщина" из "Бесов" Ф.М. Достоевского оказалась поставлена на поток низовой самодеятельности. В дополнение требовался уже не Ставрогин, а Верховенский.
Государство, со своей стороны, вновь откликнулось монументальной и другими видами пропаганды. Среди последних особенно пышно расцвело "важнейшее из искусств", сдобренное жизнеутверждающей музыкой. Некогда Троцкий мечтал использовать кинематограф в качестве важнейшего средства отвлечения народа от "церкви и кабака". Теперь же сталинское Политбюро и лично вождь по-своему утилизовали эту идею своего главного врага: совмещая приятное с полезным, усердно обсуждали и цензурировали всю кинопродукцию, бдительно следя за поддержанием в ней оптимального баланса между пуританской благостностью, производственной тематикой и большевистской непримиримостью. Кино, действительно, стало важнейшим средством формирования "нового человека" - не по причине естественного раскрытия талантов (а их хватало), не благодаря мудрости партийного руководства (хотя его преимущественно поощрительный характер заметно выигрывал на фоне тупых запретов последующих десятилетий), а в силу того, что иллюзорность его жанра соответствовала иллюзорности тогдашних мироощущений. К тому же, творческая интеллигенция стала нутром понимать выгоды и опасности своего положения придворных фокусников. Из стрессового ожидания рождался истероидный порыв. Он рождал новые образы. Символизировать "новую" духовность предстояло гигантскому зданию Дворца Советов с указующей в неведомую даль статуей Ленина наверху.
Искусство 30-х годов не было ни "социалистическим реализмом", ни сталинско-имперским "классицизмом". Проще сравнивать его мобилизационную направленность с нацистским зодчеством, хотя нельзя забывать, что взаимозаимствованная стилистика скрывала подчас сущностные расхождения. Это искусство, действительно, должно было "принадлежать народу", а не элитам, ибо только с помощью эмоционально возбужденных масс можно было представить народные бедствия социальной добродетелью, а слабости человеческого существа использовать во благо бесчеловечной государственности. Народ и партия могли быть едины только через истовое служение идолу.
Подобно тому, как проблему нацизма давно рассматривают как проблему масс, а не проблему Гитлера, так и сталинизм - это вовсе не проблема личности "вождя", существа более чем заурядного. В так называемой эпохе сталинского террора, на деле, самым поразительным являются не масштабы репрессий со стороны государства, а степень зараженности его подданных своего рода социальной вивисекцией. Кампания "чисток" в правящей партии, развернувшаяся с 1929 г., не только не привела к снижению ее численности, но, напротив, увеличила количество коммунистов вдвое. Новобранцы моментально проявили себя по части всевозможных - порой фантастичных - поклепов на "спецов", инкриминируя последним, как правило, дворянски-белогвардейское, меньшевистско-эсеровское или купеческо-кулацкое прошлое. Раздражало то, что эти люди не мыслят ни как они сами, ни за них. Этим нарушался еще один патерналистский принцип. Понятно, что особым раздражителем становилось и еврейское происхождение. Но характерно, что для власти поначалу самым серьезным прегрешением становилось утаивание того или иного факта биографии, а вовсе не само "непролетарское" прошлое. Это напоминало некое чистилище в "коммунистический рай" - вероятно, особо характерная для тех лет форма социопатии. Донос (отнюдь не новость для России) стал чем-то вроде естественной формы проявления гражданственности и главного канала обратной связи народа и власти, ибо теперь правители могли почти рефлекторно использовать в качестве "сигнала" самую отчаянную слезницу. Вряд ли случайно Сталин в начале 1937 г, публично вспомнил ленинское "учиться у масс", относящееся к 1917 г. Но речь шла вовсе не о примитивном поощрении насилия снизу или простом воспроизведении прежнего государственного патернализма. По замыслу, все должны были решить те пресловутые "кадры", которые, выражаясь языком А. Платонова, способны были "беспощадно разложить действительность по классовому признаку". Делался "великий расчет" на "максимального человека массы", способного по образцу 1917 г. осуществить "новый технический большевизм".
На деле, СССР не стал ни механическим продолжением "дела Октября", ни простым воспроизведением прежней имперской системы. Строго говоря, это и не восточный деспотизм, опирающийся на этатизацию основных средств производства, ни западный "тоталитаризм", ориентированный на овладение средствами массовой информации. Сталинская система была еще более архаичной в своих психоментальных основаниях, а потому ее, можно представить как наложение на них того и другого, связывая это с традициями деспотизма типа Петра I. Одно это, как и любая неорганичность развития, таило в себе опасность для будущего. Имманентно интровертный характер российского патернализма оказался совмещен с идеей механического движения вперед, автаркия стала противоестественно сожительствовать с интернационалистским гегемонизмом (91). Возникло еще одно отличие от старого патернализма: идеократическое начало приобрело обнаженно-агрессивный характер, при этом его служители из подвижников превращались сначала в невольных карателей, а затем в процессе самоликвидации - в догматически мыслящих бюрократов. Власть была изначально химеричной; теперь, базируясь на таких внутренне противоречивых основаниях, она, в принципе, могла существовать только в режиме оголтелого коллективизма, спускаемой сверху чрезвычайщины и периодически нагнетаемых психосоциальных стрессов. Последнее пока удавалось легко, тем более, что при государственной монополии на информацию любая геополитическая подвижка внутри такой системы чуть ли не автоматически гипертрофированно воспринималась как угроза и ее существованию, и ее всемирно-исторической миссии.
Революция была связана с мировой войной, а потому возникшей как ее последствие "красной империи" суждено было до конца своих дней надрываться в непосильной гонке вооружений. Возможно, именно это последнее стало основным долговременным итогом русской революции. При этом тех революционных лидеров, которые вовремя не поняли происхождения и меняющейся природы системы, неуклонно истощаемой допингом революционаризма, рано или поздно ждал сокрушительный провал. Обновленная имперско-патерналистская система, баланс внутри которой зависел от тонкого понимания "гармонии" порыва и смирения, не могла существовать без дисциплинирования "слепцов". Увы, большинство обществоведов все еще оказывается не в состоянии оценить значения этой простой истины для судеб России в XX в.
Известно, насколько велико сегодня тяготение к упрощенному "тоталитаристскому" истолкованию советской истории, как заметен соблазн поставить в один ряд бесноватого ефрейтора и вкрадчивого генералиссимуса. Связь гитлеризма и сталинизма несомненна - то и другое причудливо преломившиеся через этнонациональную психологию последствия I мировой войны. Но не более. В основе нацизма лежала социально-параноидальная форма складывания обычного типа нации-государства из некогда неоправданно разрозненных германских земель и несостоявшейся колониальной империи. Сталинизм, напротив, имел куда более глубокие и архаичные имперско-патерналистские, а не этногосударственные корни. При всей своей неприглядности общего умопомрачения, он был воплощением новой волны российского культурогенеза. Совершенно не случайно новая полоса истероидного террора совпала с принятием "конституции победившего социализма" и появлением нового коммунистического священного писания - "Краткого курса" истории ВКП(б). Сей опус создавался вроде бы без прямых подсказок вождя: на многочисленных обсуждениях очередных макетов будущего коммунистического талмуда он обычно скромно, но внимательно помалкивал, а авторы, тем временем, лихорадочно соображали, что ему нужно. Окончательная правка текста вождем обнаруживает, что Сталин ограничился почти исключительно добавлением ругательных и глумливых характеристик своих былых сподвижников. Характерно и то, что позднее, при 2-м издании собственной биографии он продолжал настаивать на своем "ученическом" отношении к Ленину, хотел подчеркнуть собственную "личную скромность" и требовал подчеркивания своих особых заслуг в деле сокрушения "врагов народа" (92). Человек с неизжитой психологией ублюдка инстинктивно опасался слишком пронзительного высвечивания своей личности, ему больше импонировал принцип "духовного" наследования, обернувшийся позднее принципом квазидинастической преемственности в партии-государстве.
В сущности, причина смуты одна - психоз бунта, вызванный бытовой болезненностью ощущений несовершенства власти. Теперь методом жутких проб и ошибок отыскивался идеал, точнее, его видимость. При этом принять желаемое за действительное было тем легче, чем ощутимее были жертвы.
Со временем на вершине властной пирамиды главное значение приобрело незримое противостояние начал революционаризма и патернализма. Сталинский период был отмечен как раз двойственностью такого рода; похоже, что вождь к концу жизни окончательно отдал приоритет традиции с ее непременным антисемитизмом (здесь срабатывал тот инстинкт первобытного деспота, который никакие постижим для нынешних высоколобых интеллектуалов). В 1939 г. иные большевистские деятели изумлялись, что "Сталин не терпит умных людей, подбирает ограниченных, послушных олухов", среди которых "тугодум Молотов, карьеристы Каганович, Микоян, Берия и еще Мехлис, недалекий Маленков, дурак Хрущев и подобные им подхалимы и хвалители" (93). Подобные рассуждения отражали полное непонимание людьми, не утратившими привычных интеллигентских иллюзий и квазиученого чистоплюйства, природы имперской власти. Вся советская система была попросту марксистски раскрашенным "латентным" черносотенством, базовым основанием которого было пресловутое политически ничем, кроме забюрократизированных манифестаций, не атрибутированное единение партии (того же царя) с народом. В этом контексте окружению "вождя" подобало быть "дураками" или тупыми исполнителями (в лучшем случае, толмачами) по должности, не говоря о непременное™ фигур, олицетворяющей лишь отдельные стороны "славного" прошлого и настоящего (должности типа придворного шута также вполне функциональны); нельзя забывать, что сам Сталин вырос из "серой кляксы" в "вождя всех народов" в силу сакральной значимости в глазах масс занимаемого им верховного поста; для поддержания его власти "дураков-бояр" следовало периодически наказывать. Система, в принципе, могла спокойно эволюционировать лишь в ходе превращения тиранического "отца" в благостного "дедушку", наподобие Брежнева последних лет. В этом драма и трагедия как лидеров, так и народов, попавших в "ловушку" системы.
Но "реформатор" Хрущев, напротив, освободившись от опеки "хозяина", двинулся по пути Октября. Если представить русскую революцию как попытку искоренения "архаики" с помощью "прогрессивных" форм собственности, то под покровом "оттепели" можно разглядеть очередную волну раскрестьянивания и нелепой борьбы с православной верой в стране, давно живущей атеистическими суевериями. Даже указуя художникам и писателям, что и каким надлежит изображать, Хрущев поступал на манер русского народника второй половины XIX в., полагавшего, что сапоги важнее, чем Шекспир, хотя по натуре он ближе к типажу раздобревшего махновца. В прошлом, начиная с 1930 г., Хрущев проявил себя как активный участник всевозможных репрессий. Этот человек, с наивностью необразованного деревенского парня, "подглядевшего" революцию, полагал, что для "благого дела" все средства хороши. Со временем он решил, что в видах приближения коммунизма уместно от репрессий перейти к реабилитациям (разумеется, покойников по преимуществу - новое поколение "врагов народа" в лице "валютчиков", напротив, нежданно удостоилось "вышки"). Миловал он с такой же деспотической непринужденностью, как и наказывал. (К этому примешивался и инстинкт самосохранения - себя и системы.) Впрочем, дело вовсе не в масштабах репрессивности, а в изменении ее форм. Только новое, взлелеянное "отцом народов", поколение служилой "творческой" интеллигенции могло поверить, что сменивший диктатора-оппортуниста суетный самодур проводит некие реформы в интересах общества, а не пытается наивно реанимировать революционное движение к коммунизму с помощью двух костылей - кукурузы и ракет. Вовсе не случайно в его время к 40-летию революции иные научно-популярные журналы нарисовали радужные картины утверждения коммунизма через 40 лет (в 1997 г.) в последнем бастионе капитализма - в США (где последнему оставшемуся не у дел финансовому магнату, органически не приемлющему торжествующего коллективизма, не осталось ничего иного, как смиренно испросить разрешение на ведение единоличного хозяйства, дабы хоть чем-то занять себя). Факт, сегодня кажущийся почти символичным.
Эра Брежнева дала новые формы устранения "неудобных" для системы лиц. Речь идет даже не о способах расправы с так называемыми диссидентами - это достаточно хорошо известно, хотя и отнюдь не столь показательно в смысле "усовершенствования" системы дисциплинирующего насилия. Исследователи до сих пор не обратили внимания на судьбы тех невольных и искренних "подрывателей" системы, которые на деле мечтали ее усовершенствовать. Они не отправлялись в ГУЛАГ после официальных: партийных проработок. Но это вовсе не было свидетельством гуманизации системы. Тактика власти по отношению к этой части общества весьма показательна. Власть, хорошо понимая, насколько психически ранимы ее непрошенные доброжелатели, попросту рассчитывала, что после соответствующих проработок эти люди либо получат инфаркт, либо сопьются. Часто так и случалось. От эпохи "красного террора" патерналистская государственность проделала большой и показательный путь. Это была не "карцериальная", по терминологии М. Фуко, социально-правовая система. Здесь платить приходилось не за содеянное, а за природное несоответствие ей.
Всякая подвижка в обществе такого типа провоцировала бунтарство снизу, начиная с появления "параллельного" языка. В этом помогла ошибка власти. Народ, соблазненный призраком казавшегося, как никогда, близким коммунизма, нежданно испытал на себе произвольное (пусть экономически неизбежное) повышение цен на предметы первой необходимости. Общие установки общества и власти стали все более решительно расходиться. "Революционер" Хрущев напомнил об эпохе "барства дикого". Именно поэтому, а не в силу усилий кремлевских заговорщиков, его ждал столь ничтожный финал.
Русский народ может вынести очень многое - но не бессмысленные понукания мятущейся, теперь уже непонятно к чему стремящейся власти. Известно, что в годы так называемого застоя революционность превратилась в нечто вроде безобидной и привычно-умилительной культовой ритуалистики. Неслучайно, всякий новый высокий номенклатурный назначенец при вступлении в должность обязан был публично (в "Правде", с трибуны партийного съезда или пленума и т. п.) обосновать свою программу действий с "марксистско-ленинских" позиций; в узком кругу "ради интересов дела" ему могли прощать те или иные "человеческие" грешки, но в случае недееспособности он слетал с работы с нейтральной формулировкой (по состоянию здоровья) или отправлялся послом в захолустную страну. Жреца квазиреволюционности нельзя было политически простить - это бросало тень на миссию служения идее.
В очередной раз нарушил правила игры идеократически-патерналистской системы Горбачев, заговоривший об "общечеловеческих ценностях". Принимая эстафету от хрущевизма, и он попробовал кокетничать с революцией - уже вполне мифической, а не реальной - вознамерившись придать ускорение катафалку "военного коммунизма" с помощью "человеческого фактора". Как и Хрущеву, ему пришлось пережить взлет популярности и пасть в бездну публичных поношений. Строго говоря, памятуя о судьбе Николая II, это не худшее, что могло случиться: незадачливые российские властители рискуют быть принесенными в жертву при равнодушии или плохо скрываемом злорадстве народного большинства. И если они оказались всего лишь в роли заурядных козлов отпущения, то надо радоваться и стараться поумнеть.
1. Горинов М.М. Советская история 1920-30-х годов: от мифов к реальности // Исторические исследования в России: тенденции последних лет. М., 1996.
2. Pipes R. Russa under Bolshevik Regime. 1919-1924. Harvill, 1994. P. 237. Данная работа Р.Пайпса, несмотря на внешнюю новизну, на деле воспроизводит все старые положения его давней книги "Образование Советского Союза: Коммунизм и национализм" (Pipes R. The Formation of the Soviet Union: Communism and Nationalism, 1917-1924. Cambridge (Mass.), 1964), ставшей классикой антикоммунизма и своеобразным монументом истори-ографических достижений времен "холодной войны".
3. См.: Аманжолова Д.А. Казахский автономизм и Россия: История движения Алаш. М., 1994.
4. См.Логан З.В. Указ. соч. С. 190-258.
5. ГА РФ. Ф. 1318. On. 1. Д. 1187. Л. 10.
6. См.: РГАЭ. Ф. 7733. Оп. 37. Д. 546. Л. 139-140; Ф. 478. Оп. 5. Д. 1589. Л. 17.
7. РГАЭ. Ф. 5740. On. 1. Д. 120. Л. 91. Были отмечены дикие случаи каннибализма: мать зарезала и стала поедать вместе с дочерью своего младшего 6-летнего ребенка. Общая цифра погибших от голода составила около 100 тыс., т. е. 15% населения Крыма. См.: Зарубин А.Г., Зарубин В.Г. Указ. соч. С. 338-342.
8. Экономические отношения советской России с будущими союзными республиками. 1917-1922. Документы и материалы. М., 1996. С. 89-90. Автором многочисленных прожектов такого рода часто выступал заведующий отделом внешних сношений при ВЦИК Г.И. Бройдо, человек неуемной энергии, ухитрявшийся соединять революционную экзальтированность и поверхностную эрудицию с более чем заземленным практицизмом. М.И. Фрунзе в 1920 г. характеризовал его как "злого гения" Турккомиссии и "авантюриста". См.: Фрунзе М.И. Неизвестное и забытое. М., 1991. С. 188.
9. Экономические отношения советской России с будущими союзными республиками. С. 104.
10. Там же. С. 177.
11. Там же. С. 256-270,278-279,281-282,286-313.
12. РГАЭ. Ф. 5740. Оп. 1. Д. 120. Л. 91; ГА РФ. Ф. 1318. On. 55. Д. 18. Л. 14об.-17; Экономические отношения советской России... С. 270,277-278,281-282.
13. Экономические отношения советской России... С. 279-280.
14. См.: РГАЭ. Ф. 478. Оп. 5. Д. 1589. Л. 17; ГА РФ. Ф. 1318. Д. 80. Л. 6, 65, 98, 109, 175, 180,241, 260,277,309,315; Д. 168. Л. 8.
15. См.: Ненароков А.П. Из опыта национально-языковой политики первых лет Советской власти // История СССР. 1990. №2. С. 4-7.
16. ГА РФ. Ф. 1235. Оп. 141. Д. 1026. Л. боб.
17. Из писем Ю.А. Никольского к семье Гуревич и Б.А. Садовскому. 1917-1921) // Минувшее. Т. 19. С. 158.
18. Готье Ю.В. Мои заметки // Вопросы истории. 1992. №1. С. 122.
19. См.: Российский центр хранения и изучения документов новейшей истории [РЦХИД-НИ]. Ф. 124. Оп. 1. Д. 1-2261. Представители нерусской национальности составляли до 39% членов Общества старых большевиков. Но существуют и другие подсчеты, основывающиеся на просопографическом анализе российской политической элиты 1917 г. Получается, что руководство большевиков было самым молодым, наименее образованным. В нем было около 20% евреев, 8% кавказцев и 6% прибалтов (немцы, татары и поляки составляли по 3,5-4%). Наибольшее число евреев было в верхах меньшевиков (50%), у эсеров 15%. Кадеты, считавшиеся "еврейской" партией, имели в своем руководстве всего 6% евреев (см.: Дьячков В.Л. К вопросу о социокультурном облике российской политической элиты в 1917 г. // Революция и человек, социально-психологический аспект. М., 1996. С. 160-161). Разумеется, в низовых кадетских организациях их могло быть и больше, но данный случай лишний раз подтверждает, что решающее значение для складывания образа партии имели не реальные характеристики, а скорее слух, который и сформировал его.
20. Устрялов Н.В. В борьбе за Россию. Харбин, 1920. С. 38.
21. Цит. по: Гейден Е. История германского фашизма. М. - Л. 1935. С. 168.
22. См.: Дьячков В.Л. Указ. соч. С. 162.
23. Россия на переломе глазами швейцарского предпринимателя // Россия XXI. 1995. №9-10. С. 154.
24. Павлюченков С.А. Военный коммунизм в России: власть и массы. С. 255.
25. Пасманик Д.С. Русская революция и еврейство (Большевизм и иудаизм). Париж, 1923. С. 17,20,23,11,193.
26. Pipes R. Russa under Bolshevik Regime. 1919-1924. Harvill, 1994. P. 369-370.
27. Из истории Всероссийской чрезвычайной комиссии (1917-1921 гг.). М., 1958. С. 421.
28. Петров М.Н. Указ. соч. С. 98.
29. В 1922 г. некий Ногтев забавлялся тем, что из каждой партии новоприбывших арестантов отстреливал одного-двух чем-то ему не приглянувшихся людей - чаще из числа бывших офицеров. Автор воспоминаний, прошедший через этот палаческий фильтр, считает, что "Москва не могла не знать об этих беззаконных даже с точки зрения ГПУ расстрелах..., но молчаливо одобряла административный метод Ногтева: он был и его методом". Позднее, когда нужда в самодеятельных палачах отпала, тот же Ногтев был расстрелян, причем одним из пунктов обвинения были "эти самые самочинные расстрелы" (см.: Ширяев Б. Указ. соч. М., 1991. С. 40-43). За всем этим, действительно, проглядывает лицо системы.
30. Вопреки распространенному убеждению, что эти акции были инспирированы Троцким, поддержанным Лениным, с единственной целью - компенсировать последствия голода за счет средств от изъятия церковных ценностей, замысел созрел много ранее. Уже в январе 1918 г. церковь была лишена всего движимого и недвижимого имущества, которое оставлялось ей только в "пользование" (см.: Поспеловский Д.В. Русская православная церковь в XX веке. М., 1995. С. 50). В это же время была предпринята попытка захватить крупнейший духовно-исторический центр православия - Александро-Невскую Лавру для организации на ее территории Дома инвалидов войны. По свидетельствам очевидцев, прибывшие туда красноармейцы входили в собор в шапках и с ружьями. На замечания богомольцев, что здесь святыни, отвечали: "Для вас святыни, для нас не святыни" (Цит. по: Кашеваров А.Н. Взаимоотношения советской власти и Русской Православной Церкви в начале Гражданской войны // Новый часовой. 1995. №3. С. 39). Большевистский погром церкви был связан с общей деморализацией. В годы гражданской войны в Западной Сибири, с одной стороны, наблюдался рост сектантства, с другой - имели место дикие расправы анархиствующих партизан над священниками, акты глумления над православными святынями (см.: Курышев И.В. Указ. соч. С. 45). В основе последующего наступления на церковь лежала попытка опереться на часть обновленцев, отпавших со временем от официального православия (см.: Рослоф Э. Советское правительство и обновленческий раскол в Русской православной церкви (1922-1923) // История России: Диалог российских и американских историков. Саратов, 1994. С. 119-126; Галкин М.В. "Церковь отделяется от государства"// Исторический архив. 1993. №6. С. 162,167; Лука, архиепископ (Войно-Ясенецкий) "Я полюбил страдание..." Автобиография. М., 1996. С. 32,34.) и распространение антипоповских и богохульских хулиганских действий (см. Бунин И.А. Окаянные дни. М., 1990. С. 11; Гурко В.И. Указ. соч. С. 21; Майбородов В. С французами. С. 114). Подобные явления носителями нового квазирелигиозного сознания ошибочно интерпретировались в качестве атеистической тенденции духовного развития народа.
31. ГА РФ. Ф. 374. On. 28. Д. 4034. Л. 144.
32. Царевская Т.В. Преступление и наказание: парадоксы 20-х годов // Революция и человек: Быт, нравы, поведение, мораль. М., 1997.
33. См.: Эткинд А. Русские секты и советский коммунизм: проект Владимира Бонч-Бруевича // Минувшее. Т. 20.
34. См.: Неизвестная Россия. XX век. Т. III. M., 1993. С. 200-201.
35. Балакирев А. Русские коммунистические утопии и учение Н.Ф. Федорова // Россия XXI. 1996. №1-2,3-4.
36. Коммунистка. 1924. №3. С. 93.
37. Там же. 1928. №10. С. 94.
38. См.: Ибрагимова Д.Х. Нэп и перестройка: массовое сознание сельского населения в условиях перехода к рынку. М., 1997. С. 55-58.
39. См.: Болтунов А.П. Трудовая школа (в психологическом освещении). М., 1923; Лукашевич Б. Молодая республика: Быт и психология учащихся и школьная летопись. 1921-1922. М., 1923; Пинкевич А.П. Старая и новая школа. Свердловск, 1925; Старостин В., Бузников А. Пионер-работа в школе. Л., 1925; Авксентьевский Д.А. Общественно-полезный труд и метод проектов в школе. М., 1926.
40. См.: Дитрих Г.С. Военизация в пионер-отряде и школе: Опыт военной работы пионеротрядов, школ и детдомов. М.-Л., 1931.
41. См.: Неизвестная Россия. XX век. Т. III. M., 1993. С. 263-319; Скотт Дж. За Уралом: Американский рабочий в русском городе стали. М., Свердловск, 1991. С. 68, 72-73, 135-137,145.
42. Дети и Октябрьская революция. Идеология советского школьника. М., 1929. С. 5-7.
43. Вестник просвещения. 1927. №10. С. 50.
44. См.: Петюкова О.Н. Роль сельского духовенства в общественной жизни России 1920-х годов // Крайности истории и крайности историков. М., 1997.
45. См.: Бляхин П. За сколько сребреников попы и монахи продали свой народ? Казань, 1921; Его же. Крест и пулемет. М., 1928; Кандидов Б.П. Религиозная контрреволюция 1918-1920 гг. и интервенция. М., 1930.
46. Правда. 1926.3 января.
47. Лука, архиепископ (Войно-Ясенецкий). Указ. соч. С. 46.
48. Советские писатели. Автобиографии. М, 1959. Т. I. С. 471.
49. Павлюченков С.А. Веселие Руси: революция и самогон // Революция и человек: Быт, нравы, поведение, мораль. М., 1997.
50. См.: Вестник просвещения. 1927. №10. С. 50.
51. Треншел К. Проблема пьянства в России и антиалкогольная кампания в годы первой пятилетки (1928-1933)//История России: Диалог российских и американских историков. С. 91-93.
52. Есть сведения, что эту мысль подбросил еще в октябре 1923 г. Сталин, против чего резко возражали Троцкий и Бухарин (см.: Валентинов Н. (Вольский Н.) Новая экономическая политика и кризис партии после смерти Ленина: годы работы в ВСНХ во время НЭП. Воспоминания. М., 1991. С. 146-148). Учитывая, что в дни траура Троцкого не было в Москве, можно предположить, что, действительно, Сталин, единственный человек в большевистских верхах с церковным полуобразованием, смог навязать идею своеобразной канонизации Ленина по квазирелигиозному обряду.
53. См.: Неизвестная Россия, XX век. Т. IV. С. 13, 17; Рожков А. Первая смерть вождя: Болезнь и кончина В.И. Ленина в общественном восприятии // Россия XXI. 1995. №5-6. С. 145.
54. Рожков А. Указ. соч. С. 156.
55. Неизвестная Россия. XX век. Т. IV. С. 15-20; Рожков А. Указ. соч. С. 144. Примечательно, что по слухам получалось, что среди возможных преемников Ленина нет достойной фигуры русской национальности. М.И. Калинин, А.Н. Рыков, Н.И. Бухарин, Г.В. Чичерин, Л.Б. Красин пользовались известным авторитетом лишь в узких кругах, многим из них молва справедливо приписывала отнюдь не вождистские качества. Иные обыватели в тогдашней обстановке предпочитали С.М. Буденного, который, как полагали, "жидов перебьет". См.: Рожков А. Указ. соч. С. 147-148.
56. Неизвестная Россия. XX век. Т. IV. С. 13.
57. Рожков А. Указ. соч. С. 137-138; 142.
58. Там же. 142.
59. См.: Великанова О.В. Образ Ленина в массовом сознании // Отечественная история. 1994. №2. С. 180.
60. Лепешинский П. Жизненный путь Ильича // Молодая гвардия. 1924. №2-3. С. 147.
61. См.: Коммунистическое просвещение. 1924. №1 (13). С. 103.
62. По подсчетам А. Рожкова, не более 11% респондентов допускали, что Ленина заменит Сталин. См.: Рожков А. Указ. соч. С. 148.
63. Рожков А. Указ. соч. С. 150; Неизвестная Россия. XX век. Т. III. С. 327-353.
64. РЦХИДНИ. Ф. 124. Оп. 1. Д. 1424. Л. 11,22-23.
65. "Птацегонство надоело до смерти" (Из дневника И.И. Литвинова. 1922 г.)//Неизвестная Россия. XX век. Т. IV. М., 1993. С. 82.
66. См.: Царевская Т.В. Указ. соч.
67. Тарасов-Родионов А.И. Последняя встреча с Есениным// Минувшее. Париж, 1991. Т. 11. С. 372.
68. См.: Каплун Б. Сжигание человеческих трупов//Пламя. 1919.13 июля.
69. Неизвестный Богданов Кн. I. С. 38.
70. См.: Райх В. Сексуальная революция: Борьба за "новую жизнь" в Советском Союзе. Тверь, 1992; Эткинд А. Эрос невозможного: История психоанализа в России. СПб., 1993.
71. См.: Бернштейн М., Гельмонт А. Наша современность и дети: Педологическое исследование о социальных представлениях современных школьников. М. - Л., 1926; Эвергетова Е.Н. Мальчики и девочки в советской школе. М. - Л., 1928; Лейзерович В. Коммуна молодежи. М. - Л., 1929.
72. См.: Второй психоневрологический съезд // Красная новь. 1924. №2. С. 161-163.
73. См.: ГА РФ. Ф. 374. Оп. 28. Д. 4034. Л. 143; Френкель М.Г. Половая жизнь крестьянской молодежи. М. - Л., 1927; Гамбург М.И. Половая жизнь крестьянской молодежи. Саратов, 1929; Гельман И. Половая жизнь современной молодежи. Опыт социально-биологического исследования. М.-Пг., 1923; Ласе Д.И. Современное студенчество. (Быт, половая жизнь). М. - Л., 1928.
74. См.: Гельман И. Указ. сеч. С. 95.
75. См.: Ball A. Russia's Last Capitalists: The Nepmen, 1921-1929. Berkeley, Los Angeles, L, 1987.
76. Соловьев А.Г. Тетради красного профессора (1912-1941 гг.)//Неизвестная Россия. XX век. Т. IV. С. 158.
77. Минувшее. М„ 1992. Т. 7. С. 427.
78. См.. ГА РФ. Ф. 1235. Оп. 141. Д. 2176. Л. 13об.-14.
79. См.: Вольфсон С.Я. Семья и брак в их историческом развитии. М., 1937. С. 233-234. Показательно, что в выпущенной 8 лет назад книге автор утверждал обратное. См.: Вольфсон С.Я. Социология брака и семьи. Минск, 1929. С. 375.
80. См.: Maier R. Die Stachanov-Bewegung. 1935-1938. Der Stachanovismus als tragens und verscharfendes Moment der Stalinisierung der sowjestichen Gesselshaft. Stuttgart, 1990.
81. См.: Хельбек И. Личность и система в контексте сталинизма: Попытка переоценки исследовательских подходов//Крайности истории и крайности историков. М., 1997.
82. Новейшая отечественная литература, посвященная выявлению причин "сталинского" террора, огромна. В целом, все авторы пытаются решить проблему в рамках схемы "борьбы за власть". Из последних исследований такого рода привлекает внимание, разве что, работа О.В. Хлевнюка (см.: Хлевнюк О.В. Политбюро: Механизмы политической власти в 1930-е годы. М., 1936). Основная же масса публикаций, чрезвычайно бедных новыми источниками, производит впечатление бесконечного толчения воды в ступе, порой с редкостным апломбом - в данном случае можно говорить о простой коммерциализации темы (см.: Роговин В. 1937. М., 1996; Его же. Партия расстрелянных. М., 1996). Единственное "открытие", которое удалось сделать в работах такого рода, связано с констатацией факта, что Сталин избавлялся от коммунистов, которые не вписывались в систему его представлений о власти. Но это и без того ясно даже западным авторам, не имевшим возможности рыться в архивах КГБ (см.: Malia М. The Soviet Tragedy. A History of Socialism in Russia. 1917-1991. N.Y., 1994. P. 255-257). Даже зарубежные исследователи, пытавшиеся выявить "объективные" предпосылки террора (см.: Stalinist Terror. New Perspectivies. Cambridge, 1993), не рискнули сделать вывод, что террор оказался органически связан с агрессивным утверждением новой (точнее, возрождением старой) патерналистской парадигмы власти, в котором ему косвенно помогли и сами большевики, озверело набрасывающиеся друг на друга в связи с отступлениями от (неведомо какой) "генеральной линии партии", и особенно народ, которому психологически необходим был ритуал наказания тех, кто, по его представлению, допустил "перегибы" коллективизации и карточной системы. "Сталинский" террор в своих психосоциальных основах стар, как ; мир; все дело лишь в масштабах, они же вполне соответствуют грандиозности "красной смуты". Для его осуществления Сталину вовсе не обязательно было персонально являться параноиком; достаточно было массовой социальной паранойи, которую в состоянии был теперь направлять и более слабый невольный харизматик. Тем не менее, современное общественное сознание все еще пробавляется подкидываемыми неосталинистами версиями о всевозможных "заговорах" против "вождя", даже не задумываясь о том, что в те годы взаимная подозрительность ставила в ряды злоумышленников всякого, кто прямо или косвенно бросал тень на сакральность власти или нарушал ее новую орденскую иерархию. Всякий, кто рискнет заговорить сегодня о психосоциальной неизбежности усиления репрессивности режима, рискует оказаться невольным защитником 'палача". Террор - это своеобразное зеркало социально-исторического подсознания, N вглядываться в отвратительный лик которого не желает никто. Между тем, общество, не признающее своей собственной косвенной ответственности за случившееся, лишается естественного противоядия против его рецидивов.
83. Эта версия, выдвинутая известным литератором Э. Радзинским (см. Радзинский Э.С. Сталин. М.( 1997), усердно пропагандировалось им на телевидении.
84. См.: Тоталитаризм в Европе XX века: из истории идеологий, движений, режимов и их преодоления. М., 1996. С. 77.
85. Pomper P. Op. cit. P. 154.
86. "Меня встретил человек среднего роста...". Из воспоминаний скульптора М.Д. Рындзюнекой о работе над бюстом И.В. Сталина в 1926 г. // Голоса истории. Вып. 23. Кн. 2. М., 1992. С. 113,115,116.
87. Врач и его пациент. Воспоминания И.А. Валединского о И.В. Сталине // Голоса исто-
88 ИСМЫПРГАЭ.НФ.'396. Оп. 10. Д. 48. Л. 117, 126-128, 152об., 158,165,192,231; Д. 134. Л. 56.
89. ГА РФ. Ф. 1235. Оп. 141. Д. 2156. Л. 3-9.
90. Там же. Д. 2176. Л. ЗЗоб.-14
91. Этот момент был подмечен Р.Дэниелсом. См.: Daniels R.V. The Conscience of the Revolution- Communist Opposition in Soviet Russia. Boulder and L, 1989. P. 412.
92. Максименков Л. Культ. Заметки о словах-символах в советской политической культуре // Свободная мысль. 1993. №10. С. 27-35.
93. Соловьев А.Г. Указ. соч. С. 204.
V. ПРОИСХОЖДЕНИЕ РЕВОЛЮЦИОННЫХ МИФОВ И ИХ СЕГОДНЯШНЯЯ СУДЬБА
Попытки оценить написанное по истории Октября предпринимались неоднократно. В данном случае на первый план выдвигается анализ общего течения исторической мысли, которая, увы, до сих пор скорее мифологична, нежели анапитична.
Несомненно, что "каждое поколение пишет свою историю". Прекрасно, если современная отечественная историография "красной смуты" и всей советской истории практикует многообразие подходов и использует возможность диалога исследователей разных направлений (1). На деле, применительно к историографии Октября известная формулировка таит под собой буквальный, едва ли не вульгарный смысл: каждое поколение вольных или невольных "наследников Октября" выбирало из него то, что могло принять, разглядеть и освоить в силу своих собственных качеств и способностей. Историю "Великого Октября" или "большевистского переворота" не просто писали, а пытались и пытаются психологически и нравственно "осилить". Историография "красной смуты" измеряется не просто степенью ее дурной идеологизированности и политизированности, а по критерию способности тех или иных поколений исследователей преодолеть и то, и другое.
В свое время перед всеми мыслящими людьми встала задача увидеть "смысл в хаосе". И. Эренбург так пытался передать напряженность этого процесса в умах интеллигенции: "Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем "историей", убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей" (2). В первичном осмыслении революции пришлось выбирать между эмоциями и образом, с одной стороны, логикой и результатом - с другой. Это было вовсе не просто. Некогда А.А. Богданов, рассуждая о "военном коммунизме", бросил примечательное замечание о том, что использование его методов создает "атмосферу миража", когда "смутные прообразы социализма принимаются за его осуществление" (3). Послеоктябрьский историографический процесс начинался с того же.
Вскоре после гражданской войны Л.Д. Троцкий в порядке революционного самоутверждения с помощью нового эстетства произвел своеобразную инвентаризацию "советской" художественной литературы. Всю ее пришлось классифицировать на "мужиковствующую", "футуризм" и "пролетарское искусство". Основная масса писателей безоговорочно была причислена им кхлыстовствующим "попутчикам революции". Троцкий обладал тонким художественным чутьем и потому безошибочно распознал выдающиеся достоинства именно "попутчиков" и более чем пренебрежительно отозвался о "пролеткультовцах", вроде своего приятеля Д. Бедного (4). Получалось, что у революции не оказалось своих достойных пиндаров. Над скучной посылкой "пролетарской революции" навис мощный образ крестьянской смуты; случившееся представало в виде "смерти-рождения" государственности (5), что никак не соответствовало принципам материалистического движения "все выше и выше". Если всерьез говорить о ходе становления советской историографии Октябрьской революции, то начать придется с проблемы вытеснения образа революции - даже героизированного - марксистскоебразной догмой.
В недавнем прошлом принято было считать, что основные рубежи советской историографии Октябрьской революции, как и всей советской истории, более или менее соответствуют важнейшим этапам в жизни коммунистической государственности. Историографы выделяют 20-е годы (нэповский период), характеризуя их как время относительно свободного и творческого становления марксистской историографии (разумеется, не без издержек этого процесса); отмечают 30-е годы в качестве периода утверждения сталинского догматизма, завершившегося появлением "Краткого курса истории ВКП(б)" и продолжавшегося до середины 50-х годов; характеризуют этап до конца 60-х годов как процесс "возвращения к ленинской концепции Великого Октября" (6). "Брежневский" период ныне отождествляется с разгромом "нового направления" в изучении революции и последующим "застоем" исторической мысли; по отношению к "горбачевскому" и "ельцинскому" периодам среди исследователей нет единомыслия, преобладает, однако, желание кричать о "кризисе исторической науки".
Формально эта схема выглядит убедительно. Следует также добавить, что "нэповский", "хрущевский" и "ельцинский" периоды были отмечены настоящими взрывами публикаций источников.
Существует, правда, и более радикальный взгляд на "феномен советской историографии", сводящий его к цепной реакции фальсификаторства (7), обусловленного, с одной стороны, репрессированностью научной мысли, с другой - репрессивностью того, во что она превратилась (8). По этой логике получается, что "советскую историографию как своеобразный феномен характеризует сращивание с политикой и идеологией и превращение в органическую составную часть тоталитарной системы" (9).
Нетрудно заметить, что все перечисленные оценки базируются на представлении о предельно жесткой взаимосвязи собственно историографии (изувеченной марксизмом, но все же науки) и идеократии, в результате которой последняя сделала историков рупором возвеличивания существующей государственности. Можно сразу же возразить: а не начинает ли вновь подпитываться труд исследователей (людей внутренне достаточно независимых) скрытой энергией отрицания навязываемых сверху догматов? Иначе, как объяснить тот факт, что наиболее ярко обличают советскую систему именно те, кто когда-то наиболее уверенно и самозабвенно ее утверждал.
Феномен советской историографии (особенно применительно к проблематике революции) куда сложнее и даже загадочнее, чем принято считать. Дело в том, что относительно независимая марксистская мысль, прежде чем столкнуться со сталинско-имперской государственностью, вынуждена была так или иначе (чаще неявно) реагировать на образ "красной смуты", засевший в массовом сознании и многократно раздутый художественной литературой, поэзией и изобразительным искусством. Люди видели в событиях 1917 г. и последующих за ними не "пролетарский" Октябрь, а именно то, о чем с сожалением писал Троцкий.
Образ всегда посрамит логику, даже не оборачиваясь к ней лицом. Историкам-марксистам до развертывания открытой борьбы с идейными противниками пришлось прежде выдержать незримый бой с тем стихийно удерживавшимся в массовом сознании образом революции, который менее всего устраивал их самих. До поры до времени этому находилось логическое объяснение. В ноябре 1921 г. М.Н. Покровский говорил о двух революциях-мировой, марксистски-интернационалистской, и "внутренней", которая является "родней не Карла Маркса, а Пугачева" (10). Когда же обнаружилась ловушка курса на "строительство социализма в одной, отдельно взятой стране", историки в непрекращающихся "боях за Октябрь" устремили свои взоры к идеократической государственности. Последняя, пожурив своих добровольных помощников и перестроив их ряды, стала нацеливать их на создание наукообразного мифа, способного сакрализовать собственные основы. Для новой государственности важна была не просто фальсификация прошлого, а полное поглощение его мифом. Понятно, что сразу достичь этого было нельзя.
На протяжении 20-х годов выходила масса курсов истории партии (другая история не преподавалась вообще), старые большевики усердно пополняли их своими воспоминаниями. Суровый окрик прозвучал с вершины власти в 1931 г. в форме письма Сталина в редакцию журнала "Пролетарская революция", скромно озаглавленного "О некоторых вопросах истории большевизма". Формально речи об Октябрьской революции здесь не заходило, но она присутствовала победоносным фоном. Сталин демонстративно не стал распространяться об "ошибках", допущенных при оценке историками политики большевиков в этот период. Острие его злобненькой статьи было направлено против утверждений о том, что Ленин недооценивал опасность центризма и не боролся с ним, а также представлений, что перед войной он же не ставил задачи "перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую".
Визвестной степени, Сталин отмежевывался от своих собственных послефевральских ошибок, прячась за спину Ленина. Просчетов у большевиков не могло быть- в этом смысл письма. С другой стороны, Сталин дал понять, что при написании истории большевистской партии не может быть места ни "троцкистской контрабанде", ни "гнилому либерализму". Получалось, что сакральную историю партии может писать только созданная ею непогрешимая власть. При этом не следует оглядываться на "архивных крыс" - о былом большевизме следует судить по его нынешним делам. Излишне напоминать, что в условиях коллективизации такие окрики были более чем естественны.
Вовсе не случайно в июле 1931 г. из ЦК партии последовала команда о подготовке издания истории гражданской войны, инициатором написания которой выступил А.М. Горький. Революцию предполагалось показать сквозь призму военного противоборства, что было симптоматично. И хотя исходный замысел предполагал прежде всего создание мощной документальной базы, самый состав "главной редакции" (А.М. Горький, В.М. Молотов, К.Е. Ворошилов, А.А. Жданов, А.С. Бубнов, Я.Б. Гамарник, И.В. Сталин) не оставлял сомнения, что собственно "историческая редакция" (11) сумеет показать, как большевики проложили дорогу "объективным" социально-экономическим закономерностям истории, не особенно задерживаясь на предварительных стадиях работы.
Власть, в сущности, противопоставляла себя историкам. Последние этому не только не противились, но и пытались использовать для сведения счетов между собой. Последнее облегчалось тем, что поначалу и властители, и историки выступали почти равными участниками сотворения мифа. Как известно, чистка в большевистских рядах, с помощью которой начала твориться марксистская легенда, началась еще с полемики вокруг работы Троцкого "Уроки Октября". Полагать, что она относилась только к области внутрипартийной борьбы, было бы неверно. Речь шла не просто о том, чтобы выстроить выгодную номенклатуре жреческую иерархию, воспользовавшись именем почившего Ленина, важно было подвести под нее "научную" базу. Революция в связи с курсом на строительство социализма в "одной, отдельно взятой стране" должна была стать спрогнозированной большевиками. [Этот момент по-своему подтверждается более поздним письмом М.С. Ольминского в Институт Ленина, где он от лица Общества старых большевиков предупреждал об опасности того, что музеи революции в Москве и Ленинграде "могут стать очагом возрождения эсеровщины" (12)]. Негласно предполагалось, что Октябрьская революция может быть описана только по соответственно сталинизированной "ленинской" схеме - разумеется, в интересах строительства социализма.
Эта тенденция скоро нашла свое подтверждение. В конце 1931 - начале 1932 г. "гнусным троцкистским пасквилем на Ленина, на партию" были названы мемуары А.Г. Шляпникова. 19 февраля 1932 г. мемуарист подвергся проработке на Оргбюро ЦК ВКП(б). Что же ему инкриминировалось?
Сталинские подмастерья возражали против любых непроизвольных намеков на стихийность революционного процесса после Февраля, настаивали, что уже тогда проявила себя "гегемония пролетариата", якобы закономерно переведенная в "диктатуру пролетариата", что на Апрельской конференции большевиков Ленин дал партии новую программу "перерастания буржуазно-демократической революции в революцию социалистическую". Шляпникову инкриминировались анархо-синдикалистские взгляды, скрытый меньшевизм и, разумеется, ползучий троцкизм (13). Возможно, повод к нападкам был элементарен: после Февраля Шляпников от имени Русского бюро РСДРП(б), т. е. по поручению В.И. Ленина, пытался вместе с В.М. Молотовым сделать "Правду" рупором непримиримости к Временному правительству, а вернувшиеся из ссылки И.В. Сталин и Л.Б. Каменев, напротив, по схеме Первой русской революции настаивали на объединении с меньшевиками. Шляпников слишком много знал такого, что не украшало вождя, показал себя в свое время (в период известной дискуссии о профсоюзах) человеком независимым от властей предержащих, хуже того - в отличие от Молотова, не сумел вовремя перестроиться.
Понятно, что большевистский мемуарист писал о том, что и как видел. Вот это и раздражало. Было прямо сказано, что его книги "содержат уйму всякого архивного мусора", а основополагающих большевистских документов не содержат. Автору рекомендовано было мемуары сжечь, а самому "учиться у Сталина" (14). Так, поначалу вкрадчиво, воплощались в жизнь идеи будущего вождя. Революцию полагалось интерпретировать теперь как волюнтаристский акт партии, сумевшей прозорливо разглядеть ведущую закономерность истории, заключающуюся в том, что именно России в одиночку суждено построить социализм.
Вслед за тем последовал разгром несуществующей "школы Покровского". Этот яркий и страстный историк был фигурой противоречивой: любитель ярких фактов, с одной стороны, начетчик, искусственно привязывающий их к марксистским "закономерностям" - с другой. Подобные авторы не годились на роль мифотворцев уже в силу своей непредсказуемости.
В 30-е годы сталинские воззрения на миссию большевиков стали догмой. Показательно, к примеру, что, если ранее Февральская революция никогда не именовалась "буржуазно-демократической" (15), то в 1938 г., еще до "Краткого курса", появилось то самое ее определение (16), которое имеет упорное хождение до наших дней (сегодня оно используется почти рефлекторно). Если в 20-е годы обычно использовался термин переворот ("большевистский" или "октябрьский"), то теперь он вырос до "революции", причем "социалистической" и внутринациональной, без излишних претензий на "мировую". Такого рода "историография Октября" пока обслуживала не общественное сознание (для этого существовала парадная ритуалистика), а текущую политику. Примечательно, что Сталин в своей окончательной редакции "Краткого курса" вовсе не касался фактов, он лишь планомерно добавлял в текст ругань в адрес своих противников, от чего "учебник" оказался до предела перенаселен какой-то инфернальной нечистью. Миф вырастает на почве общего испуга перед враждебным окружением.
Историография Октября поначалу вовсе не была фальсификаторской. В 20-е годы, в силу наличия живых свидетельств, сохранения старых исследовательских кадров, сохранения инерции революционного романтизма, формирования определенных исследовательских направлений и школ, произошел выброс ценнейшего документального материала. В 30-е годы, напротив, возобладало политическое мифотворчество, намеренно не считавшееся с источниковой базой. Это, в свою очередь, можно назвать не фальсификаторством, а мистификаторством. С середины 50-х годов прошла недолгая волна романтизации "ленинской" революции. Утверждение направленного фальсификаторства следует вести с начала 70-х годов. Тогда же началась агония постреволюционного мифотворчества- последнее предполагает искренность нерассуждающей веры, в которую теперь закрались сомнения. Не случайно в это время формируются направления исследовательской мысли, стремящиеся воссоздать реальную картину революционной действительности под предлогом восстановления "ленинской концепции" Октября. В 80-е годы были попытки создания "обобщающих" работ по истории "трех революций", которые уперлись в утверждение "всеобъясняющей" роли большевистской партии в революционном процессе (17). Инерция такого подхода сохранилась и в годы так называемой перестройки, когда решено было создать новую многотомную "историю КПСС", к написанию которой в качестве лейб-историков привлекли авторов, вовсе не подходящих для этой роли. Если сталинский "Краткий курс" писался историками, холодеющей спиной ощущавшими присутствие вождя, то теперь авторам была предоставлена некоторая "свобода творчества". Процесс вышел из-под контроля. После того, как крах КПСС стал свершившимся фактом, начался период историографического прожектерства, связанный с поиском истинных "героев", заполнением "белых пятен" и игрой в "альтернативы" Октябрю.
Феномен советской историографии - это попросту цикл взлета и падения постреволюционного мифотворчества, которое неизбежно должно было иссякнуть по мере того, как общество удалялось от своих революционных истоков.
Сказанное легко подтверждается при анализе изменения тематики изучения Октября. Если в 20-е годы основное внимание уделялось классам и "объективным" закономерностям, то в 30-годы преимущественное значение приобрело изучение истории большевистской партии. С середины 50-х годов вновь на первый план вышел пролетариат со своими "союзниками" (18), но он почти полностью рассматривался как объект управления сверху. По мере отхода исследователей от догмы в условиях инерционного господства "принципа партийности", естественно пробудился жгучий массовый интерес к противникам большевизма, воплотившийся в разработке истории "непролетарских" партий (19).
В декабре 1957 г. был создан специальный Научный совет АН СССР по комплексной программе "История Великой Октябрьской социалистической революции", который возглавил академик И.И. Минц, знавший о событиях 1917 г. и, особенно, гражданской войны не понаслышке. Именно на этот год пришелся пик документальных публикаций по истории Октября, который так и не был превзойден в последующие годы (20); минцевский Совет призван был вроде бы тематически упорядочить этот процесс. Этого, в сущности, не произошло. Если говорить о трехтомной работе самого И.И. Минца, то ее можно охарактеризовать как простое обобщение фактического материала, отнюдь не столь жестко втиснутого в утвердившиеся догматы. Вероятно, важнейшим итогом деятельности Научного совета явилось то, что он не препятствовал возникновению новых направлений исследовательской деятельности (знаменитые конференции по истории буржуазных и мелкобуржуазных партий в г. Калинине проходили именно под его эгидой), а, осуществляя координацию деятельности историков, не подменял ее цензурированием. Впрочем, последнее и не требовалось. В начале 70-х годов непосредственно по указке ЦК КПСС был осуществлен разгром "нового направления" в изучении Октября. Исследователи сделали конформистские выводы. Именно с этого времени появляется масса "историографических" трудов, авторы которых лишь аннотационно суммировали выходящую продукцию, сопоставляя ее с последними указующими постановлениями ЦК КПСС и наборами ленинских цитат. Для многих историков по должности это стало формой паразитирования на трудах конкретных исследователей. Серьезные исследователи если и заглядывали в работы такого рода, то преимущественно за тем, чтобы убедиться, что их имена не оказались помянуты в охранительно-доносительском контексте.
Несомненно, что наиболее ярким явлением советской историографии "Великого Октября" стала деятельность представителей так называемого нового направления (К.Н. Тарновский, П.В. Волобуев, А.М. Анфимов, А.Х. Бурганов и др.). В контексте данной работы признание его заслуг кое-кому может показаться странным, если не хуже того. Действительно, какой мог быть прок в совершенствовании марксистской теории, заведомо негодной для описания и анализа "красной смуты"? Какое значение для осмысления революционной судьбы России имело признание ее хозяйственной многоукладное™, относимой к имманентным характеристикам так называемого второго эшелона капиталистического развития? Что могло дать утверждение, что в октябре 1917 г. большевиков поддержало все крестьянство, а вовсе не одна лишь "беднейшая" его часть? Стоило ли ломать копья из-за фактора стихийности в заведомо хаотичном революционном процессе?
Между тем, признание экономики предреволюционной России многоукладной, что соответствовало и действительности, и ленинскому взгляду на сей предмет, означало, что страна к социалистической революции, в принципе, не была готова, более того, из этого вытекало, что народ не готов даже к демократии, ибо и она была вполне неадекватна хозяйственным реалиям. Впрочем, суть манифестации нового направления лежит вовсе не в чисто научной сфере. Главной его заслугой было то, что его представители отважились думать независимо от догмы и мифа, отказались от слепой веры в "Великий Октябрь". Для идеократии это было смертельно опасно. И хотя новое направление было разгромлено, оно обрело многих откровенно и негласно (этих было больше) сочувствующих ему исследователей. Историческая наука двинулась теперь в обход догмы, осторожно выискивая новые темы и сюжеты, которые лежали за пределами утвержденных идеократией ''основных направлений" исследования революции.
К тому же, историки "нового направления" принадлежали к числу искренних исследователей, которые, пусть по современным понятиям наивно, но пытались писать то, что думали (потому-то они и оказались беззащитными против тогдашних придворных историографов). Увы, это качество вскоре надолго ушло из отечественной исторической науки.
Историки поняли, что, если во времена "Краткого курса" можно было ожидать от власти совершенно неожиданного удара идеократической дубиной, то теперь их начали сечь по правилам и расписанию. Если этого не случалось, то они даже удивлялись и вроде как обижались. Мера риска оказалась точно отмеренной; теперь ради науки порой можно было и слегка пострадать.
Но, в целом, преобладало целое поколение "расчетливых" историков, куда входили и откровенные конъюнктурщики, и люди, практично стерилизующие свои работы, и исследователи с "двойным дном". Как результат, в историческую науку повалили соискатели ученых степеней. Вовсе не удивительно, что в этой среде находились авторы, готовые "доказать" все, что угодно - в том числе и то, что за большевиками пошло большинство студенчества и даже казачества.
Впрочем, разложение официальной историографии Октября не пошло бы столь быстро, не сделай официальная пропаганда ряд ложных шагов и суетливых движений для поддержания мифа. В 1970 г. в специальном постановлении ЦК КПСС, посвященном столетию со дня рождения В.И. Ленина, вождю революции были приписаны мысли несколько странные. Речь идет не только о тех "критериях" пролетарской сознательности и сплоченности, которые Ленин, лишенный склонности к калькуляции явлений, отмеченных революционным порывом, не только не предлагал, но и, напротив, критиковал (соответствующий пассаж был выкинут из опубликованного первоначально в газетах текста, в вышедшей позднее брошюре его уже не было). Ленин был объявлен создателем и руководителем некоей "политической армии социалистической революции". Откуда, из каких закоулков пораженного склерозом догматического сознания появилось сие "теоретическое" понятие, вряд ли можно установить с точностью. Ленин данного словосочетания не употреблял (21), осторожный Сталин на такие изыски вряд ли бы отважился. У Троцкого при желании можно найти намеки на "политическую армию Октября" или, точнее, октябрьского переворота. Но сторонник "перманентной революции" перевернулся бы в гробу, услышав, что кто-то со ссылкой на Ленина отождествляет большевистскую победу со свершившейся социалистической революцией. Тем не менее, вздорное словосочетание скоро пошло гулять по страницам "научных" исследований, ему оказались посвящены даже специальные монографии.
В последние годы существования мифа Великого Октября партийные идеологи обнаружили сильную заинтересованность в том, чтобы придать революции возможно более мирный и миролюбивый характер. Немало чернил, к примеру, было изведено на "проблему" большинства народа, якобы сознательно двинувшегося за большевиками. Более того, порой получалось, что к "советской демократии" народ пришел едва ли не парламентским путем. Пропагандистский эффект все это давало не внутри СССР, а за его пределами, ибо там это накладывалось на всеобщее поветрие антиимпериализма, окрашенного в антизападнические мессианские тона. Еще в начале 80-х годов из уст известного мексиканского философа можно было услышать панегирики русскому народу, якобы не зараженному, в отличие от Запада, ни индивидуализмом, ни бесцельным прагматизмом, а потому готового своими страданиями искупить грехи человечества. Подразумевалось, что под научным коммунизмом таится "искупительное православие" русского народа, способного в силу этого, как никто, интегрировать солидаристские импульсы других народов (22). Но так писали вне "красной империи"; внутри ее попы марксистского прихода уже не могли отважиться на сомнительные дифирамбы революции. На своей собственной почве рожденная Октябрем революционная легенда тускнела - вполне под стать правящему режиму. Миф становился костенеющей догмой, последняя разжижалась остаточными эмоциями и уподоблялась застойному болоту. На уровне массового сознания большевики во главе с Лениным давно становились источником анекдотов (пока относительно беззлобных). Не случайно мифология Октября стала незаметно уступать место мифотворчеству "Великой Победы" 1941-1945 гг. Последняя смотрелась как новая коллективная жертва во имя существующей государственности.
В любом случае, исследовательская мысль применительно к истории вообще, революции - в частности, оказывалась предельно этатизированной (т.е. признававшей первенство направляющего сверху начала, а не самостоятельного движения масс). Вместе с тем, в оценках хода и последствий революции по инерции незримо присутствовал некий воображаемый идеал - непременно из коммунистического будущего. Такая историография, не верящая в собственные силы и возможности, была обречена на исследовательский застой, вялость методологических установок, не говоря уже об отсутствии эвристического компонента. Утверждались, правда, новые исследовательские направления. Но авторы, понимая, что им удастся выжить, только принимая известные правила игры, выхолащивали из них все, что могло быть истолковано как отступление от "генеральной линии" партии. Так, в частности, случилось с описанием поведения в революции солдатских масс, в результате чего расхристанные шкурники, хулиганы, а то и мародеры превращались в "сознательных" сторонников большевиков и проводников рабоче-крестьянского союза. С крахом коммунистического режима ничто не могло предотвратить умирания подобной историографии, что и случилось.
Для протекания этого процесса немаловажное значение имел еще один момент. Квазимарксистскую мифологию Великого Октября подпирала 10-тысячная армия "историков КПСС" - людей более чем своеобразного профессионализма (практический опыт подсказывает, что в среднем из 100 представителей этой распространенной специальности лишь 1-2 могли принести хоть какую-то пользу исторической науке). Представители этой древнейшей профессии лейб-историографов могли всерьез обсуждать вопросы "собственной" методологии, своего "особого" источниковедения и, разумеется, своих "уникальнейших" исследовательских задач. Представитель "историко-партийной", с позволения сказать, науки мог без тени иронии заявить, что важнейшие "проблемы" этой отрасли якобы гуманитарного знания ставятся и решаются совершенно по-особому: сначала в партийных решениях, затем в учебниках, и только потом подлежат монографической разработке.
Надо заметить, что именно представители этого самого многочисленного советского историографического племени, лишившись методологической подпорки в виде многотомника "исторических" решений КПСС и основной источниковой базы в лице ленинских произведений, и инициировали истерию "кризиса исторической науки" в бывшем СССР. Нет сомнения, современная Клио переживает не лучшие времена, но столь же очевидно, что большинство тех, кто сегодня громче всех кричит об этом, никогда не относились к числу ее служителей. Налицо попытка выдать собственный маразм за катастрофу вселенского масштаба.
То, что случилось далее, менее всего похоже на кризис исторической науки (который известного рода авторами воспринимается как ее крах). Впервые появилась реальная возможность возникновения собственно науки из немногих, преимущественно источниковедческих достижений предыдущих периодов. Нельзя не учитывать, что научная историография Великой Французской революции самоопределилась лишь через 7-8 десятилетий после ее свершения.
Исчерпывающего ответа на вопрос о том, какие подходы к революции доминируют сегодня, не даст никто. Существующая библиография настолько ненадежна, что охватить одну только профессионально состоятельную часть историографии крайне трудно. Сложно уловить логику и темп разрушения мифа, ибо этот процесс протекает преимущественно в эмоциональной сфере. Стоит поэтому исходить из общих закономерностей утверждения антимифа о революции. Напомню, что "перестроечная" историография сразу же, без оглядки, ринулась заполнять "белые пятна" истории - начиная с поиска забытых героев Октября (памятен случай с Н.И. Бухариным), кончая возведением на пьедестал бывших "антигероев" (вплоть до Николая II). Получила широчайшее распространение и своеобразная игра в альтернативы большевистскому перевороту и революционному процессу в целом. К счастью, мода на умозрительные новшества почти прошла (23). Но если она вернется с поколением историографических недорослей?
Не менее нелепой выглядят попытки применения к истории революционной России "тоталитарной" модели, что настойчиво отстаивается некоторыми авторами (24). Так называемый тоталитаризм - не реальность, а представление. В истории он мыслим как тенденция: любая сложноорганизованная система стремится к тотальности (всеохватности), все дело в характере ее сцепления. Понятно, что подобные соображения никак не мешают известного рода политикам использовать термин всуе, как устрашающе вездесущий антипод демократии. Возводить на такой почве концепцию российской истории XX в. столь же нелепо, как начать вновь строить ее на прежней партийноцентристской основе.
Представляется, что на сегодняшний день попытки обновления методологической базы отечественной историографии, замкнувшись на замене "формационного" подхода "цивилизационным", применительно к истории "красной смуты" особых успехов не принесли (25). Смена методологической парадигмы может быть успешной только при условии, если это опирается на новую (точнее, естественную) источииковую иерархию. Последнее еще предстоит сделать.
Исследовательская мысль, однако, движется в русле политической истории, сохраняя традиции официально отмененной историко-партийной литературы, путем перескока от апологетики однопартийности к "науке" о многопартийности. Немало этому способствовала и деятельность многочисленных зарубежных фондов, бюрократически-бездумно раздававших гранты ловкачам, ухватившимся за возможность прославлять полузабытых гениев доктринерского реформаторства, лопнувшую российскую многопартийность и непривившийся парламентаризм. Российские научные фонды также послушно и безоглядно перечисляют жалкие гроши на "вузовскую науку", не задумываясь, что ее кадровый состав по-прежнему определяется массой бывших "историков КПСС" и преподавателей "научного коммунизма". Правда, заметно, что некоторые более продвинутые "историки КПСС" (пусть достаточно неуклюже) переключились с формационного описания революции к так называемому цивилизационному. Есть и попытки совместить оба подхода - нелепые, как опыты по скрещиванию пингвина с павлином в видах выведения жар-птицы. Но планомерный исследовательский процесс невозможен без создания определенного познавательного напряжения в студенческой среде, иначе он станет уделом полуотверженных одиночек.
Часто старые подходы пытаются мимикрировать с помощью терминологии. К примеру, вместо привычного термина "сознание масс" исследователи охотно и бездумно стали оперировать понятием менталитет, причем к последнему в иллюстративных целях нелепо пристегиваются документы чисто политического характера. Исторически понятие менталитет включает в себя, прежде всего, логические стереотипы мировосприятия, характерные для западного социокультурного пространства. В России основы мировосприятия определяются, скорее, эмоциональностью, базирующейся, в свою очередь, на этических императивах. Применительно к России можно говорить лишь о психоментальности.
Определенные надежды на обновление отечественной историографии уместно связывать с объединением усилий российских авторов с западными (и зарубежными вообще) историками (26).
Вопреки стараниям охранителей революционного мифа, советская историография Октября никогда не была полностью изолирована от мировой исторической мысли. Конечно, западные работы в СССР были известны крайне поверхностно, но это компенсировалось острым интересом к самому факту их существования. В 20-е годы широко публиковались "саморазоблачительные" эмигрантские мемуары; даже в сталинские годы правила борьбы с "классовым врагом" предполагали наличие некоторой, пусть извращенной информации о том, как он действует на "историческом фронте".
Со второй половины 50-х годов появились работы, призванные разоблачать "буржуазных фальсификаторов истории", подавляющая их часть приходилась на историографию Октября. Поток "антифальсификаторства" ширился, соответственно рос объем информации о совсем иных взглядах на Октябрь и рожденное им общество. Воздействие этого процесса было неоднозначно. Историки привыкали писать вовсе не то, что думали. Вот тогда и сформировалась ложная при подходе к советской истории антитеза тоталитаризм - демократия. В конечном счете, не приходится удивляться, что школа борьбы с "буржуазными фальсификаторами" стала для многих отечественных авторов своеобразным полигоном для обкатки наиболее примитивных идей антикоммунизма.
Чтобы понять, насколько "конструктивно" или "деструктивно" это явление, следует обратиться к процессам, происходящим параллельно в западной историографии Октября.
Первое время западная советология подпитывалась антибольшевистской эмигрантской литературой о революции. Затем ее вдохновили параллели "сталинизм-фашизм". После Второй Мировой войны она испытала мощное воздействие антикоммунистических настроений, связанных с "холодной войной". Положение стало меняться в 60-е годы: значительная часть западных историков стала концентрироваться на социальной истории революции. Своего рода повальная мода на изучение "революции снизу" достигла на Западе своего пика в 80-е годы (27). Понятно, теперь многие исследователи исходили из посылки: советский коммунизм вечен, значит он, в отличие от фашизма, закономерен. После краха КПСС стали собираться с силами немногочисленные представители антикоммунистической историографии. К ним присоединилась целая плеяда новой волны историков-эмигрантов, поразительно легко сменивших коммунистические установки на прямо противоположные. Дело дошло до того, что отдельные авторы, в прошлом зарекомендовавшие себя программными "ревизионистскими" манифестациями против антикоммунистической историографии, выступили с признанием прошлых своих заблуждений (28). Как ни парадоксально, в 90-е годы Р. Пайпс приобрел наивысший авторитет не у себя на родине, а в России (29). Вслед за тем и новоявленные российские антикоммунисты, включая бывших "историков КПСС", стали писать историю Октября по подсказанной им партитуре, нимало не задумываясь над тем, что она отражала давно пройденный этап развития исторической мысли на Западе. Сегодня те же люди, которые прославляли "Великий Октябрь", учат студентов азам антикоммунизма. Таков был основной итог длительного соперничества (точнее, взаимодействия) российской и западной историографии. Коммунисты и антикоммунисты оказались всего лишь взаимно беспомощными сиамскими близнецами. По существу, историографии они нужны не больше, чем весь прошлый идеологический реквизит "холодной войны".
Абстрактно говоря, возможность конструктивного диалога западных и советских исследователей была упущена в начале 70-х годов по причине разгрома в СССР "нового направления" в изучении революции, в рамках которого наиболее активно осуществлялся отход от сталинских догм. Сегодня простого возвращения к тогдашней ситуации уже не может быть: и западные, и российские историки сделали свои собственные шаги, причем в направлениях, скорее расходящихся. Западная историография, особенно в лице своего молодого поколения, давно забыла о тех временах, когда политики могли диктовать свою волю историкам. Вместе с тем, и она сегодня переживает внутренний кризис, связанный с разочарованиями в прежних подходах к российской и советской истории, последовавшими после краха СССР. Нельзя не отметить, что удельный вес исследований о революции в общей массе советологических исследований упал. Создается впечатление, что налицо стремление объехать по кривой ставшее "неудобным" событие истории.
Возможно, важнейшим и, к сожалению, едва ли не единственным итогом параллельного развития отечественной и зарубежной историографии Октября следует считать взаимный конструктивный интерес, резко возросший в связи с перестройкой (30). К этому можно добавить и стремление ряда российских историков критически оценить сделанное за последние годы на монографическом уровне (31).
Но нельзя не отметить, что крах советского коммунизма наложился на внутренний кризис западной историографии, связанный с так называемым постмодернизмом. Последний можно связать с деятельностью французских "новых философов", подвергших зубодробительной критике едва ли не все, что было произнесено западными обществоведами, начиная с эпохи Просвещения. Их пафос направлялся на всю "иудейско-христианскую" цивилизацию с ее механицизмом, формально-логическим строем мышления и политическим революционаризмом. Фактически речь шла о том, что все написанное с позиций "идеологии прогресса" строилось на ложных эпистемологических основаниях. До историков эта неявная критика "историографического разума" дошла, как водится, с большим опозданием. Дело в том, что размывание внутридисциплинарных граней (естественный результат "самодостаточности" многочисленных школ и исследовательских направлений) привело к тому, что былые "бои за историю" выродились в процесс любительского возделывания облюбованных узких пятачков историографического пространства, ибо тяга к бытовой и региональной истории не была должным образом методологически подкреплена. Тем ощутимее оказался разрушительный эффект постмодернистского критиканства. Эвристический пафос источниковедов сменился вялой дискурсивностью "историософов". Для историков стал важнее не предмет исследования, а возможность самовыражения на его фоне - таков эффект общего либертарианского поветрия в умах. Ясно, что постмодернизм укрепил позиции историографического консерватизма и усилил вроде бы обреченный на ненужность тот примитивный антикоммунизм, который ведет свою родословную с полузабытой "истории королей" (32). Так или иначе, получилось, что консерваторы основательно проучили тех, кто вздумал "писать историю без политики" (33).
Можно сказать, что западная историография Октября потеряла старые опорные точки, не успев найти ничего взамен. Мало кому приходило в голову, что весь российский историографический процесс всегда развивался по совсем иной логике. Об испуге отечественных историков старшего поколения и говорить не приходится: его лозунгом стало "наше непредсказуемое прошлое", за которым маячит тоска по былой методологической "определенности" (34).
Вместе с тем, следует отметить, что в последнее время на Западе оживляется тенденция к рассмотрению революций в сравнительной перспективе - на сей раз с акцентированием столкновения традиционализма и доктринального революционаризма (35).
Итак, какие же тенденции определяют нынешнее состояние исследований по истории Октября? Западная историография переживает состояние растерянности. Со своей стороны, нельзя не признать, что, в целом, российская историческая наука с какой-то боязливостью сторонится революционной проблематики, предпочитая ей историю контрреволюции, в то время как западные (особенно социальные) историки тяготеют к изучению предреволюционной эпохи, Это легко просматривается по целому ряду монографий. Наряду с этим, порой кажется, что серьезные историки намеренно избегали постановки общетеоретических вопросов о роли революций в истории России, умышленно оставляя историософское пространство рефлексирующим философам, отделившимся от науки публицистам, не говоря уже о расплодившихся дилетантах-антикоммунистах. В России этот процесс протекает особенно болезненно: даже кондовые "историки КПСС" получили некоторый оперативный простор.
За годы перестройки и постперестройки было чему дивиться в политизированной исторической публицистике, неизменно возвращавшейся к проблеме революции: здесь были и попытки схватить как флаг первую попавшуюся под руку книгу эмигрантского экс-политика; и своеобразный "историографический нарциссизм" - диковинный опыт самопрезентации на фоне "неотразимых" документов, случайно попавшихся на глаза в хранилищах Гарварда, ФСБ и АПРФ; и не только бестолковейшая, но и грязноватая "антилениниана", сравнимая разве- что со стремлением дикарей наказать не оправдавших их надежд идолов; и примитивное, как дубина троглодита, обличение большевизма в худших традициях антикоммунизма; и печальные хороводы вокруг будто бы порушенной российской "соборности", от которых поморщились бы сами славянофилы; и апологетика последнего российского императора - плаксивая по форме, холуйская по природе; и своего рода марксистский фундаментализм, дуболомная аргументация которого изумила бы самого Сталина; и "методологические" виражи бывших "историков КПСС", без тени смущения берущихся проводить параллели коммунизм-фашизм; и суетность экс-марксистских "теоретиков", чьи попытки ставить мировые проблемы напоминают попытки тараканов раскрутить глобус; и, наконец, даже шизоидные усилия по законодательной отмене "нелегитимного" советского периода российской истории, сравнимые, разве что, с пещерными страхами перед всемогуществом мондиалистских "жидо-масонских" сил.
Нельзя не учитывать, что для молодого поколения историков выбор тематики оказался связан с понятными в нынешнее время трудностями самоидентификации. "Грубой материи" революции "дети застоя" не любят. Отсюда, в частности, предпочтения к изучению интеллигенции, не говоря о других видах "историософского" гурманства. Особенно поражает невесть откуда привившаяся неовеховская претенциозность. Иные авторы полагают, что верхом интеллектуальной возвышенности и изысканности в наше время является пренебрежительное поплевывание на реалии революции с высоты умствований таких взятых в душеприказчики авторов, как П. Струве, С. Булгаков, Н. Бердяев, С. Франки др. При этом забывается, что сборник "Вехи" был написан в большинстве своем именно людьми, по наивности способствовавшими вторжению марксизма в Россию, в состоянии испуга после 1905-1907 гг. Это была рефлекторная попытка замолить былой грех легковерия-яркая, проницательная, но с роковой печатью предательства. Ясно, эпигонство по отношению к "раскаявшимся" в наше время может исходить только от рожденных в эпоху застоя капризных недорослей, в силу привязки к своему времени не умеющих генерировать идеи, но зато способных упиваться возможностью показать себя. Обычно за их натужным интеллектуализмом, выдаваемым за отечественный постмодернизм, скрывается удручающий провинциализм мысли. Что делать, в наше время и подражательный лепет стараются выдать за откровение.
Следует отметить, что данная тенденция чаще оказывается связана с непрекращающимися попытками извлечь "уроки" из опыта якобы противостоящего революционаризму российского реформаторства - то ли в видах самоутверждения, пытающегося поставить себя над реальной историей, то ли в порядке создания жанра элитарного эссеизма, которому никак не удается утвердиться на российской историографической сцене, то ли в порядке пародирования западного постмодернизма. Внешне это выглядит, как обычное для России желание взобраться на стул, дабы прочитать всем свои стишки. Все это не столь безобидно. Нельзя забывать, что современные дети склонны к капризному паразитированию. От них вправе ожидать стремления подороже продать себя нынешней, якобы реформистской политике, или сыскать спонсоров из "новых русских". Есть симптомы, что попытки отделить реформы от революции превращаются в нечто ложное по исходному замыслу, манерное по духу (36). На этом фоне даже намеренно не претендующие на открытие истин и слишком традиционалистские по форме "нарративы", написанные в рамках проблематики "Реформа и революция", выглядят куда содержательнее. Тем не менее, тон задают те, кто желает "показать себя" - в первую очередь, властям предержащим.
Нет смысла заниматься морализаторством по данному поводу. Налицо рецидив застарелой болезни отечественной историографии, не раз, но по-разному, пускавшейся в пляс под дудку сильных мира сего.
Видимым антиподом этой тенденции выступает "периферийная" историография, представленная, главным образом, многочисленными - формальными и неформальными - местными исследовательскими центрами, вынужденными рассчитывать только на собственные силы. Иногда их деятельность приобретает форму историографического нигилизма (что в нынешних условиях вовсе не столь плохо). Вместе с тем, здесь преобладает "изобретательство велосипеда" - самостоятельное открытие известных истин, типичное для времени "историографического варварства". Но даже с учетом таких неизбежных издержек, нельзя не принимать во внимание, что за этим стоит воля к независимому знанию, а методологически слабые работы, тем не менее, опираются на мощную провинциальную источниковую базу. Поэтому можно надеяться, что через локальную историю пойдет настоящее возрождение исторического знания.
Мне уже приходилось делать попытки анализа современной отечественной историографии Октября (37). Были и упреки, связанные с тем, что я якобы пытаюсь выдать желаемое за действительное, провозгласив восстановление исследовательского академизма в то время, как широкая публика довольствуется бульварщиной (38). В этой критике есть доля истины, хотя критикующие упускают тот момент, что я, во-первых, базировался на куда более широком спектре работ (включая неопубликованные диссертации), чем принято; во-вторых, не ограничивал историографический процесс столицами; в-третьих, необходимо учитывать, что нынешнее осмысление "красной смуты" идет в условиях новой, "вялотекущей" революции, где определяющим началом выступают mass media - смущающие, но отнюдь не определяющие структуру массового сознания; наконец, что эффект "историографических кошмаров" быстропреходящ. Поэтому, при всей неизбежной неполноте и огрехах проделанной инвентаризации лишь части бесчисленного множества неравноценных работ, сделанные выводы остается только уточнить и дополнить.
После целой полосы международных дискуссий по проблемам Октябрьской революции, принимавших все более деловой и конкретно-исследовательский характер (39), непрекращающейся череды региональных конференций, выхода ряда монографических работ (40), исследователи, как будто, молчаливо согласились с мнением японского историка Х. Вада, предложившего рассматривать события 1917 г. как комплекс социальных взрывов, порожденных Первой мировой войной (41). Понятно, что при этом все прежние попытки конструирования "объективных" предпосылок революции повисли в воздухе (42). Между тем, основная масса авторов еще не решилась четко поставить во главу угла своих исследовательских усилий проблематику конфликта модернизаторства власти и элит с традиционализмом в качестве определяющей причины разгула революционного насилия (43).
Теперь все более часто важнейшей и единственной причиной Октябрьской революции называют Первую мировую войну, принимая во внимание, что Россия оказалась единственной из воюющих империй, развалившейся до ее окончания. Война и революция рассматриваются в качестве основного фактора, предопределившего весь ход российской истории ХХ в. (44). Но отечественные исследователи не представляют, как связать это явление с особым кризисно-волнообразным ритмом российской истории (45), и вовсе заходят в тупик в связи с необходимостью компаративистики при изучении национальной модели революционности. Между тем, в западной историографии, напротив, усиливается стремление ввести изучение русской революции в широкий компаративистский контекст (46).
Если до 90-х годов отечественная историография Октября была по преимуществу моноцентричной (как в идеологическом, так и географическом отношении), то теперь она стала полицентричной (прежде всего, в смысле регионалистики). А между тем, российские исследователи не были готовы к ситуации, когда начинать придется в полном смысле с возрождения краеведения (47). Неизбежные слабости методологии обернулись тем, что в массе своей отечественные историки замкнулись на изучении поведения отдельных социумов на региональном уровне. Понятно, что в будущем это создает базу для полного пересмотра всей картины "красной смуты", но несомненно, что сегодня такое состояние порождает массу издержек исследовательского процесса.
В контексте общего замысла данной работы особый интерес представляет то, как исследователи оценивают наиболее активных носителей социального насилия.
Движение солдатских масс в годы "застоя" было наиболее основательно фальсифицировано: всякое хулиганское действие, не говоря уже об обычных для армии всех воюющих стран разрозненных бунтах, выдавалось за проявление "большевистской сознательности". Эта традиция преодолевается с большим трудом (48). Поведение солдат-этих наиболее массовых и воинственных маргиналов - может показаться порой чисто разрушительным в своей, порой откровенно "шкурнической", направленности. Забывается, что, во-первых, следует принципиально разделять начальный и конечный этапы их движения. Во-вторых, необходимо отделять солдат тыловых гарнизонов от фронтовиков (ставших в определенной степени уже профессионалами), и разделять последних по родам войск. Наконец, следует учитывать, что противоположные (конструктивные и анархические) тенденции наличествуют в сознании и движении масс всегда и вместе; разрушительная (революционная) проявляет себя лишь после того, как возможность конструктивного (эволюционного) движения выглядит "снизу" исчерпанной.
Новейшие подходы к изучению действий в революции солдат (49), несомненно, оказывают на российских исследователей свое влияние. Все чаще они отмечают, что в действиях солдат-фронтовиков после первоначального ожесточения и борьбы (часто кровавой) с офицерами возобладало здравомыслие и даже частично чувство революционного патриотизма. Солдаты тыловых гарнизонов (выздоравливающие фронтовики и новобранцы), напротив, куда в большей степени руководствовались шкурными интересами (50). Но исследователи еще не оценили в должной мере тот факт, что солдаты со временем обнаружили сильное стремление к полному самоустранению из политической борьбы в городах и возвращению домой для закрепления социальных успехов крестьянской революции.
Понятно, что после Октября усилия коммунистических историков направились, в первую очередь, на изучение рабочего класса. Ситуация, связанная с номенклатурным разоблачением так называемого культа личности, оказалась парадоксальной: после того, как отдельных не в меру любознательных, по тогдашним идеологическим критериям, исследователей основательно одернули ревнители догматизированного мифа, эстафету дегероизации "гегемона" невольно подхватили социальные историки Запада. (Последние по недоразумению были объявлены тамошними антикоммунистами "красными", политика и здесь потеснила научный интерес.) Возникла еще одна трудная для исследователей ситуация.
И все же еще в 60-80-е годы как в СССР, так и на Западе социальная борьба рабочих была изучена довольно полно (51), хотя региональных исследований до сих пор явно не достаточно (52). Но после падения коммунизма исследователи в массе своей дружно отвернулись от надоевшего "гегемона" революции, который, как стало казаться, сумел лишь натаскать каштанов из огня для большевистской номенклатуры (53). Тема стала почти экзотической, ею занимаются, по преимуществу, питерские исследователи, по-прежнему отдающие предпочтение наиболее грамотной части рабочих, да отдельные энтузиасты, занимающиеся вопросами самоорганизации рабочих. При этом в тени остается кардинальный вопрос: почему рабочие, при всем своем радикализме, никогда не отказывались от компромисса с предпринимателями и, особенно, властью.
Радикализм основной массы рабочих (особенно квалифицированных и так называемых кадровых) имел четко обозначенный этатистский предел. Можно предположить, что рабочие надеялись и согласились (не безоговорочно) на большевистскую власть, довольно скоро разочаровались в ней (54), а затем были приведены ею к повиновению. Русские рабочие скорее оказались пассивной жертвой полного цикла "красной смуты", нежели ее постоянным авангардом. Эта проблема, тем не менее, даже не поставлена во всем объеме, о чем приходится только сожалеть. Трансформация вчерашнего крестьянина в "пролетария", анализ особенностей (по региональным, производственным, этническим, возрастным, половым и иным параметрам) мироощущения и мировосприятия этих людей в бурном 1917 г., эпоху "военного коммунизма" (в особенности) и нэпа - все это при последовательном изучении на микросоциальном уровне могло бы дать ответ на главную "загадку" Октября: почему Россия из "деревенской" все-таки стала "городской" и какие социально-атавистические черты несла в себе эта последняя.
Крестьянское движение, несмотря на обилие исследований, весьма продвинутых в методологическом отношении (55), выглядит все же наименее изученным. Возможно, это связано с тем, что исследователям всегда было трудно зафиксировать нечто определенное в отношении крестьян к государственности. По этой причине и западная историография длительное время обнаруживала робость суждений, предпочитая прислушиваться к мнениям советских авторов, которым, по понятным причинам, трудно было отважиться на новаторство. Лишь в начале 70-х годов британский историк Т. Шанин стал настойчиво пробивать свое представление о России как "развивающемсяобществе" (на манер "третьего мира") (56), что вовсе не вызвало восторга его коллег. В конце 70-х годов австралийский исследователь Г. Гилл выступил с новаторскими публикациями, где постарался показать, что именно крестьяне, сорвав попытки решения Временным правительством продовольственной проблемы, в наибольшей степени облегчили приход к власти большевиков. Он же сделал упор на то, что традиционалистская "приходская" культура крестьянства осталась в стороне от тогдашней городской политики, что укрепило позиции общинности (57). В любом случае, ни первый, ни второй, ни даже современные авторы не берутся связать поведение крестьянства с феноменом "внутреннего колониализма" - многовековой практики бездумного и нерационального выкачивания государством ресурсов для. поддержания своей внешней мощи из деревни - той остаточно крепостнической практики, которая довела крестьян до злобного одичания. Отсюда становится понятным значение "общинной революции" (58) - попытки крестьян самим устранить "нетрудовой" элемент из сельскохозяйственного производства в надежде установить "справедливые" отношения с понимающей их нужды и привычной по форме властью - желательно внепартийной или всепартийной (59), используя старое оружие - демонстративный бунт.
Но даже признание значения "общинной революции" для общего исхода "красной смуты" ничуть не приближает массу историков к переосмыслению содержания всего ее цикла. Как отмечалось, некоторые западные авторы обращают особое внимание на тот факт, что в результате "общинной революции" город лишился связующих нитей с деревней: чем больше последняя погружалась в пучину натурализации хозяйства, тем более беззащитным становился город в продовольственном отношении. Отсюда усиление волн агрессии: продовольствие надо было добывать любым путем. Последовали свирепое сопротивление крестьян "военному коммунизму", их временная победа, реванш государства в форме коллективизации, последующая невидимая диффузия общинности по всем этажам оживающей социальной пирамиды - еще более архаичной по своему психоментальному наполнению.
Ясно, что понять советскую историю можно только, исходя из признания того, что русская революция означала не просто срыв реальной модернизации. Она естественная часть той пирровой победой прогрессизма над традиционализмом, которая предопределила все последующие коллизии российской истории XX в.
Сегодняшняя историография пока что далека от концентрации усилий на рассмотрении "красной смуты" под таким углом зрения. Дробление конкретно-исследовательских сюжетов дает крайне ограниченный историософский результат. На фоне определенных исследовательских заделов как инерционного, так и инновационного свойства, самодовлеющее значение приобретают "модные" темы. Исследовательский процесс идет крайне неровно.
Так, изучение движения казачества, почти запретное в прошлом, приобрело масштабный, планомерный и научно взвешенный характер, практически охватывающий все аспекты социального поведения, политической активности и специфического стремления к этноидентификации. Особой идеализации казачьего уклада и быта (что можно было бы ожидать, учитывая современную политическую атмосферу) не наблюдается, перекосов в сторону апологетики антибольшевистской активности казачества также не заметно. В поле зрения исследователей находятся все территории казачьих войск, но особенно активно, как и следовало ожидать, изучается казачество Юга России (60). Но данная ситуация представляется скорее исключением, нежели отражением общей тенденции.
В изучении поведения в революции городских средних слоев, получившем известное распространение в доперестроечное время, напротив, наметился спад. Теперь этим обычно занимаются историки-одиночки (61). Из массы средних слоев предпочтение отдается интеллигенции, при этом выборочно изучаются отдельные ее отряды (62), а основная масса малообъемных работ отмечена откровенно любительским подходом. Исследователи словно забыли о том, что в истории революционного хаоса низовой интеллигенции принадлежала специфичная роль. На протяжении 1917 г. постепенно в ней нарастало стремление к деполитизации, хотя возможности ее корпоративной консолидации оставались достаточно велики. Последнее могло составить предпосылки для усиления ее роли в постреволюционной жизни (частично это имело место в годы нэпа в форме симбиоза с местными развращающимися властями). Средние городские слои жаждали порядка, пусть революционного, а не нескончаемой дестабилизации общества (что, впрочем, также могло по-своему провоцировать эскалацию насилия через распускаемые слухи). По отношению к большевистской власти низовая интеллигенция всякий раз придерживалась тактики вялого сопротивления. Этим ее поведение выделялось на фоне действий массы средних городских слоев. Последние были куда более импульсивны. Послеоктябрьские городские бунты носили, впрочем, ситуационный характер, они были связаны, преимущественно, с деклассированными низами (63) - ситуация для России более чем традиционная.
В нынешних условиях резонно было бы ожидать всплеска интереса к национальным движениям. Но он приобрел, однако, скорее количественный характер, дробясь соответственно процессам "суверенизации" прежних советских автономий (64) и строительства национальных (чаще этно-кратических) государств бывшими союзными республиками. Теоретический уровень подобных исследований невысок, есть опасность, что они "выпадут" из единого (от общероссийского до мирового) историографического процесса. Исследователи обычно не учитывают, что "революции национальностей", которым, по-видимому, никогда не избавиться от обвинений в сепаратизме, наделе были попыткой перестройки империи на этнотерри-ториальной и культурно-автономистской основах, которые ничуть не противоречили традиционным российским формам унии самодержца с территориями и народами (не случайно этот момент позднее активно использовали большевики).
Удельный вес сецессионистских движений до Октября, как отмечалось, был поразительно мал. Более того, можно говорить о феномене этно-автаркии, особенно характерном для малых народов, интеллигенция которых как бы вообще не замечала общероссийской власти, концентрируясь на проблемах образования и культуры. Именно об этом сегодня забывают чаще всего, исключения крайне редки (65), большинство исследователей словно не ведает, что отечественными и зарубежными этнологами и этнопсихологами ведутся очень активные общетеоретические разработки (66), что революции национальные уместнее рассматривать в рамках распада империи (67), а не самостоятельного стремления к той или иной форме независимости от центра, а, в принципе, вся проблематика соединения социализма и национализма должна быть решительно пересмотрена (68). Особая опасность возникаете тем, что в "ближнем зарубежье" на территории бывшего СССР очень велико желание "историографически упрочить" свою молодую государственность.
Исследования действий имущих классов, похоже, носят случайный характер. Историки, тем не менее, смогли показать, что предприниматели и землевладельцы пытались корпоративно консолидироваться для борьбы с "анархией и разрухой", практически же, для преодоления того и другого на местах они сами ничего сделать не умели, а потому во все большей степени рассчитывали на помощь государства (69). В целом, вопреки здравому смыслу, они надеялись выжить в прежнем качестве (лишь в годы гражданской войны помещики готовы были сами с санкции белогвардейских властей организованно передать землю крестьянам); проектов радикального преобразования хозяйственной жизни страны они не смогли предложить. А между тем, одним фактом своего существования в амплуа "буржуев" имущие классы все больше и больше провоцировали экстремизм и эгалитарные устремления маргиналов и люмпенов (70).
Изучение роли женщин в революции получает развитие лишь в последние годы (71), пока что оно идет вяло. В принципе, тендерные исследования (присоединяя к ним и анализ возрастных характеристик масс, и реакцию детей на происходящее) способны привести к завершению создания целостной картины насилия в революции и, что более важно, осмысления его долговременных социокультурных последствий: И здесь важно понять, что императив активизации исследований в этом направлении - вовсе не феминистская блажь, а важнейший компонент осмысления природы насилия, как такового. Люди, изучающие охлос давно заметили, что толпа женственна своими аффектациями и истеричностью; как знать, возможно, ключ к пониманию психологии взаимоотношений массы и власти, связан с осмыслением "вечно бабьего в русской душе".
В прошлом процесс "углубления" революции принято было связывать с деятельностью политических партий, наиболее радикальные из которых, как считалось, довели до логического конца изначальное противостояние Временного правительства и Советов. Ныне число исследований о роли и месте в революции партий возросло многократно, но они приобрели какой-то отвлеченно-камерный характер. Вероятно, учитывая, что система партий оказалась мертворожденной (72), пора, наконец, сосредоточиться на изучении особенностей связи различных партий с массами, латентных межпартийных подвижек, как отражения меняющихся умонастроений интеллигенции. Эти пока что занимаются одиночки (73). Стоит, вместе с тем, предположить, что в период российской смуты базовое значение для ее исхода приобретают не партийно-политические распри, а институционные подвижки в системе власти-подчинения. Но тогда уместно сконцентрироваться и на изучение связей партий с различного рода общественными организациями.
Надо заметить, что в этой области, несмотря на обилие исследований, принципиальных подвижек не наблюдается. Так, даже представление о двоевластии, как основном факторе гражданского раскола, документально не подтвержденное ничем, кроме эмоциональных свидетельств людей, пуще всего на свете боящихся такого состояния, продолжает иметь хождение. Историки, похоже, никак не решаются порвать пуповину связей с теми представлениями об этом феномене, которые сложились в интеллигентско-бюрократической среде 1917 г., а потому никак не отважатся допустить, что событиями управляли скорее страхи двоевластия - столь понятные в специфических условиях русской революции.
Своеобразная ситуация сложилась в исследовании органов самоуправления. Несмотря на растущее обилие исследований (74), исследователи все еще не могут внятно сказать, что реальная власть на местах перешла после Февраля не кновоназначенным комиссарам Временного правительства, не к "опирающимся на силу" Советам, а к комитетам общественной безопасности (КОБам) или общественным исполнительным комитетам (была масса и других названий). Вероятно, это связано с тем, что масса историков, завороженных призраком парламентаризма, никак не сподобится признать, что КОБы представляли собой традиционалистский корпоративный орган (псевдособорного типа), куда входили "на равных" (исходя не из управленческой-целесообразности, а всепрощенческого солидаризма и инстинкта архаичной справедливости) представители политических, профессиональных, национальных объединений и Советов, причем голос партий тонул в хоре многочисленных "общественных" организаций, что при известных условиях могло бы открыть путь действенной демократизации общества (но не управления). Относительная сила КОБов (при всем управленческом бессилии властей в это время) была в том, что они реанимировали старые (полудискредитированные) органы местного самоуправления, пополнив их представителями либеральной и революционной общественности, что придало им бессознательно привлекательный имидж "вечевого" представительства. В принципе, именно органы такого типа могли соединить политическую традицию и социальный радикализм масс.
Как известно, коммунистическая историография не смогла написать ничего фундаментального о Советах - очевидно, потому, что номенклатура втайне презирала этот официально восхваляемый орган "высшей формы" народовластия. Попытки написания серьезных работ о деятельности Советов последовали лишь в конце существования "Советской власти" (75), вслед за тем историки сконцентрировались на показе того, как большевики использовали их в качестве ширмы для утверждения своей власти на местах (76). Слов нет, Советы - традиционалистская форма представительства перед властью, словно на заказ пошитая для авторитаризма. Но каков оказался общий механизм вытеснения местных самоуправлений Советами, а Советов - большевистскими чрезвычайными органами? Исследователи, похоже, не припомнят, что роковой шаг сделало правительство демократических доктринеров, решивших заменить эти "странные", архаичные по своей природе и допотопные по конфигурации КОБы на "правильно" (то есть на основе всеобщего избирательного права) созданные муниципалитеты. Между тем, в ходе до предела политизированной муниципальной кампании (иначе в то время и быть не могло) стабилизирующая система корпоративного представительства оказалась не просто разрушена она была расколота на "демократический" и "псевдособорный" осколки, которые рядом существовать могли не более дружески, чем кролик с удавом. Этот момент историками не освещен.
В муниципалитетах засели лишенные элементарных деловых качеств партийные лидеры. Хуже того, у наиболее крикливых из них появилась возможность "проявлять" себя и в Советах - органах леворадикальной "общинности". Советы не только в силу левизны представленных там политиков, не только по причине их "классового" характера, но и по самой институционной логике кризисной эпохи могли оставаться общественно влиятельными величинами только в качестве очагов радикально-оппозиционных настроений. К тому же, Советы унаследовали страшный российский порок: тенденцию к соединению демагогии и популизма с бюрократизмом.
В условиях растущего хаоса даже такие Советы не могли оставаться крайним институционализованным выражением радикализма масс. После корниловского выступления призрак контрреволюции, как это обычно бывает в пору революционной неразберихи, открыл дорогу городской охлократии с ее имманентной тягой к вождизму. Что двигало толпами маргиналов? Месть, зависть, попранное чувство справедливости или голый интерес сиюминутного выживания? Представляется, что все эти компоненты, в какой бы пропорции они ни смешивались, были отражением общей психопатологии эпохи. Сомнительно, что последнюю удастся понять в рационалистических границах "интереса" (77), уже потому, что границы ее простирались от борьбы за кусок хлеба до спонтанного бунтарства против тех неведомых сил, которые вовлекли людей во взаимное убийство.
В прошлом историки - как отечественные, так и зарубежные - с удивительно единодушной боязливостью сторонились вопроса о психопатологии революционаризма. В последнее время этот феномен стал связываться, преимущественно, с большевиками, о которых сегодня мало кто может сказать что-либо оригинальное. А между тем (очевидно, в противовес прошлому засилью "историко-партийного" подхода к Октябрю), научная история большевизма стала в России почти запретной темой (78). Принято стало все сводить к сентенции: большевистская партия - главный "виновник" Октября. Подобный взгляд - лишь негативистское воспроизведение былой апологетики ленинизма. Ситуация почти тупиковая.
Апофеозом "перевернутого" мышления можно считать попытки объявить большевизм преступным (в конкретно-юридическом понимании слова), а октябрьский переворот - нелегитимным. До тех пор, пока устремления такого рода носили частный характер, их можно было отнести к классическим случаям персональных посткоммунистических психозов, когда виновником всех личных неудач автоматически объявлялся старый режим. Но когда с подобными предложениями выступают парламентарии с учеными степенями, то становится очевидным: современное российское общество все еще готово предаться магии революционного манихейства, восходящего к "красной смуте". Познавательному процессу это мешает.
В свое время "История КПСС" самим фактом своего существования отпугивала исследователей от попыток непредвзятого изучения феномена большевизма. Сегодня, когда чрезмерно восхвалять большевизм не возьмутся даже коммунисты, мало кто отваживается соблюсти по отношению к последователям Ленина в 1917 г. беспристрастность. В этих условиях достаточно трудно понять, что мы имеем дело не просто с палачами, а скорее с ложно героизированными жертвами кризисного излома большого исторического времени. Если большевизм был предельно эмоционален в период своего государственного самоутверждения, то ныне даже наиболее продвинутые экс-коммунисты "разоблачают" с его пафосом надрыва. Почему-то хорошим тоном считается подчеркивать, что все это дается в результате многолетних "сомнений, колебаний" и даже "мучений" (79). Разумеется, по человечески все это понятно и вызывает сочувствие. Беда, однако в том, что подобные всхлипы исходят не от рядовых коммунистов, а от экс-номенклатурных обществоведов, отмеченных академическими регалиями. Спрашивается,а как оценивать исследовательский профессионализм данных авторов? Или и он также подлежит противоестественному взвешиванию на весах эмоций?
Большевизм - это вовсе не грандиозный исторический обман, а ставший обычным в XX в. доктринальный самообман, который явился источником разгула иллюзорного сознания. Лидеры большевизма, путая временную конъюнктуру с ведущей тенденцией, полагали, что идут столбовой дорогой человечества, а тем временем загоняли Россию в тупик имперской автаркии, подгоняемой государственным индустриализмом архаичнейшего типа. Они же, думая, что ведут борьбу за мировую революцию, выступили генераторами знакомого России смутного времени, окрашенного на сей раз в красный цвет. Надеясь на самый передовой и высокоморальный класс, большевики, наделе, идейно вдохновили маргиналов и социальных аутсайдеров. Наконец, полагая, что пробуждают "разум" наиболее сознательной, но малочисленной части общества, большевики высвободили подсознание традиционалистской и численно преобладающей массы населения и стимулировали психозы деструктивности среди молодежи. Понятно, что выпущенного из бутылки дикого джинна пришлось объявить материализовавшимся призраком вожделенного коммунизма.
В свое время один из проницательнейших мыслителей Л.П. Карсавин отмечал, что "коммунистической идеологией большевизм не исчерпывается", более того, коммунистическая идеология лежит лишь в "самом поверхностном слое русского исторического процесса" (80). Н.А. Бердяев писал о психологической изоморфное™ идей Третьего Рима и III Интернационала. Несмотря на интерес к этому оригинальному автору со стороны отечественных методологов (81), масса исследователей все еще далека от осознания этих простых истин. Тем не менее, "стихийный" ход развития современной историографии "красной смуты" убеждает, что наследие иллюзорного видения прошлого может быть преодолено. И все же пора усвоить: русская революция была вовсе не тем, за что ее выдавали ее невольные лидеры. Это в равной мере относится и к коммунистической, и к антикоммунистической историографии, ибо объединены они равной бессмысленностью блужданий среди развалин сталинского мифа.
Лидером антикоммунистической историографии Октября по праву считается Р. Пайпс, отдавшей ее изучению добрых пятьдесят лет исследовательской деятельности. Ныне работы его настолько хорошо известны в России, что имеет смысл остановиться лишь на последней из них, названной несколько неожиданно - особенно для автора, претендующего на некий историографический фундаментализм – "Три "почему" русской революции".
В процессе исследовательской деятельности историк задается бесконечным множеством вопросов; если в конечном итоге он осуществляет их селекцию по заведомо одностороннему - политическому - принципу, то читатель вправе усомниться: имеет ли он дело с человеком, пытающимся познать неизвестное, или с автором своего рода катехизиса, предназначенного для людей, мягко говоря, ограниченных и легко внушаемых.
Итак, оказывается, что для того, чтобы понять русскую революцию, достаточно ответить на три "центральных" вопроса: "Почему пал царизм? Почему большевики захватили власть? Почему на смену Ленину пришел Сталин?" (К слову сказать, в контексте этой куцей "почемучки" получается, что многие прежние работы самого Пайпса - об образовании СССР, становлении социал-демократии и рабочего движения, политической карьере П.Б. Струве и др. - написаны зазря: это не самостоятельные исследования, а всего лишь исторические экскурсы, призванные подвести читателя к тому немногому, что автора действительно волнует.) Отбор вопросов не случаен, ответы намеренно воинственны. Изданной работы, призванной, похоже, сыграть ко всему и роль историографического нравоучения, видно, что автор различает либо политическую историю, либо историю социальную. Последнюю - лишь потому, что она оказалась представлена так называемыми ревизионистами Запада, которые то ли по наивности, то ли из совсем уже дурных побуждений не пожелали прислушаться к мудрым предостережениям антикоммунистов и пошли на поводу у заведомо ангажированных советских историков (82). На деле советская историография, как отмечалось, практиковала не социальную историю (в широком смысле историю людских взаимосвязей), а всего лишь историю "классов", и лишь в той мере, в какой их "сознательные" действия подтверждали "закономерность" утверждения у власти большевиков. Западная социальная история с самого начала никак не вписывалась в "историко-партийные" рамки, ныне она постепенно расстается с привычкой писать историю революции без большевиков, решая этот вопрос в рамках исторического антропологизма. Так или иначе, Пайпс, используя временную политическую конъюнктуру, пытается "добить" мнимых своих противников в порядке закрепления антикоммунистического монополизма во взгляде на революцию.
Ответы, которые дает Пайпс на облюбованные им же вопросы, на деле давно известны из работ противников большевизма: неуступчивое самодержавие погубила зловредная русская интеллигенция, интеллигенцию убрал с российской политической сцены злокозненный и властолюбивый Ленин, Ленина сменил единственно превосходящий его по части макиавеллизма Сталин. К этой цепочке пристегиваются все последующие беды XX в. - в том числе и Гитлер, и Вторая мировая война.
Ныне эти нехитрые выводы уже с успехом усваивают в пост-коммунистических школах "демократизируемые" дети. Торжествует вся та же "история для дураков и их мудрых правителей", увековеченная в свое время сталинским "Кратким курсом" с той лишь разницей, что герои превращены в злодеев. Примитивный антикоммунизм стимулирует невежество.
В данном случае важно не это. Разумеется, работы Пайпса стимулирующе необходимы для собственно историографического процесса: без любых, даже заведомо односторонних, генерализаций он рискует выродиться в дискурсивность "избранных" и/или любительский обмен фактическим материалом. Беда, однако в том, что выстраивая жесткую череду закономерностей только в политике, можно разучиться различать закономерности иного порядка и уровня и оказаться в положении дальтоника, не ухватывающего всей световой гаммы. Ну а какой прок от полуслепых, мнящих себя впередсмотрящими?
Разумеется, историографические аберрации -явление, обусловленное самой "непредсказуемостью" истории. Скажем, Пайпс прав, заявляя, что момента падения самодержавия не смог предсказать никто. Но могли ли его разглядеть люди, ориентирующиеся только на показатели политически-институционной устойчивости режима и цифры, характеризующие состояние экономики страны? Да и как можно было можно было предвидеть тот миг, когда наложение кризисных ритмов российской мировой истории взорвет, наконец, психику невероятно терпеливого россиянина? Современники лишь ощущали кризисное состояние страны, подыскивая для него свои логические объяснения и выстраивая собственные прогнозы. Это обычное явление. Скажем, мог же сам Пайпс (и не он один) в 1977 г. предсказать неизбежность развала СССР (в данной работе, несмотря на массу аналогий между прошлым и настоящим, он почему-то об этом умалчивает), но это не помешало ему ошибиться относительно сроков и причин краха "красной империи". В том-то и дело, что люди способны ощущать действие неких логически неразложимых их умами "метаисторических" закономерностей, но задним числом они имеют обыкновение уподоблять их простейшим механическим зависимостям или арифметическим слагаемым, а напоследок даже выводить из всего этого политические или идеологические сентенции. А это чревато непроизвольным фальсификаторством.
Удручает, однако, сама обычная ограниченность людей, не понимающих "чужой" истории; опасны попытки выдать ее единственно верный угол зрения. На протяжении всех своих работ Пайпс упорно подчеркивал, что Россия-это совершенно особый мир. Но каков он изнутри? Что им управляет? Похоже, что ответы на эти вопросы не интересуют его вовсе, ибо за "норму" признается лишь западная цивилизация - все остальное относится к тому, что предстоит так или иначе преодолеть без всякого понимания. А это уже разновидность консервативной утопии или националистической ограниченности, а вовсе не исследовательский метод.
История Октября с самого начала писалась Пайпсом без анализа особенностей политической культуры русского народа и их значения для утверждения большевизма. Построенная на таких основах историография -всего лишь продолжение опостылевшей игры в альтернативы тому прошлому, которое не нравится сегодня. Неудивительно, что сам американский историк, добравшись, наконец, до вожделенных ленинских архивов и не найдя там искомого, вступает на стезю новых, совсем уже наивных предположений. Рано или поздно движение в таком "исследовательском" направлении наскучит всем. Симптомы налицо.
В 1995 г. на заключительном заседании V Всемирного конгресса исследователей Центральной и Восточной Европы в Варшаве прозвучало примечательное признание одного западного советолога: "Раньше мы считали, что в России живут такие же люди, как мы, только правительство у них плохое. Сегодня мы видим, что ошибались". Р. Пайпс на этом конгрессе не присутствовал. Если сегодня попытаться сформулировать хотя бы только три серьезных "почему" русской революции, условно не выходя за рамки нормальной, т. е. не анти- и не прокоммунистической, политической историографии Октября, то их возможный набор, скорее всего, окажется непривычным: что не нравилось народу во власти и властителях в начале XX в.; какой тип властвования, какую часть народа и при каких обстоятельствах устраивал в 1917-1921 гг.; что знал в этот период внешний мир о происходящем в этот период в России и как и на что реагировал? И это всего лишь гипотетический минимум, ибо главные "почему" Октября лежат вообще за пределами его формально-хронологических коллизий.
Строго говоря, для переосмысления русской революции и выработки адекватных методик ее исследования требуется совершенно новый угол зрения на всю историю России. Зададимся, к примеру, такими вопросами: что есть человек и как соотносится с ним homo rossicus; какие качества российского человеческого архетипа наиболее активно проявили себя во времена "красной смуты"; как все это соотносится со "старыми" и "новыми" системами властвования. И наконец, последнее. Что такое революция: историческое творчество или регресс творческого в человеке? Понятно, что эти вопросы не для политизированных викторин. Искать ответы придется десятилетиями.
История грандиозных революций - это история великих утопий и наивных иллюзий одновременно. И те и другие уходят не скоро; осознание, что они функциональные величины культурогенности и культурогенеза, приходит не сразу.
Как ни странно, "трудным" вопросом для отечественной историографии по-прежнему остается проблема соотношения революции и гражданской войны (83). Впрочем, и западные исследователи возводят между ними подобие водораздела, как и ранее, относя начало гражданской войны к лету 1918 г. Между тем, очевидно, что прежнее жесткое разделение было связано со стремлением идеократии разделить "Великий Октябрь" и "защиту его завоеваний" для того, чтобы представить творцов мировой революции защищающейся от мирового империализма стороной. Ясно, что от преодоления инерции подобного подхода зависит очень многое в переосмыслении Октября. Шаги в этом направлении делаются.
В 1994 г. на Западе вышла книга В. Бровкина "За линиями фронтов гражданской войны: политические партии и социальные движения в России в 1918-1922 гг." (84). Автор - последовательный сторонник политической интерпретации революции, полагающий, что за партиями стояли более или менее осознанные интересы, а не эмоции, страсти и, тем более, "коллективное бессознательное". Но из книги видно, и автор это специально подчеркивает, что противоборствующие стороны в гражданской войне не столько побеждали своих непосредственных военных противников, как постоянно проигрывали на "внутреннем" фронте, тем самым обеспечивая успех противоположной стороне. Получается, что судьбы революции и России зависели от политически неясно атрибутированной третьей силы. И, если интерпретировать этот процесс под углом зрения вынужденного соглашения народа с властью по поводу минимально устраивающего низы облика и образа последней, то получим масштабное изображение нелегкого хода возрождения привычной имперски-патерналистской системы.
Получится, что единственным "победителем" в гражданской войне оказалось крестьянство и другие социально немобильные слои с их архаичными этатистскими воззрениями. Так случается во всех революциях: политическое господство доктринеров оказывается иллюзорным, пассионарии физически выбывают из игры, человеческая масса заставит оставшихся из числа тех и других придерживаться той схемы власти-подчинения, которая понятна ей самой. Ни один революционный проект не осуществим поэтому в соответствии с замыслом: по определению, он не может учитывать факторы архаизации социальной жизни.
Отсюда видно, что для понимания истинных итогов смуты требуется кардинальное переосмысление феномена "военного коммунизма". Дело в том, что в нем преломилось несколько разнопорядковых закономерностей, которые улавливались разными авторами изолированно друг от друга для вынесения "окончательного" оценочного вердикта всей революции. Во-первых, "военный коммунизм" представал всего лишь технологией выживания всякого государства в экстремальных условиях. Во-вторых, он казался обычным способом утверждения любой революции - не случайно в Великой Французской революции проявили себя те же крайности насилия над крестьянством. В-третьих, "военный коммунизм" - это общий для XX в. социокультурный спазм, своего рода противоестественная попытка соединения технократической логики Запада с эгалитаристскими метаниями кризисного традиционализма. Наконец, применительно к России на "военный коммунизм" можно взглянуть как на естественную попытку реанимации дряхлеющей империи путем впрыскивания в ее жилы агрессивной идеологии.
Результат последнего известен: гибридно-химерическое существо "военного коммунизма" с маниакальным упорством бежало "впереди прогресса" в неуклюжих ботфортах докапиталистической эпохи до полного изнеможения. Падение этого монстра стало неизбежным.
Но следовало бы обратить внимание на еще один примечательный момент: в 1921 г. победило не "тоталитарное" государство, а социальная архаика. Революция безнадежно проиграла внутри страны, несмотря на реванш коллективизации. Но она же "выиграла" в европейском идеологическом пространстве, где и произошли наиболее заметные шаги в сторону социализма. Следовательно, во всей "красной смуте" определяющими оказались вовсе не те факторы, которые лежат на поверхности ее истории и которыми так беззаботно жонглируют известного рода авторы. И если учесть, что у истоков всего этого была мировая война, то окажется, что именно она стала главной исторически корректирующей силой развития человечества в XX в. Отсюда, как минимум, следует, что привычное разделение истории на "национальную" и "внешнюю" - очевидный анахронизм. Применительно к анализу русской революции при таком разделении окажется, что заданные ей импульсы оказались разнонаправленными и, вроде бы, совершенно нестыкующимися.
Есть ли в таком случае перспектива у историографии отечественной истории традиционно политического (этатистского) типа? Последние публикации не дают особенно оптимистичных ответов. Это касается, прежде всего, работ, претендующих на обобщение.
Стоит для начала специально коснуться работ по историографии Октября. Казалось, этот жанр в своем монографически-монументальном виде, как особая форма имитации работы мысли в исторической науке, должен был уйти в небытие, уступив место критически-провоцирующим статьям. Оказывается, что тяга к демонстрации "достижений" неистощима, к тому же сегодня она оборачивается желанием подвести итог исследованиям на региональном уровне. Спору нет: и такие работы необходимы - даже тогда, когда за ними таится склонность к ведомственному или клановому самоутверждению. Но, спрашивается, насколько уместно сегодня оценивать сделанное за восемьдесят лет, разделяя всю литературу на "нэповскую", периода 30-80-х годов и современную, выделяя в ней по старинке экономические отношения, социальное развитие и политику и описывая историографический процесс по привычным "классовым" параметрам (85), т. е. с позиций незабвенного экономического детерминизма?
Не удивительно, что придерживающиеся такого подхода авторы усматривают нечто вроде слабостей (или пороков?) современной отечественной историографии революции в России то ли в том, что она реанимирует "новое направление", то ли в чрезмерном влиянии на нее западных авторов (86). Слов нет: любая слепо заимствованная извне теория не принесет ничего хорошего, если она начнет подминать под себя исторические реалии. Любая методология хороша ровно в той мере, в какой она естественно организует эмпирический материал. Но в данном случае критика исходит вовсе не от людей славянофильствующих, а, напротив, заметно приученных даже региональный материал вгонять в прокрустово ложе марксистской доктрины - заимствованной, как известно, с Запада. Если так, то налицо чисто охранительная вылазка обанкротившейся историографии "Великого Октября", никак не умеющей избавиться от привычки поучать.
Впрочем, замшелый квазимарксистский консерватизм смотрится ничем не лучше иного новаторства. Поразительно, что даже в работах, явно или случайно претендующих на рассмотрение истории России под углом зрения кризисов ее имперской системы, трудно найти что-либо заслуживающего внимания, кроме неконтролируемой эмоциональности, склонности к отвлеченному умствованию и полной источниковедческой слепоте. Даже специальная работа о роли революций в судьбе Российской империи смущает сочетанием пылкого патриотизма, доктринальной заскорузлости и незнания фактического материала (87). Впрочем, в данном случае налицо скорее откровенное дилетантство, подпитываемое амбициями или соблазнившееся гонорарами, нежели исследовательская школа.
В контексте досужих рассуждений о революционной "неизбежности империи" привлекает внимание работа совсем иного рода, призванная обобщить опыт национальной политики России (в данном случае под этим понимается внутренняя политика по отношению к этносам). Довольно массивный том поражает для начала особого рода "представительностью" редакционного совета: здесь мы видим высших чиновников Миннаца вкупе с некоторыми нынешними российскими официальными и полуофициальными теоретиками в области национального вопроса. Такое трудно припомнить со времен раннего сталинизма, взявшегося за написание истории гражданской войны. В состав авторского коллектива вошли как люди маститые (и чиновники, и корифеи), так и молодые, действительно, небесталанные исследователи. Источниковая база впечатляет обилием ссылок на "секретные" и малодоступные архивы.
Гора, однако, родила такую мышь, которая и пискнуть не умеет. В книге нет ни одной идеи относительно особенностей национальной политики России, ни малейшей попытки методологического самоопределения, ни сколь-либо продуманной структуры исследования. Материал предлагается даже не по известному в прошлом "иллюстративному" принципу, а просто бессистемно вываливается, причем к этому механически пристегиваются редкие авторские очерки, которые куда весомей смотрелись бы в виде отдельных публикаций. А поскольку невозможно установить, кто из авторов, где и сколько написал и как это редактировалось, тo данный опус производит впечатление грубой саморекламы "руководителя коллектива" (88). Добро за этим стояла бы хотя какая-то "концепция". Ее нет. Из общего контекста можно выудить только одно: напоминание властям о себе в форме традиционно холуйского "Чего изволите?". Такое в отечественной историографии уже случалось.
Наблюдается в современных работах и нечто новое - своего рода методологическая суетность авторов, изо всех сил старающихся "не отстать". В связи с обнаружившейся модой на понятие "менталитет" иные историки быстро заменили этим словечком привычное, но уже малопритягательное понятие "сознание" и вовсю описывают с его помощью все те же партийно-политические реалии революции (89). А между тем, "красная смута" как раз и обнаружила, что российская психоментальность не имеет ничего общего с европейским типом политической борьбы.
Понятно, что главная опасность оскудения настоящей исследовательской деятельности идет от всевозможных курсов политической истории России, претендующих на роль учебных пособий. Существует громадный и все еще не удовлетворенный спрос на "все объясняющие" учебники. Можно назвать это неосознанной тоской по советскому мифу. Здесь выявляются вещи вовсе странные. Даже маститые исследователи, оказываясь в авторских коллективах, невольно попадают впросак, ибо их конкретные исследовательские достижения втискиваются в какой-то фантастичный контекст. Так, в одном двухтомном труде по политической истории России глава о событиях 1917 г. оказывается выписанной с точки зрения альтернатив высокой политики, совершенно не касаясь массовых движений. Ей же, странным образом, предшествует объемистая глава именно о массовых движениях, но предыдущего времени. Получается, что массы вовсю проявили себя до 1917 г., после чего не высовывались вовсе. Из последующей главы о гражданской войне мы прежде всего узнаем о большевистских зверствах (90). Но как читатель совместит это с упоминанием в предыдущей главе об отмене большевиками смертной казни? Кто же расстреливал офицеров? Народ, который в 1917 г. для некоторых авторов как бы не существовал или ничего не решал?
Получается, что "террористическая" власть лишь оформляла то, что и без нее происходило в обществе, пораженном гражданской войной. Констатация одного этого факта способна поставить под сомнение сам по себе принцип политической истории - применительно к описанию революции, гражданской войны, возможно, и всей советской эпохи - в особенности. А если так, то, спрашивается, по какой логике разворачивалось действо, именуемое ныне "советской трагедией"?
Думается, что здесь изобретать ничего не приходится. Достаточно заглянуть глубже в историю.
Во всем обозримом прошлом любые технологии обычно внедрялись лишь с тем, чтобы люди могли растянуть удовольствие своего кратковременного бытия, соответственно "спрятав" наиболее пугающие формы насилия. Разумеется, существовали и правители, понимавшие, что попытки "обмануть историю" бумерангом ударят по грядущим поколениям. Но масса любит гомеопатов, а не хирургов, ловких прагматиков, а не грозных пророков. Платить приходится всем - соответственно их слабостям. Люди, ко всему, не любят и историков, крепких "задним умом". А потому уместно перевести разговор в иную плоскость - рефлексирующую, а не поучающую. Практически это будет означать всего лишь возвращение революционной обыденности в пространство большого исторического времени.
1. См.: Бордюгов Г.А. Каждое поколение пишет свою историю // Исторические исследования в России. Тенденции последних лет. М., 1996.
2. Эренбург И. Люди. Годы. Жизнь. Кн. I, II. М., 1961. С. 492.
3. Богданов А.А. Вопросы социализма. М., 1990. С. 344.
4. Троцкий Л.Д. Литература и революция. М., 1924. С. 44-162.
5. Британский литературовед Р. Фриборн пришел к выводу, что именно эта тема оказалась ведущей в романистике первой половины 20-х годов (см.: Freeborn R. The Russian Revolutionary Novel. Cambridge, 1982). К этому можно добавить, что попытки ее освоения в форме рассказов-притч делались уже в конце 1917 г. такими авторами, как Б. Пильняк ("Погост Белые колодези").
6. Вокруг проблем периодизации возникла настоящая схоластическая круговерть. См.: Городецкий Е.Н. Советская историография Великого Октября. 1917 - середина 30-х годов. Очерки. М., 1981. С. 8-38; Его же. Историографические и источниковедческие проблемы Великого Октября. 1930-1960-е годы. Очерки. М., 1982. С. 4-9.
7. См.: Искендеров А.А. Новый взгляд на историю // Вестник Российского университета дружбы народов. Сер. История, философия. 1993. №1.
8. Ярошевский М.Г. Сталинизм и судьбы советской науки // Репрессированная наука. М., 1991. С. 10.
9. Афанасьев Ю.Н. Феномен советской историографии // Советская историография. М., 1996. С. 30.
10. Покровский М.Н. Доклад на II съезде пролетультов // Бюллетень II Всероссийского съезда пролеткультов. 1921. №1. С. 41-42. Между прочим, разделение "красной смуты" на "домашнюю" и ее "всемирно-историческое значение" практиковалось официальной коммунистической пропагандой все годы ее существования.
11. В нее входили: М.Н. Покровский, А.С. Бубнов, А.М. Горький, Е.М. Ярославский, Я.А. Яковлев, Н.Н. Попов, А.И. Стецкий, Я.Б. Гамарник. См.: Городецкий Е.Н. Советская историография Великого Октября. С. 346-347.
12. РЦХИДНИ. Ф. 91. Оп. 1. Д. 236. Л. 25.
13. См.: "Гнусный пасквиль на партию". Документы ЦК ВКП(б) о воспоминаниях А.Г. Шляпникова "Семнадцатый год"//Исторический архив. 1997. №2. С. 102-124.
14. Там же. С. 119,111.
15. См.: Пионтковский С. Февральская революция (Политический очерк). Л., 1925; Дубровский С. Крестьянство в 1917 г. М., 1927.
16. См.: Кучкин А. Февральская буржуазно-демократическая революция. М., 1938.
17. См.: Варгатюк П.Л., Солдатенко В.Ф., Шморгун П.М. В огне трех революций: Из истории борьбы большевиков Украины за осуществление ленинской стратегии и тактики в трех российских революциях. Киев, 1986. 18. Было бы абсолютно бесполезным делом всерьез пытаться уловить движение научной мысли за период с 1955 по 1976 г. по статистическим сведениям о проблематике истории Октября, которые обобщил Е.Н. Городецкий (см.: Городецкий Е.Н. Историографические и источниковедческие проблемы Великого Октября. С. 103-110). Какой бы конкретной проблемой в это время историки ни занимались, допустимый предел вольнодумства перешагнули только представители "нового направления".
19. См.: Непролетарские партии России: Урок истории. М., 1984.
20. См.: Городецкий Е.Н. Историографические и источниковедческие проблемы Великого Октября. С. 207.
21. У Ленина есть, правда, довольно сочное выражение "политический "ударный кулак", который обеспечил большевикам подавляющий перевес сил в решающем пункте в решающий момент в дни Октября. См.: Ленин В.И. Поли. собр. соч. Т. 40. С. 10.
22. См. Л. Проблемы латиноамериканского единства//Латинская Америка. 1982. №12. С. 27.
23. С момента появления в 1987 г. книги П.В. Волобуева, который по тогдашним политическим условиям мог говорить о проблемах альтернативности, главным образом, в рамках ленинских (политически заземленных) представлений на этот счет (см.: Волобуев П.В. Выбор путей общественного развития: Теория, история, современность. М., 1987), фантазии отечественных авторов доскакали до аффектированной апологетики белого движения, а затем тихо увяли, ибо обнаружилось, что контрреволюция была слишком слаба, чтобы противостоять большевизму. См.: Устинкин СВ. Трагедия белой гвардии. Н. Новгород, 1995.
24. См.: Игрицкий Ю.И. Снова о тоталитаризме // Отечественная история. 1993. №1. На Западе, напротив, историки куда более сдержанно оценивают возможности применения тоталитаристской модели к сталинской России. См.: Schroder H.-H. Der "Stalinismus" - ein totalitares System? Zur Erlarungskraft eines politischen Begriffs // Osteuropa. 1996. N. 2.
25. См.: Черняк Е.Б. Цивилизации и революции // Новая и новейшая история. 1993. №4; Ионов И.И. Теория цивилизаций: этапы становления и развития // Новая и новейшая история. 1994; Ковальченко И.Д. Теоретико-методологические проблемы исторических исследований. Заметки и размышления о новых подходах // Новая и новейшая история. 1995. №1; Смоленский Н.И. Возможна ли общеисторическая теория? // Новая и новейшая история. 1996. №1; Искендеров А.А. Историческая наука на пороге XXI в. // Вопросы истории. 1996. №4; Семенникова Л.И. В поисках новой научной парадигмы // Отечественная и всеобщая история. Методология, источниковедение, историография. Брянск, 1993. С. 26-27. Ее же. Россия в мировом сообществе цивилизаций. М., 1994.
26. Относительно недавно развернулось конструктивное сотрудничество российских и западных историков (см.: Рабочие и российское общество. Вторая половина XIX - начало XX в. СПб., 1994; Анатомия революции. С. 20-97, 188-202; The Russian Revolution in Comparative Perspective. Ed. by P.Dukes // International Politics. 1996 Vol.33. N.4. December.; Forschungen zur Arbeiterschaft und Arbeiterbewegung in Russland // Mitteilungsblatt des Instituts zur Erforschung der europaischen Arbeiterbewegung (IGA). Heft 16/1995), но рассчитывать, что их совместными усилиями российский пролетариат будет скоро исследован по всем мыслимым и немыслимым параметрам, пока не приходится. В целом, создается впечатление, что на сегодняшний день революционная история рабочего класса превращается в нечто экзотическое: ею в бывшем СССР основательно занимаются, преимущественно, питерские ученые, на Западе неомарксисты и отдельные подвижники, "закопавшиеся" столь глубоко, что их перестают понимать коллеги.
27. О современном состоянии западных социальных исследований революции см.: The Workers' Revolution in Russia: The View from Below. Ed. by D.H.Kaiser. Cambridge, N.Y., 1987; Everyday Form of Peasant Resistance. Ed. by F.D. Colburn. N.Y., L, 1989; Acton E. Rethinking the Russian Revolution. L, N.Y., 1990; Bonwetch B. Die Russishe Revolution 1917. Darmstadt, 1991; Revolution in Russia: Reassessment of 1917. Ed. by E.R. Frankel, J. Frankel, B. Knei-Paz. Cambridge, 1992; Society and Politics in the Russion Revolution. Ed. by R. Service. Basingstoke, L, 1992; Россия XIX-XX вв.: Взгляд зарубежных историков. М., 1996. Эктон Э. Новый взгляд на русскую революцию // Отечественная история. 1997. №5. К сожалению, лучшие из западных исследований были переведены на русский язык с непростительным запозданием. См.: Рабинович А. Кровавые дни: июльское восстание 1917 г. в Петрограде. М., 1992; Рейли Д. Политические судьбы российской губернии: 1917 год в Саратове. Саратов, 1995.
28. Ср.: Suny R.G. Towards a Social History of October Revolution // The American Historical Review. Vol.88, n.1; Idem. Revision and Retreat in the Historiography of 1917: Social History and Its Critics // Russian Review. 1994. N.53.
29. Примечательно, что "историки КПСС", штудирующие книгу Р. Пайпса, словно не замечают, что она насыщена многочисленными фактическими ошибками. Академическая историография также не проявляет к этому большого интереса, что взять с автора, который и Пуришкевича благополучно похоронил во Франции9 Есть, правда, отрадные исключения. См.: Овруцкий Л.М. Ричард Пайпс о левых эсерах: работа над ошибками // Отечественная история. 1996. №1.
30. См.: Soviet Historians and Perestroika. The First Phase. Ed. by D. Raleigh. NY, 1989; Facing up to the Past. Soviet Historiography under Perestroika. Ed. by T.lto. Sapporo, 1989; Davies R.W. Soviet History in the Gorbachev Revolution. L, 1989. О новейшей историографии Октябрьской революции см.: Shishkin V. The October Revolution and Perestroika: A Critical Analysis of Recent Soviet Historiography // European History Quarterly. 1992. Vol. 22. N. 4. October; Schutzler H. Die Revolution von 1917 im Paradigmawechsel der Historiagraphie Russlands // Die Russische Revolution 1917. Wegweiser oder Sackgasse? Berlin, 1997; Buldakov V. Die Oktoberrevolution in der russischen und Osteuropaischen Geschihte // Berliner Jahrbucher fur Osteuropaischen Geschichte. 1994. Bd.1; Булдаков В.П. Историографические метаморфозы "Красного Октября" // Исторические исследования в России: тенденции последних лет. М., 1996.
31. Кочетков Г.Н. Россия в 1917 году: выбор пути исторического развития (историография проблемы) // Европейская историография XX века. Ярославль, 1992; Красный Октябрь: Двуликая история. Казань, 1992; Заболотный Е. Б. Революция 1917 года на Урале (историография). Тюмень, 1995; Антропов А. А. Отечественная историография Февральской революции. 1985-1992 годы // История Советской России: новые идеи, суждения. Тюмень, 1993; Курас Л. В. Октябрьская революция в Сибири. 1917 - середина 1918 г. в отечественной исторической литературе и источниках. Улан-Удэ, 1995.
32. См.: Эктон Э. Указ. соч. С. 70-71.
33. Малиа М. В поисках истинного Октября // Отечественная история. 1992. №4. С. 198.
34. См.: Поляков Ю.А. Наше непредсказуемое прошлое. Полемические заметки. М., 1995.
35. См.: Dukes P. The Russian Revolution in Comparative Perspective; Rehberg R. Justification of Resistance in early Modern Revolutions: A Comparison of German Peasant War, the Dutch Revolt, and the British Revolution // International Politics. 1996. Vol.33. N.4. December.
36. См.: Россия и реформы. Вып. 1-4. М., 1991-1997; Отечественная история. 1997. №4. С. 118-120.
37. Булдаков В.П. Историографические метаморфозы "Красного Октября" // Исторические исследования в России: тенденции последних лет. М., 1996; Его же. Имперство и российская революционность (Критические заметки) // Отечественная история. 1997. №1-2.
38. См.: Отечественная история. 1967. №4. С. 108,111,112,116.
39. См.: Герасименко Г.А. Народ и власть. 1917. М., 1995; Иоффе Г.З. Семнадцатый год: Ленин, Керенский, Корнилов. М., 1995; Канищев В.В. Русский бунт - бессмысленный и беспощадный: погромное движение в городах России в 1917-1918 гг. Тамбов, 1995; Ларьков Н.С. Начало гражданской войны в Сибири: армия и борьба за власть. Томск, 1995; Литвин А.Л. Красный и белый террор в России. 1918-1922 гг. Казань, 1995; Венков А.В. Антибольшевистское движение на Юге России на начальном этапе гражданской войны. Ростов-на-Дону, 1995; Устинкин СВ. Трагедия белой гвардии. Н. Новгород, 1995; Федюк В.П. Белые: Антибольшевистское движение на Юге России. 1917-1918. М., 1996; Тютюкин СВ. Г.В. Плеханов: Судьба русского марксиста. М„ 1997.
40. См.: Россия, 1917 год: выбор исторического пути. ("Круглый стол" историков Октября, 22 - 23 октября 1988 г.) М., 1989; Октябрь 1917: величайшее событие века или социальная катастрофа? М., 1991; Революция и реформа: их влияние на историю общества// Новая и новейшая история. 1991, №2; Октябрьская революция. Народ: ее творец или заложник? М., 1992; Анатомия революции. 1917 год в России: Массы, партии, власть. СПб., 1994; Революция и человек: социально-психологический аспект. М., 1996; Революция и человек: Быт, нравы, поведение, мораль. М., 1997; Февральская революция: от новых источников к новому осмыслению. М., 1997.
41. Вада X. Российские революции 1917 г. как комплекс революций в эпоху мировых войн // Россия в XX веке. Историки мира спорят. М., 1994; Волобуев П.В., Булдаков В.П. Октябрьская революция: новые подходы к изучению // Вопросы истории. 1996. №5-6. Характерно, что отдельные отечественные исследователи фактически подходят к такой же интерпретации революции, хотя исходят из старой идеи выделения "пролетарски-большевистской" и "народно-демократической" (крестьянской) революции. См.: Ильин Ю.А. Советская власть и крестьянство: К вопросу о механизме разрешения аграрных противоречий периода 1917-1920 годов // История Советской России: Новые идеи, суждения. Ч. 1. Тюмень, 1993.
42. Авторы, продолжающие заниматься этим на региональном уровне, смогли лишь спародировать известную работу В.И. Бовыкина. Ср.: Бовыкин В.И. Россия накануне великих свершений: К изучению социально-экономических предпосылок Великой Октябрьской социалистической революции. М., 1988; Заболотный Е.Б., Камынин В.Д. Тертышный А.Т. Урал накануне великих потрясений (историографический очерк). Тюмень, 1997.
43. Есть, правда, некоторые подвижки, связанные с попытками переосмысления Февральской революции (см.: Гаджа Ф.А. Февраль 1917 года: Революция, власть, буржуазия // Вопросы истории. 1996. №3; Февральская революция и судьбы демократии в России. Ставрополь, 1997) и стремлением по-новому взглянуть на ее лидеров. См.: Измозик B.C. Временное правительство. Люди и судьбы // Вопросы истории. 1994. №6.
44. См.: Ganelin R.S. Die russishe Revolution in der Geschichte des 20.// Berliner Jahrbucher fur Osteuropaischen Geschichte. 1994. Bd.1.
45. Попытки вписать Октябрьскую революцию в кризисный ритм российской истории достаточно хорошо известны (в частности, по работам А. Янова). Наметились попытки связать их с особенностями русской психоментальности (см.: Шепелева В. Б. К вопросу о духовных предпосылках исторического выбора России в 1917 году // История Советской России: Новые идеи, суждения. Ч. 1. Тюмень, 1993). Попытки пересмотреть российскую и мировую историю под углом зрения известных кондратьевских циклов (см.: Пантин В.И. Циклы и ритмы истории. Рязань, 1995) выглядят умозрительными.
46. См. специальный номер International Politics (1996. Vol.33. N. 4. December), озаглавленный The Russian Revolution in Comparative Perspective.
47. Здесь прекрасным подспорьем могла бы стать статья известного американского знатока российской революционной провинции. См.: Рейли Д. Некоторые мысли о кризисе в исторической науке и об изучении региональной истории// История России: Диалог российских и американских историков. Саратов, 1994.
48. Наибольшая заслуга принадлежит Г.Л. Соболеву. См.: Соболев. Письма из 1917 г. // Коммунист. 1989. №15. В других работах 90-х годов эта тенденция проводится недостаточно уверенно. Смольянинов М. М. Революционное сознание солдат Западного фронта в 1917 году. Минск, 1991.
49. Важнейшее значение среди них имеет двухтомная работа А.Уайлдмена. См.: Wildman A.K. The End of the Russian Imperial Army. Vol.1. The Old Army and the Soldiers' Revolt (March - April 1917); Vol.ll. The Road to Soviet Power and Peace. Princeton, 1987. Также см.: Уайлдмен А. Армия и вопрос о легитимности власти в 1917 г. // Анатомия революции. 1917 год в России: классы, партии, власть. СПб., 1994. С. 238-251; Его же. Армия и вопрос о законности в России // Отечественная история. 1994, №2.
50. Люкшин Д.И. Солдаты тыловых гарнизонов: от колебания к бунту //1917 год в исторических судьбах России. М„ 1993; Аннин А.Г. Антивоенное выступление солдат Нижегородского гарнизона в июле 1917 г. // Российская провинция и ее роль в истории государства, общества и развитии культуры народа. Ч. II. Кострома, 1994.
51. О некоторых итогах изучения рабочего движения см.: Flenly P. Rethinking of Russion Revolution / European History Quarterly. 1989, Vol.13. N. 1. P. 105-113; Kotkin S. "One Yand Clapping": Russian Workers and 1917 // Labor History. 1991. Fall. Vol. 32, 34. P. 604-609; Moon D. Agriculture and Peasants, Industry and Workers, Political Parties and Revolution: Recent Books on Russian History // European History Quarterly. 1992. Vol.22. N. 4. P. 597-604; Рабочие и российское общество. Вторая половина XIX - начало XX века. СПб., 1994.
52. Наличие крупного историографического задела обусловило то, что исследование положения рабочих на региональном уровне пошло как бы по накатанной колее (см.: Белова Т.В. Отчеты больничных касс и потребительских обществ как источник по положению рабочих Костромы в годы первой мировой войны // Октябрь 1917 года: Вопросы истории. Н. Новгород, 1993; Реент О.П. Украшська революция i робiтництво: Сошально-полiтичнi та економiчнi змiни 1917-1920 p.p. К., 1996), в определенной степени сомкнувшись с западными исследованиями социальной активности российского пролетариата (см.: Кёнкер Д., Розенберг В. Стачки и революция в России в 1917 г. // Вопросы истории. 1991. №11).
53. См.: Киселев А.Ф. Профсоюзы и советское государство. М., 1991; Его же. Российские профсоюзы: от независимости к огосударствлению // Власть и общественные организации в России в первой трети XX столетия. М., 1993; Shkliarevsky G. Labor in the Russian Revolution. Factory Committees and Trade Unions, 1917-1918. N.Y., 1993.
54. См.: Кишилов В.Е. Отношение рабочих к большевистскому правительству в 1917-1918 гг. (На примере политических настроений железнодорожников) // Происхождение и начальный этап гражданской войны. 1918 год. Ч. I. M., 1994. С. 77-78; См.: Чураков Д.И. Фабрики рабочим? Не обольщайтесь! // Профсоюзы и экономика. 1993. №6; Его же. Традиции русского пролетариата: опыт 1917 года и современность // Россия XXI. 1993. №3; Его же. Октябрь 1917 года и некоторые причины кризиса рабочего самоуправления // Россия XXI. 1995, №3-4; Его же. К чему привело противостояние фабзавкомов и профсоюзов//Профсоюзы и экономика. 1995. №1; Его же. Фабзавкомы в борьбе с бюрократизмом: некоторые аспекты социального реформирования в период российской революции 1917 года //Научная программа: Русский язык, культура, история. Ч. II. М., 1995.
55. В данном случае достаточно ограничиться выделением историографически-обобщающих и проблемно-постановочных работ. См.: Данилов В.П. Наконец-то хрестоматия крестьяноведения издается в России // Великий незнакомец: Крестьяне и фермеры в современном мире. М, 1992; Кознова И.Е. Социальная память русского крестьянства в XX веке // Исторические исследования в России: тенденции последних лет. М., 1996; Менталитет и аграрное развитие России (XIX-XX вв.). М., 1996; Формы сельскохозяйственного производства и государственное регулирование. М., 1995; Зырянов П.Н. Крестьянская община Европейской России. М., 1993; Савельев П.И. Пути аграрного капитализма в России XIX в. (по материалам Поволжья). Самара, 1994; Крестьянство и индустриальная цивилизация. М., 1993; Россия в новое время. Образованное меньшинство и крестьянский мир: поиск диалога. М., 1995; Судьбы российского крестьянства М., 1996; Кабанов В.В. Кооперация, эволюция, социализм. М„ 1996; Channon J. From Muzhik to Kolhoznik: Some Recent Western and Soviet Studies of Peasants // The Slavonic and East European Review. Vol.70, n. 1, January 1992; Freeze G. New Scholarship on Russian Peasantry // European History Quarterly. 1992. Vol. 22. N. 4. P. 605-616; Telizyn W.L Vom Februar zum Oktober. Die soziale Explosion im russischen Dorf. Wesen und Dinamik. Metodolodische Aspekte // Die Russische Revolution 1917. Wegweiser oder Sackgasse? Berlin, 1997.
56. См.: Shanin T. Russia as a "Developing Society": The Root of Otherness. Vol. 1. Russia' Turn of Century. Basingstoke, L, 1985.
57. См.: Gill G.J. Peasants and Government in the Russian Revolution. L.and Worcester, 1979.
58. Как отмечалось, впервые этот термин в отечественной историографии употребили казанские историки В.М. Бухараев и Д.И. Люкшин. Создается впечатление, что отечественные авторы, ранее вынужденные живописать "классовую борьбу" крестьянства, также осуществляют пересмотр своих взглядов, но делают это достаточно осторожно, См.: Седов А.В. Крестьянские комитеты в 1917 году: Идея, организация, статус. Саратов, 1990; Его же. Своеобразие крестьянских комитетов в 1917 г. на Северо-Западе России // Северо-Запад в аграрной истории России. Калининград, 1994.
59. Осипова Т.В. Крестьянский фронт в гражданской войне // Судьбы российского крестьянства. М„ 1996; Ланской Г.Н. Крестьянство и власть в России пореформенного периода // Россия в новое время. Образованное меньшинство и крестьянский мир; Яров СВ. Комитеты деревенской бедноты в оценках крестьян (1918 г.) // Русская история, историография, источниковедение. Томск, 1993; Телицин В.Л. "Помещичья собственность на землю отменяется без всякого выкупа" (Декрет о земле и крестьянское хозяйство Урала)//Крестьянское хозяйство: История и современность. Ч. II. Вологда, 1992; Шишкин В.И. Антикоммунистическое вооруженное сопротивление в Сибири в 1920 г. (численность и состав повстанцев) // Из истории революций в России (первая четверть XX в.) Вып. 2. Томск, 1996.
60. В данном случае достаточно сослаться на один чрезвычайно важный в исследовательском отношении сборник статей "Проблемы истории казачества XVI - XX вв." (Ростов-н/Д., 1995). Вместе с тем, следует отметить, что среди западных историков наметилась тенденция оценивать поведение казачества в более широком компаративистском смысле. См.: Longley D. WhatWas the Cossack Wink? Armies in Revolution: 1789 and 1917 // International Politics. 1996. Vol. 33. N. 4. December.
61. Канищев В.В. Советы и средние городские слои Центральной России в 1917 г. // Общественные организации в политической системе России 1917-1918 гг. М., 1991; Канищев В.В., Мещеряков Ю.В. Анатомия одного мятежа. Тамбовское восстание 17-19 июня 1918 г. Тамбов, 1995; Щербинин П.П. Общественно-политическая активность городских средних слоев Черноземного центра в марте 1917 года // Февральская революция и судьбы демократии в России. Ставрополь, 1997.
62. См.: Смирнов Н.Н. На переломе: Российское учительство накануне и в дни революции 1917 г. СПб., 1994; Ватник Н.С. Провинциальная учащаяся молодежь в 1917 году // Российская провинция и ее роль в истории государства, общества и развитии культуры народа. Ч. П. Социально-экономическая и общественно-политическая жизнь российской провинции. Кострома, 1994. С. 113-114; Евстратова А.И. Учащаяся молодежь и освободительное движение (на материалах Костромской губернии) // Российская провинция и ее роль в истории государства, общества, народа. Ч. III. Костромская провинция в составе Российского государства. Кострома, 1994.
63. Есиков С.А., Канищев В.В. Бунтарские выступления в городах в конце 1917 - первой половине 1918 г. как симптом гражданской войны // Происхождение и начальный этап гражданской войны. Ч. I. С. 53-54; Канищев В.В. Русский бунт - бессмысленный и беспощадный: погромное движение в городах России в 1917-1918 гг. Тамбов, 1995.
64. См.: Копиленко О.Л. "Сто джв" Центральноi Ради. К., 1992; Украйнська щея. Постав на тлi революцй. К., 1994; Центральна Рада на тлi укрансьш революцп. К„ 1996.
65. Крайнов Г.Н. Национально-освободительное движение марийского народа: История и современность // Национальные движения и национально-патриотические партии: Опыт; уроки формирования, перспективы. Чебоксары, 1994; Изоркин А. Национально-освободительное движение чувашского народа: История съезда вирьяльцев // Там же. С. 36-39; Люкшин Д.И. Этнонациональные отношения в "общинной революции" начала XX века // Феномен народофобии. XX век. Казань, 1994; Нам И.В. Съезды национальных меньшинств Сибири (1917-начало 1918 г.)//Октябрь и гражданская война в Сибири. С. 102; Ее же. Культурно-национальная автономия в России: Опыт Дальневосточной республики // Российская государственность: опыт и перспективы изучения. М., 1995; Ованесов Б.Т. Положение армянского народа в период Февральской буржуазно-демократической революции//Февральская революция и судьбы демократии в России; Исхаков СМ. Мусульманская психология и европейская политика (первая четверть XX в.) // Революция и человек: социально-психологический аспект; Его же. Мусульмане России: Особенности социального поведения в начале XX в. // Революция и человек: Быт, нравы, поведение, мораль. М., 1997.
66. См.: Этничность и власть в полиэтничных государствах. М., 1994.
67. См.: Аманжолова Д.А. Историография изучения национальной политики // Исторические исследования в России: Тенденции последних лет; Гатагова Л.С. Империя: идентификация проблемы // Там же. Проблема империи и имперства вовсе не относится к числу экзотически-российских пристрастий. На XIX Конгрессе исторических наук в Монреале (1995 г.) рассмотрение роли империй в человеческой истории было выделено в особую секцию.
68. См.: Buldakov W.P. Vom Februar zum Oktober. Sozialismus und Nationlismus // Die Russische Revolution 1917. Wegweiser oder Sackgasse? Berlin, 1997.
69. Кочетков Г.Н. Российские землевладельцы в 1917 г. Ярославль, 1994; Матвеев М.Н. Земства Самарской губернии и выборы в Учредительное собрание // Вопросы истории. 1995,348; Харусь О.А. К вопросу о политической организованности сибирской буржуазии накануне социалистической революции // Октябрь и гражданская война в Сибири. С. 23-35; РозенбергУ.Г. Создание нового государства в 1917 г.: представления и действительность //Анатомия революции. С. 80,88,95.
70. Колоницкий Б.И. Антибуржуазная пропаганда и "антибуржуйское" сознание // Анатомия революции. С 188-202.
71. См.: Добротвор М.Н. Октябрьская революция и равноправие женщин// Октябрь 1917 года: Вопросы истории. Н. Новгород, 1993; Кулик В.Н. Российские женщины в 1917 г. // Революция и человек: Быт, нравы, поведение, мораль.
72. Шелохаев В.В. Феномен многопартийности в России // Крайности истории и крайности историков. М., 1997. Весьма показательную дискуссию на этот счет также см.: Политические партии в зеркале энциклопедии: Проблемы и решения // Отечественная история. 1997. №3.
73. См.: Лазарев В.В. Списки кандидатов во всероссийское Учредительное собрание: выявление латентных структур // История, статистика, информатика. Барнаул, 1995.
74. Герасименко Г.А. Первый акт народовластия в России: Общественные исполнительные комитеты (1917 г.). М:, 1992; Его же. Народ и власть. 1917. М., 1995; Коцюбинский Д.А. Политическая эволюция коалиционных органов власти с марта по октябрь 1917 года. На примере Владимирского губернского временного исполнительного комитета // Общественные организации в политической системе России 1917-1918 годов. М., 1991; Румянцев Е.Д. К истории формирования комитетов общественной безопасности Казанской губернии в 1917 году // Проблемы культуры и искусства; традиции и современность. Казань, 1994. С. 44-46; Саечников B.C. Местные органы Временного правительства в Поволжье: Принципы формирования, состав, функции и практическая деятельность в 1917 году // История Советской России: новые идеи, суждения. Ч. I. Тюмень, 1993; Трут В.П. Оформление и деятельность высших органов казачьего самоуправления в Донском, Кубанском и Терском войсках в период между Февральской и Октябрьской революциями//Историко-культурное наследие и современность. Краснодар, 1995; Миллер В.И. Учреждения и организации революционных эпох: к вопросу о закономерностях развития // Власть и общество в России в первой трети XX в. М„ 1994; Солдатов А.Ф. Деятельность Владимирского временного исполнительного комитета в 1917 году // Российская провинция и ее роль в истории государства, общества и развитии культуры народа. Ч. II. Социально-экономическая и общественно-политическая жизнь российской провинции. Кострома, 1994; Ильин Ю.А. Демократические институты власти г. Иваново-Вознесенска в марте 1917 г. //Там же; Литовченко Е.В. Ставропольское губернское земство после Февральской революции 1917 г. // Февральская революция и судьбы демократии в России. Ставрополь, 1997; Моногаров Р.Г. Ставропольское уездное земство и Февральская революция //Там же; Павлов В.А. Особенности организации органов власти и структур управления на Ставрополье в марте-сентябре 1917 г. // Там же; Роснянская НА Комитеты общественной безопасности как новая форма власти, рожденная Февральской революцией 1917 года//Там же.
75. См.: Голдин В.И. Политическая эволюция Мурманского Совета в 1917-1918 гг. // Общественные организации в политической системе России. 1917-1918 гг. М., 1991; Трусова Е.М. Массовые организации трудящихся Дона и Северного Кавказа в феврале - октябре 1917 г. Ростов-н/Д., 1992; Российская государственность: Исторический аспект. М., 1995. С. 37-41; Дубровская Е.Ю. Гельсингфорсский Совет депутатов армии, флота и рабочих в 1917 г. (март- октябрь). Петрозаводск, 1992; Дудник И.А. Возрождение Советов рабочих и солдатских депутатов в 1917 г. и их сущность. М., 1992; Румянцев Е.Д. Советы и органы Временного правительства: Соотношение власти на местах (март - октябрь 1917года)// История Советской России: Новые идеи, суждения. Тюмень, 1991; Клоков В.А. Тактика меньшевиков по отношению к Советам. Октябрь 1917-июнь 1918 г.//1917 год в исторических судьбах России. М., 1993;
76. См.: Обухов Л.А. Советы Урала в 1917 году. Пермь, 1992; Филимонов В.Я. К изучению истории государственного строительства в первый год Советской власти // Дискуссионные проблемы отечественной истории. Арзамас, 1994. С. 99-107; Тимкин Ю.Н. Вятская губернская организация ВКП(б) в 1918 г. // Происхождение и начальный этап гражданской войны. Ч. I. С. 109-110; Сикорский Е.А. К вопросу о создании местных организаций большевиков в первый год власти Советов (по материалам Смоленской губернии) // Происхождение и начальный этап гражданской войны. Т. I. С. 109-113; Морозов Е.Г. Красная гвардия в уральской деревне в 1917-1918 годах // История Советской России: Новые идеи, суждения. Ч. I. Тюмень, 1993; Бакулин В.И. Соликамский (Усольский) уезд в 1917-1919 гг. Соликамск, 1995.
77. Журавлев В.В. Революция сквозь призму интереса: В дополнение к сказанному // Отечественная история. 1995, №4.
76. Еще в 1967 г. французский историк М.Ферро сделал принципиально важный вывод о том, что большевики победили потому, что не сопротивлялись спонтанному движению революции (см.: Ferro M. La revolution de 1917. La chute de tsansme et les origines d'Octobre. P., 1967. P. 40), что оказало существенное воздействие на развитие западной историофафии Октября. Отечественная историофафия большевизма все еще топчется на месте. Есть, правда, отрадные исключения. См.: Сахаров А.Н. Революционный тоталитаризм в нашей истории// Коммунист. 1991. №5; Коган А.И. Большевистские вожди: К вопросу об интеллигентности и прагматизме // Октябрь 1917 года: Вопросы истории. Н.Новгород, 1993; Ильясов Ф.Н. Большевизм: Норма или отклонение? // Вестник Российской академии наук. 1996. Т. 66. №1.
79. См.: Яковлев А.Н. Большевизм и Реформация России. Ярославль, 1994. С. 9.
80. Карсавин Л.П. Философия истории. СПб., 1993. С. 310.
81. См.: Могильницкий В.Г. Н.А.Бердяев о русской революции // Новая и новейшая история. 1995. №6.
82. См.: Пайпс Р. Три "почему" русской революции // Минувшее. Т. 20. С. 73-74, 76-77
83. См.: Поляков Ю.А. Гражданская война в России: Возникновение и эскалация // Отечественная история. 1992. №6; Гражданская война в России: Перекресток мнений. М., '994.
84. Brovkin V. Behind the Front Lines of the Civil War: Political Parties and Social Movement in Russia, 1918-1922. Princeton, 1994.
85. См.: Заболотный Е.Б. Российская историофафия революции 1917 года на Урале. Екатеринбург, 1995; Заболотный Е.Б., Камынин В.Д., Тертышный А.Т. Указ. соч.
86. Заболотный Е.Б., Камынин В.Д., Тертышный А.Т. Указ. соч. С. 139-142.
87. См.: Пыхтин С. Русские революции в судьбе империи // Неизбежность империи. М., 1996.
88. См.: Национальная политика России: История и современность. М., 1997.
89. См.: Менталитет и политическое развитие России. М., 1996. Смешно сказать, но некоторые западные авторы предупреждали об опасности тавтологии именно в связи с этим еще в конце 80-х годов. См.: Fitzpatrick S. New Perspectivies on the Civil War // Party, State, and Society. P. 11-12.
90. "Уже в январе-феврале 1918 г. в Киеве было зверски убито 2500 офицеров, причем они были сочтены жертвами красного террора", - сообщается в книге без всяких пояснений, как это могло произойти, кто выступил в роли судей и палачей. См.: Политическая история: Россия - СССР - Российская Федерация. Ч. II. М., 1996. С. 71.
VI. К ОБЩЕЙ ТЕОРИИ КРИЗИСА ИМПЕРИИ
Попытки выработать универсальный взгляд на "анатомию революций" не прекращались со времен Великой Французской революции и усилились после "красной смуты" (1). В принципе все многообразие протекания любой революции можно втиснуть в те или иные - желательно не очень жесткие - социологические параметры, и это вполне удовлетворит большинство современников, так же легко подверженных внушению посредством научных формул, каких отдаленные предки - магии жрецов. Но нельзя забывать, что Октябрьская революция и последующие социальные катаклизмы оказались связаны с подключением к архаичному бунтарству факторов "непредсказуемости", связанных с глобализацией человеческой истории, вследствие чего потенциальные слагаемые революционного взрыва стали вести себя "не по правилам". Отсюда ясно, что в основе изучения любой революции должно лежать исследование специфических реакций традиционализма на все более требовательные вызовы времени.
Условия реализации этой задачи в современной России не самые благоприятные. С тех пор, как грандиозный коммунистический миф рассеялся, интерес к истории русской революции упал. Исследователи, вслед за массовым сознанием, удовлетворились легкими политическими "истинами". В особой степени это касается теоретической беззаботности конкретных исследователей Октября. Как правило, они торопливо и беспечно берут на веру все, что им предложат отечественные социологи и философы, склонные, в свою очередь, к бездумным заимствованиям и не утруждающие себя эмпирикой, помимо той, которая, якобы, вписывается в их теории. Возрождается ситуация советского времени, когда теория и история существовали как бы в разных измерениях. Разница лишь в том, что, если ранее теория осуществляла формальный диктат над историей, то теперь они рискуют равнодушно разойтись, внутренне презирая друг друга.
Дополнительная познавательная опасность связана с тем, что российская революция столь многолика и многомерна, что любые взаимоисключающие теории получают свой шанс на кажущуюся адекватность ее описания. Это порождает массу псевдотеоретических спекуляций, рассчитанных на людей, мягко говоря, легковерных. Где слухи, там и шарлатаны.
Тем не менее, опыт создания общей теории российской смуты, несмотря на всю его претенциозность, может оказаться полезным. И это относится вовсе не к области абстрактной игры ума. Допустим, задача создания всеобъемлющей социальной теории также невозможна, как ответ на сакраментальный русский вопрос "Что делать?" Но из этого не следует, что теория не может подсказать ответ на вопрос "Чего не делать?".
Проще всего начать с приема, который можно назвать перекрестной компаративистикой - отысканием аналогий в "своем" и "чужом" прошлом. Прежде всего возникает вопрос: насколько необычен феномен революции и гражданской войны в русской истории? Как он соотносится со смутой начала XVII в.? Попытаться поставить эти явления в один ряд отнюдь не бесполезно.
Смутному времени предшествовал длительный процесс десакрализации верховной власти, точнее - конкретных правителей. Борис Годунов, разумеется, не убивал царевича Дмитрия, но народная молва в определенные эпохи обычно не признает доводов, кроме эмоциональных, а потому власть, связанная с его именем, была обречена. Должна была десакрализовать власть и череда избраний монархов, но и это не только не пошатнуло самодержавия как принципа, а, напротив, укрепило его. Говорить о присутствии в движении масс антиклерикального или реформистского компонентов также не приходится. Неслучайно, избрание на престол Михаила Романова произошло под непосредственным давлением городской черни. Цикл смутного времени насыщен всевозможными слухами и домыслами, что провоцировало самозванцев - общим числом никак не менее двух десятков. В целом, этот хаотичный процесс можно рассматривать как поиски "хорошего царя", которые увенчались утверждением более или менее нейтральной, временно всех устраивающей фигуры.
К числу "объективных" факторов, обусловивших всеохватный характер смуты, следует отнести кризис управления "разбалансированной" системы. Он обернулся оскудением сословий, включая, в первую очередь, непосредственную опору трона - дворянство. Ответное укрепление крепостничества, со своей стороны, парализовало привычную систему обратной связи (увеличение числа бесполезных холопских доносов на дворян подтверждает это), а, с другой стороны, привело к разбуханию массы маргинальных элементов в лице беглых, бродяг, "разбойников" и казачества, концентрирующейся на Юге России. Прежнее соотношение центра и периферии нарушилось. Несомненно, колоссальную роль в развязывании смуты (гражданской войны) сыграл голод 1601-1603 гг., повлекший за собой наплыв черни в Москву. Вместе с тем, считать голод (природное бедствие) непосредственной причиной смуты не приходится. Решающую роль все же сыграло нарушение сословного равновесия, наложившееся на фактор де-сакрализации власти.
На характер протекания смуты или революции существенное влияние оказывает поведение и состав оппозиции. Функцию последней на протяжении длительного времени играло боярство. После смерти Ивана IV в период правления Федора Ивановича боярские группировки сыграли роль своего рода квазилиберальной элиты. Разумеется, в данном случае нельзя даже заикаться о поветрии республиканизма. Важно другое. Боярство всегда стремилось подсказывать как распорядиться монаршими прерогативами. При слабости самодержца это еще более обостряло кризис управления, провоцируя самозванчество и радикализацию масс.
Власть начала "зависать" в социально-информационном пространстве. Этот процесс усугубился расколом в скудеющей дворянской среде, иные представители которой выступили в роли вожаков черни. Не случайно вождь первого ополчения П.Ляпунов создал своего рода предправительство в виде "Совета всея земли", выработавшего "Приговор всея земли" (что не помешало казакам расправиться с ним без суда и следствия); имел место даже Земский собор без высшего боярства и духовенства. В любом случае, квазиреволюционные элиты постоянно сменяли друг друга, в конечном счете сойдя на нет.
Входе смуты Россия фактически распалась на ряд независимых территорий, правители которых в полном смысле перебрасывались "шапкой Мономах'а". И тем не менее, рекреационные государственные импульсы все же прорывались снизу (их использовал еще Борис Годунов, занявший престол вроде бы по "настоянию" масс). Лжедмитрий I не случайно впервые в России принял императорский титул, несомненно рассчитывая "высоким" образом власти вдохновить низы. Вожди второго ополчения Д. Пожарский и К. Минин столь же не случайно выступили с весьма консервативной программой. Не менее характерно, что на Земском соборе, избравшем Михаила Романова, именно чернь, имевшая более широкое, чем обычно, представительство, подавила боярскую оппозицию.
Формально с 1613 по 1622 г. постоянно действовали Земские соборы. Но они постепенно приобрели чисто церемониальный характер. В результате смуты боярская элита оказалась ослабленной. Этому отчасти способствовал террор против очередных "изменников", "воров", самозванцев. Иной раз их убийства приобретали черты архаичной ритуальности; в этот ряд укладываются и акты глумления над трупами (чего не избежал после смерти и Борис Годунов). В любом случае, террор не приобрел характера волн планомерной репрессивности. Последнее было связано с тем, что в Ч смуте были размыты идеократический и эгалитаристский моменты. Вероятно, в этом и состоит принципиальное отличие смутного времени, как и крестьянских войн, от Октябрьской революции. Но нельзя не учитывать, что после смуты последовал раскол, кратковременный этап нестабильности, а затем утверждение Петра I - царя-деспота и императора - Отца Отечества одновременно. Здесь аналогии со сталинской эпохой напрашиваются сами собой.
Великая Французская революция по своим внешним характеристикам и законченности цикла имеет, как будто, гораздо больше общих черт с "красной смутой" - это касается серии политических переворотов.
В прошлом как "классическая" либерально-социалистическая, так и советско-марксистская историография настаивали на принципиальном различении этих революций, исходя, главным образом, из искусственных классовых и формационных критериев. Ныне, благодаря, прежде всего, так называемой ревизионистской историографии (2), призвавшей очистить революционный процесс от политического и идеологического подтекста (3), появилась возможность анализировать Французскую революцию по совершенно иным - "консервативным" критериям.
Предпосылки революции во Франции просматриваются весьма четко. Они были подготовлены эпохой Просвещения, которое, в отличие от Реформации, делало упор на атеистическую идеологию, нацеленную на полный разрыв исторической преемственности, тотальное преобразование человеческого общежития и всего мира в соответствии с доводами так называемого чистого разума (не случайно современники сводили все это к "масонскому заговору"). Обнаруживается, однако, что во Франции капитализм мог развиваться в рамках старого режима, несмотря на усиливающуюся управленческую неэффективность последнего (некоторые исследователи, правда, полагают, что крестьянство было заинтересовано в ликвидации крупного землевладения).
Победа революции была обусловлена соединением эгалитаристской доктрины (уничтожение монархии и утверждение принципов гражданского равенства и прав человека) с разрушительными действиями черни (городских маргиналов). Фактически революция протекала в двух непересекающихся плоскостях: вверху оторванное от жизни законотворчество, внизу - разгул низменных инстинктов темной массы. Оторванный от жизни разум оказался бессилен перед эмоциями, психическим складом, инстинктом и биологическими потребностями человека, структурируемыми личным и групповым интересом (4). Периодически плебс выходил из-под контроля революционной элиты, но поскольку его действия носили чисто деструктивный характер, разгул прямой демократии вынужденно смирялся перед революционной идеократией. Это привело к якобинскому бунту пробив собственности и террору революционного меньшинства, сумевшего вязать свою волю дезориентированному большинству. По некоторым данным, большинство населения Франции стало отходить от активной политики уже с 1790 г. (5). Его эмоциональные колебания прослеживаются четко.
Революционной элитой была предпринята попытка начать историю с белого листа: не случайно вводилось новое летоисчисление и были предприняты шаги к тому, чтобы сформировать "нового человека". Разумеется, традиционалистские массы не могли этого принять. С другой стороны, городские санкюлоты в значительной степени оказывались левее своих вождей. В этих условиях власть смогла настоять на своем лишь с помощью "военно-коммунистических" методов (реквизиции, принудительные займы, таксация цен, плановая регламентация быта и даже навязывание народу определенных эстетических критериев) самоутверждения. В конечном счете, антидеспотическое начало обернулось воинствующим антииндивидуализмом и этатизмом в форме оголтелой революционной тирании.
Конечный результат революции оказался неподвластен ее творцам, последние стали простым орудием ее спонтанного хода. Более того, революционная элита оказалась жертвой террористического самоуничтожения. Итогом революции стала Реставрация. И все же Великая Французская революция дала колоссальный общецивилизационный итог - гигантское распространение рационалистического мировоззрения, на базе которого развернулись конституционный процесс и утверждение гражданских прав, определявшие лицо западного мира вплоть до начала XX в.
Выделяя этот последний момент, следует особо подчеркнуть, что и революция, и контрреволюция постоянно подпитывались носителями социокультурной архаики - городского плебса и крестьянства. Они-то и подхлестывали террор власти. Коренные изменения в представлениях французского народа о власти и гражданских правах в общенациональном масштабе последовали не ранее смены трех поколений.
Казалось бы, большевистская революция по своей психоментальной динамике и даже конкретным проявлениям насилия все же ближе Великой Французской революции. Некоторые исследователи склонны оценивать Октябрь как российский ответ якобинству. Описания системы якобинского "государства в государстве" (6), действительно, поразительным образом напоминают систему большевистских организаций. Но нельзя забывать, что русская революция оказалась связана с мировой войной, а потому традиционализм выступил в новейших одеждах европейского социализма и интернационализма. На низовом же уровне протекания "большевистская" революция ближе не якобинству, а Смутному времени начала XVII в. - отсюда ее "неожиданно" устойчивый деспотический итог.
Вместе с тем, антикоммунистические исследователи никак не хотят признать, что масштабами низового насилия, оголтелостью "ценностных" установок, механистичностью террора Французская революция заметно превосходила Октябрь. Несмотря на внешний радикализм коммунистических лозунгов, русская революция в вопросе о власти оказалась куда более традиционалистской.
Стоит заметить, что большевистские историографы с самого начала избегали сравнений Октябрьской и Великой Французской революций (хотя вожди Октября, особенно Троцкий, активно занимались поиском аналогий, дабы избежать постреволюционных сюрпризов) (7), очевидно потому, что своя революция представлялась им формационно более "высокой". Их противники из числа европеизированных политиков, напротив, настаивали почти на их тождестве. Показательно однако, что те люди, которые в свое время резко отошли от социал-демократии, полагали, что большевистскую революцию следует все же сравнивать со смутой начала XVII в. (8). Как отмечалось, образованное общество также склонно было проводить аналогии между "красной смутой" и пугачевщиной. Представляется, что именно они были в большей степени правы.
В любом случае, своеобразным пиком смуты XVII в. является не политический переворот, а то трудноуловимое состояние, когда на исторической сцене остались только два действующих (и по-своему дезориентированных) субъекта - масса и власть. Похоже, такие критические ситуации определяли повороты в судьбе России со времен призвания варягов. Отсюда ясно, что, в отличие от политических революций Запада, ключевой вопрос русской смуты не в комбинации системы властных институтов, а в направлении общей эволюции властного начала после прохождения страной точки бифуркации. Под воздействием каких факторов это происходило?
Существует один примечательный нюанс. И смута XVII в., и Французская революция возникли на автохтонной основе, хотя под определенным (пусть совершенно различным) воздействием извне. Что касается русской революции, то она стала своеобразным производным от наложения ритмов европейской и российской истории. Отсюда все ее своеобразие, дезориентировавшее современников-наблюдателей. Поэтому революцию начала XX в. в России можно считать своеобразным симбиозом смуты прошлого и пародии на Французскую революцию, хотя и несомненно, что идейное воздействие Октября на внешний мир оказалось невиданно масштабным в связи с собственной внутренней предрасположенности Запада к соблазну социализма. Возможно, именно в этом таится главная "загадка" Октября, породившая немало историографических парадоксов.
К этому можно добавить и то, что Франция конца XVII в. еще не была империей (сложноорганизованной этносоциальной системой), а Россия начала XVII в. после экспансионистской волны XVI в. уже стала.
Все отличие "красной смуты" как от Великой Французской революции, так и от смуты XVII в. можно свести к невиданно мощному столкновению модернизаторства и традиционализма, закончившемуся скрытой, парадоксальной по форме и потому непризнаваемой победой архаики. Более того, весь цикл новейшей русской смуты и даже всей последующей советской истории можно описать по схеме возобладания крестьянской психо-ментальности в той среде, которая была ей враждебна по определению - в городе и даже в имперски-коммунистической власти. Такова оказалась "месть слабых и поверженных" российской государственности. Это и является основным содержательным итогом "красной смуты". В данном случае важно выяснить, был ли он запрограммирован в ходе ее течения на "человеческом" уровне.
Дело в том, что сложноорганизованные имперские сверхсистемы неуничтожимы изнутри (они могут разве что умереть от старения на "клеточном" уровне); извне их могут в известное время поглотить новые нарождающиеся сверхсистемы - нечто подобное случилось с по-разному "стареющими" Австро-Венгерской и Османской империей. Поглотить Россию было невозможно, это было молодое, уязвимое только временно культурогенное пространство, которое могло терпеть внешние поражения, само переваривая фрагменты одряхлевших цивилизаций.
Октябрьская революция была вовсе, не "крахом" имперской сверхсистемы, скорее, это было началом нового витка культурогенеза. Выйдя из мировой войны, Россия получила мощную мутационную подпитку, требующую, чтобы она ради дальнейшего выживания обновилась не только на подсистемном, но и "клеточном" уровнях. "Красную смуту" породили не Габсбурги и Гогенцоллерны, а мировая война, которая поглотила и тех, и других. Это исторический почерк всего XX века.
Факторы, обусловившие русскую революцию, располагаются не только во временной протяженности (хотя и в ней тоже), коренятся не в антагонистичной классовой иерархии (хотя не минуют и ее), а существуют сразу в нескольких измерениях - скажем, аксиологическом, геополитическом, ментальном и психогенном; сложное и ускоряющееся их взаимодействие сталкивает ход неизбежной трансформации общества в пучину неуправляемого хаоса; большевизм бесполезно пытаться втискивать в прокрустово ложе партийной политики; наконец, системный характер российский кризис приобрел лишь в связи с мировой войной. Как связать все это воедино? Вот этого не подскажут ни Э. Бёрк, ни Ж. де Местр.
В 1990 г. Е.А. Никифоров выступил со статьей (9), где показал логическое и историческое соотношение реформы и смуты, а равно и "безальтер-нативность" волнообразного хода российской истории. Оставляя в стороне издержки социологизирования и изолированность анализа истории России, стоит выделить вытекающие из авторского дискурса принципиальные установки - тем более, что они стыкуются с известными идеями А. Янова.
Получается, что, во-первых, для адекватного осмысления сущностных основ русской истории требуется качественно иная историософская логика (отличная от той, что была навязана легковесным европоцентризмом), которая исходит из предположения, что революционная смута в России - неизбежный, естественно обусловленный компонент ее незавершенного культурогенеза, а не нечто случайное. Во-вторых, следует учитывать, что внутренние закономерности революции достаточно определенно соотносятся со всем кризисно-цикличным ритмом российской истории, находящимся, в свою очередь, в определенной зависимости от хода всемирной истории (но не в форме пассивной подчиненности последней, к чему склоняются так называемые мир-системники). В-третьих, стоило бы усвоить, что в силу отмеченных причин каждое властно-доктринальное начинание в России провоцирует смуту ровно в той мере, в какой оно пытается поставить себя выше природы российского бытия и навязать ей чуждую ее природе телеологичность. Наконец, и это самое существенное, необходимо понять, что смута бывает вызвана тем, что любые невнятные и нравственно противные народу реформаторские начинания, а равно и бездействие власти, в критический момент оборачиваются блокированием тонкой обратной связи и создают оперативный простор для революционеров, мобилизующих традиционализм с помощью новейших лозунгов.
Об особенностях "российской цивилизации" написано невероятно много. Во всех теория самобытности периоды отечественных смут почему-то выглядят как исключительное явление, а не естественный компонент общего кризисно-цикличного хода всей русской истории.
Представляется, что в современных условиях исследователям было бы гораздо полезнее исходить из того, что "особая российская цивилизация" (если таковая вообще возможна) лишь находится в стадии активного складывания, пугающая череда беснований власти и народа является естественным выражением неоконченного культурогенного процесса
Что определяет этот процесс? Влияние геополитических реалий несомненно Но очевидно и то, что конечный ответ на "внешний вызов" определяется человеческими качествами и творческими потенциями общероссийского социума
Таким образом, оценивая место революции в истории России, уместно исходить не из принципа линеарной поступательности (включая форматционно-ступенчатую), а из логики цикличности движения, кризисная острота которого определяется степенью несостоятельности властного начала в глазах народа, а не просто его бедственным положением Поэтому поиск истоков революционности закономерно возвращается к сакраментальному вопросу что такое Россия как социально-историческая система и культурогенная общность?
Мне уже приходилось высказывать предположение, что понимание своеобразия российской революции, особенностей ее развертывания и долговременных последствий упирается в переосмысление феномена российского имперства (10) - уникальной сложноорганизованной этносоциальной и территориально-хозяйственной системы реликтового патерналистского ("большая семья") типа Российская имперская иерархия, в отличие от индустриальных империй недавнего прошлого и потребительских квазиимперий настоящего, закреплялась не на базе формального права, индивидуальной собственности и гражданского законопослушания, а на вере низов в "свою" власть, подобно дирижеру использующую все социальные слои в интересах всеобщей гармонии
Бесполезно рассуждать о "достоинствах" или "недостатках" патерналистской системы, ибо она такой же продукт истории, как любая другая. Но нельзя забывать, что она лишает людей единственного качества, которое делает человека человеком - способности надеяться на свои силы и разум Изначально сакрализация власти как магической, а не общественно целесообразной величины делала и делает российское ментальное пространство имманентно мифологизирующим - включая сюда как самобытно-автохтонную ее часть так и антимифотворчество, лежащее за ее пределами Человек патерналистской системы, однажды ощутив себя обиженным, становится бессильным перед любой демагогией. Если разорвать круг иллюзий славянофильства и легковерия западничества - этих естественных продуктов нынешнего разлагающегося российского патернализма - и обратиться к закономерностям поведения homo rossicus'a, то получится ясная схема, в параметры которой естественно вписываются и предпосылки революции, и сущностная, и событийная хронология ее хода, и ее пресловутые "движущие силы" Суть революции в глубинах людского подсознания Со времен Герцена психоментальность русского крестьянина принято отождествлять с общинными стереотипами сознания и поведения. Между тем, уместнее говорить о социальной диффузии общинности, и сожалеть, что столь туманную категорию (вдобавок дробящуюся на локальные вариации) вложить в любые социологические параметры невозможно в принципе. Остается допустить, что особый солидаристский дух мог сомкнуться с самыми примитивными крайностями неизбежного хозяйственного индивидуализма.
На Западе написано немало банальностей о "загадочной" русской душе; известного пошиба отечественные публицисты готовы до бесконечности изумляться избытком российской "духовности". Это пустые эмоции. Они лишь парализуют исследовательскую мысль. Относительно недавно была высказана гипотеза, что россиянин - это эпилептоид, т. е. этнокультурный тип, склонный к замедленной реакции на внешние раздражители, а потому конденсирующий в себе взрывоопасный заряд психической энергии (11). При всей неизбежной непроработанности этой версии, ее все же уместно принять в качестве одной из гипотез. В любом случае она выглядит предпочтительней психоаналитических версий о "моральном мазохизме" русских (этому была подвержена лишь часть интеллигенции), которые уже в силу своей абстрактной умозрительности вроде бы объясняют все, а на самом деле - ничего (12).
Принципиальное значение в связи с этим приобретает вопрос о том, что представляла собой Российская империя как "идеальный" замысел, и насколько плотно он засел в душах людей. Некоторые авторы полагают, что отягощенный "судейским комплексом" российский эпилептоид, периодически обращаясь к внешнему миру в "поисках истины", последовательно впадает то в параноидальное самоуничижение, то в мессианскую гордыню (13). Можно согласиться с теми исследователями (избегая при этом славянофильской патетики), которые полагают, что традиционная российская идеология может быть обозначена как теократическая эсхатология со своеобразной автаркистской формой мессианства - живой пример для "заблудшего" внешнего мира (14). Но все это хорошо лишь для проведения аналогий типа Третий Рим - III Интернационал.
Как бы то ни было, при всем длительном расколе российского социокультурного пространства на европеизированные "верхи" и традиционалистские "низы", нельзя не признать, что для тех и других власть всегда явно или подспудно казалась чем-то более "высоким", нежели общественно целесообразной правовой величиной.
Империя, выстроенная на эмоционально-идейных, а не прагматичных основаниях, будет эластична и хрупка одновременно. Кризис - форма ее исторического существования и способ энергетической подпитки. Исторический опыт подсказывает, что какие бы цели ни ставили перед собой политики, они уйдут в тень, когда массы устанут от "семейной ссоры", а обновленная власть путем проб и ошибок нащупает асимметричную "равнодействующую" обязанностей власти и народа. Если так, то очевидно, что проблему истоков смуты уместно связать с блокированием обратной связи народа и власти вездесущей в своем запретительстве или крючкотворстве бюрократией (15). Последняя в России всегда рискует копределенному моменту предстать не рационально-управленческой, а иррационально-инфернальной величиной.
Собственно, так в России и произошло: к началу XX в. ускоренная модернизация, как ни парадоксально, превратила принцип соборной уравновешенности социумов в вульгарную полицейскую государственность (16), что в условиях десакрализации личности монарха не могло не быть чревато смутой, в основе которой лежало расщепления архетипа власти.
Вместе с тем, поскольку Российская империя изначально подпитывала себя внутренними самообольщениями и стимулирующими иллюзиями, то станет понятным, почему кризисы ее властного начала вызревали незаметно, а проявлялись спонтанно. Причины российских кризисов не только во власти самой по себе, а в разрушении ее привычного образа в глазах легковерных низов. Именно поэтому можно выделить несколько "уровней" (компонентов) кризиса: этический, идеологический, политический, организационный, социальный, охлократический, рекреационный. Их порядок и соотношение между собой могут меняться в различных исторических ситуациях, но все они так или иначе проявляют себя.
Этическая стадия кризиса связана с длительным процессом десакрализации власти, чему положили начало попытки подмены ценностных оснований самодержавия просветительским и бюрократичным абсолютизмом, кульминацией которого явится ненависть к конкретному властителю (народ настроен вновь и вновь "извинять" власть, но если будет исчерпан этот ресурс, то правитель обречен). Идеологический компонент кризиса был обусловлен формированием в XIX в. европейски просвещенной и рационалистически мыслящей элиты, точнее "общества". Политическая стадия кризиса обязана своим происхождением незримому разделению людей образованных на все более тяжелеющую бюрократию и все менее терпеливую интеллигенцию. Управленческая неэффективность власти назревала по мере того, как интеллигенция, нравственно и интеллектуально превзойдя бюрократию, приступила к выработке альтернативных структур -от партий до "общественных" организаций, в результате чего функции державного, управления стали повсеместно блокироваться. Так, Россия приблизилась к историческому рубежу свержения самодержавия, оказавшегося полностью десакрализованым в глазах масс.
Теоретически хорошо понятна начальная стадия кризиса: любая разбалансированная система становится чрезвычайно чувствительной к внешним воздействиям, слабые сигналы на входе ее могут получить неожиданный резонанс, последующее поведение системы становится непредсказуемым (17). Лучше всего подобная ситуация иллюстрируется вторжением марксизма в Россию, когда его стали изучать и пропагандировать люди, не имеющие никакого непосредственного отношения ни к рабочему движению, ни к капитализму вообще. Но этот же фактор мог послужить перестройке системы, а не ее расползанию.
Предопределенность падения Романовых оказалась связана с мировой войной, скрутившей все предыдущие компоненты кризиса в тугой узел, что хорошо почувствовали люди, обладавшие инстинктом надвигающейся смуты, как Ленин, и добавившей к ним взрывоопасную маргинализацию основных производительных сословий. Наступившая вслед за тем социальная стадия кризиса была порождена не просто ухудшением положения масс, а их изумлением перед тем, что новая власть не способна на магическое удовлетворение их ближайших нужд. Выделившийся на этом фоне охлократический компонент кризиса связан со способностью вынужденных социальных изгоев сбиваться в толпы, зараженные психологией вседозволенности. Наконец, рекреационный этап кризиса связан с "остыванием" общеимперского социального пространства, как в связи с физическим выбыванием пассионариев революционного времени, так и с охлаждением к ним народа, соглашающегося теперь на любую власть, особенно ту, которая удовлетворив его ближайший инстинкт и выпустив пар иррациональной ненависти, сумеет воззвать одновременно к утопии и традиционализму. Попросту говоря, кризис можно представить в виде "смерти-возрождения" империи, в ходе которого ее базовые элементы исторгают из нее то, что мешает органическому течению их примитивного существования. В этом смысле революция может рассматриваться, как культурогенный акт самосохранения сложноорганизованной системы, жертвующей чуждыми, мертвящими ее или "преждевременными" элементами.
Советская система оказалась чрезвычайно архаичной по своему психосоциальному наполнению, вопреки прогрессистским формам самопрезентации. Это составляло парадоксальную суть ее исторического существования и таило в себе закономерность ее краха. Внутреннюю основу системы определяла этика выживания под покровом преимущественного производства средств производства. В отношении к внешнему миру она же исходила из императива его чуждости и враждебности, скрадываемого либо оболочкой коммунистического мессианства, либо па)лиативом "мирного сосуществования". Вот, собственно, все, что таилось за ложными вывесками "советская власть" и/или "тоталитаризм".
Разумеется, сказанное - всего лишь гипотеза, связанная, главным образом, с описательностью происшедшего. В ее контексте основную сложность в анализе как "красной смуты", так и смуты нынешней составляет осмысление рекреационного этапа кризиса имперской системы. Как известно, Ленин, "материалист", нацеленный на ее разрушение, полагал, что ее устои составляют всего лишь "армия, полиция, суд", и по-своему оказался прав: государственность, лишившись этих опор, стала легкой добычей охлоса. Но имперская система - это культурное целое, невидимое ядро которого составляют те простые символы, которые определяют ее телеологизм. Для России, как идеократически-патерналистской системы, государственный миф с его простыми опорными символами - православие, самодержавие, народность - несомненно соответствовал генетической памяти и социумов, и отдельных людей.
Но конфигурация опорных символов государственности должна быть динамичной: важнейшие из них должны попеременно брать на себя несущую нагрузку - подобно тому, как устойчиво стоящий человек непроизвольно переминается с ноги на ногу. Этатизация православия (Бога) уже сама по себе лишала народ опорных символов за пределами власти. Если в любых других системах социально дезориентированный человек мог обрести опору в вере, то россияне (точнее, православная их часть) были лишены этой возможности. (Здесь в более выгодном положении оказывались представители иных конфессий, ибо на основании своей веры они имели возможность надеяться на спасительность своей государственности.)
Отсюда видно, что проблема рекреационной способности империи упирается, с одной стороны, в самоидентификационные качества россиянина, с другой - в способность империи к трансформации символообразующих элементов своей культуры. И человек, и империя остаются наедине с мифом. Фактически же эта проблема стала решаться на примитивнейшем уровне. Уничтожив вертикаль производство - изъятие прибавочного продукта, тождественную культурному коду подчинение-власть, крестьяне остались в "плоском" социокультурном пространстве. С одной стороны, психологически это требовало восстановления иерархической осмысленности существования снизу, с другой - оставляло власти свободу в навязывании форм и символов подчинения. Последний момент облегчился тем, что "вечно бабье в русской душе" теперь имело свое мощное социальное подкрепление именно в деревне. Вот тогда-то крестьянская психоментальность, будучи вытряхнута из своего естественного тела (коллективизация), стала беспрепятственно ползти вверх по всем этажам властной пирамиды.
В связи с осмыслением культурогенного содержания кризисного ритма российской истории на каждом его этапе, проблема исторического антропологизма встает достаточно необычно. Нет смысла связывать его с эволюцией и, тем более, с последовательной сменой ментальностей, ибо само (ныне бездумно заимствованное) понятие менталитета в российском контексте лишается логических опорных точек. Империя - это культура в смысле ее рождения - как в принципе, так и в конкретном российском случае. В европейском историческом контексте смена ментальности означала движение от империи к нации-государству (что не исключало ни имперских перетрясок, ни нынешнего феномена квазиимперства). Российская психо-ментальность - сама провоцирует внутриимперский, определяемый государством, культурогенез, которому не видно конца: трудно не согласиться сегодня, что "явление "человек" во всей его исторической разновидности есть движение к единому" (18), а доктринеры способны до бесконечности мешать движению в этом направлении. Получается, что единственным целенаправленно активным субъектом исторического действия в России суждено оставаться государству, которое органически не способно ни понять своей природы, ни своей миссии. Тем самым, за народом остается "свобода" социальных психозов в самых неожиданных их проявлениях.
Но какой язык в таком случае оптимально соответствует антропоцентристскому анализу истории революции, т. е. истории России? Язык "новой культурной истории", элитарно отстраненной от плоти прошлого? Заземленный нарратив, в силу жанровой самодостаточности отвергающий любой "социологизирующий" полет фантазии? Или историку придется вечно колебаться между тем и другим?
В настоящее время наиболее опасный соблазн умозрительного схематизирования реалий русской революции и всей советской истории исходит от так называемых "мир-системников". Имеется в виду их идея о том, что мировой капитализм изобрел и "насадил" на своей периферии коммунистическую антисистему, призванную своим угрожающим ликом и историческими неудачами компенсировать сакральную недостаточность западной цивилизации. Оставляя в стороне критику этой идеи (все аргументы рискуют показаться недостаточными, поскольку запредельная отчужденность теории от исторических реалий всегда ставит эмпирику в невыгодное положение), стоит заметить, что она располагается в русле того абстрактного социологизирования, без преодоления "указующих" императивов которого возрождение исторического знания в России невозможно.
Исследование переломных эпох по психосоциальным параметрам отнюдь не является новым ни для отечественной, ни для мировой историографии. Революциям в России, однако, и в этом отношении повезло меньше других. Предельная политизированность и идеологизированность подхода, а равно и укоренившаяся привычка взирать на прошлое России с этатистских позиций предопределили невнимание исследователей к "человеческой" истории революции, заставляя историков попросту не замечать или ложно интерпретировать целые пласты источников. К тому же, положение усугублялось тем, что разыскать в российских государственных архивохранилищах то, что относится к обыденности, куда труднее, чем докопаться до вожделенных секретов "сильных мира сего".
Между тем, современники революционных событий, несмотря на изрядную зараженность классовым подходом (это касается не только демонстративных марксистов), видели в происходящем, прежде всего, смуту в душах людей. "После мозгового переутомления сознательных русских людей за время долгой войны дворцовая революция, связь между партийными доктринами и стремлениями народных масс создали острый психоз", - писали через 5 месяцев после Февральской революции отечественные психиатры. По их мнению, "общественная психопатология" оказалась заразительной даже для людей, "свободных от классовых предрассудков и отличавшихся дисциплинированной мыслью" (19). Еще ранее В. Вернадский констатировал наличие в обществе "особой формы психоза": "Огромная масса людей действует, забыв о действительности, она видит только свои интересы или интересы своего класса" (20). П. Сорокин высказывался и того проще: "В революции в человеке просыпается не только зверь, но и дурак" (21). Он же считал, что освободиться от дурных воздействий войн и революций не дано никому, ибо их условия "1) уничтожают те тормоза в поведении, которые сдерживают необузданные проявления чисто биологических импульсов, 2) прямо укрепляют последние, 3) прямо прививают "антисоциальные", "злостные акты"" (22). Сказано довольно точно.
В свое время В.В. Канищев предпринял чрезвычайно интересную и плодотворную попытку анализа определенных реалий революции под углом зрения русского бунта (23). (Невероятно, но факт: еще в начале XX в. российские социал-демократы уже знали, что бунт - вовсе не принципиальный противник любой власти, а всего лишь попытка бегства от власти, переставшей пугать, к той, которая сумеет внушить трепет подчинения. Отсюда их установка на "выработку сознания" масс, которую по-своему проповедовал и Ленин. Но как случилось то, что, вопреки марксистской ортодоксии, Ленин додумался "учиться у масс", неужели он, подобно Троцкому, полагал, что строительство "порядка из хаоса", будучи оплодотворено волей и идеей, может действительно поднять Россию на более высокую ступень цивилизованности? Неужели надежды на влекущую вперед силу мировой революции заставили забыть об очевидном?).
Если исходить из представления об Октябрьской революции как о многомерном общероссийском бунте, то возникает вопрос: действовали ли в ней универсальные законы массовой психологии, или преобладала российская специфика? Внешне создается впечатление, что существует некий универсальный механизм поведения "человека толпы". В.М.Бехтерев описывал его (1921 г.) следующим образом: "В толпе индивид утрачивает, благодаря действию внушения, значительную долю критики, при ослаблении нравственных начал, при повышенной впечатлительности и поразительной внушаемости" (24). Нетрудно заметить, что в данном случае мы имеем дело с незаметным пересказом идей Г.Лебона. Имеются более убедительные и яркие описания. Х.Ортега-и-Гассет так детализировал (1956 г.) действие этого же механизма, что он поразительно напоминает реалии русской революции: "Сеющие смятение демагоги... будоражат людей, сгоняют их в толпы... Очерняя служение истине, они добиваются того, что люди, сталкивающиеся с ужасами жизни, приходят в исступление... Человек в исступленном состоянии... доходит до животного уровня... Сам воздух начинает дышать преступлением. Человеческая жизнь теряет смысл и ценность; повсюду творятся насилия и грабеж" (25). Но у испанского философа мы не находим причин случившегося, кроме констатации выхода на авансцену истории масс; картина становится скорее апокалиптичной, нежели анапитичной. Необходима диагностика психоза.
Западные исследователи подметили, что с начала XX в. в России получили распространение девиантные образцы поведения, затронувшие даже патриархальную деревню (26). В данном случае здесь сделана попытка, следуя М. Фуко, связать усиление репрессивности "вверху" с накоплением элементов агрессии "внизу" в связи с "омоложением" населения. Но такой подход, хорошо объясняющий возможность кризиса модернизации, также мало что может прояснить для анализа рекреационной (постреволюционной) стадии кризиса империи - самой трудно распознаваемой.
В свое время антибольшевистские эмигрантские авторы (включая социалистических) уловили, что в основе революции лежала "особая психология народных масс, чувствующих себя вершителями своей новой исторической судьбы", сливающаяся в "некий творческий почин и действие, исходящие от "всех и каждого" (27). Им представлялось, что событиями управляла "раскачавшаяся народная психика", выплеснувшаяся через солдатский бунт, в основе которого лежала веками ущемляемая крестьянская общинная солидарность (28). Но что происходило потом? Лишь немногие авторы обращали внимание на то, что большевики разрушают не столько старые социумы, как систему "спаек" (точнее связок - В.Б.) между ними (культура, право, сознание и т. д.), которые соединяют их множественность и многообразие в устойчивые формы государственности (29). Большевизм оставил власть наедине с массой, т. е. вернул общественную жизнь к доисторическим временам. Вот в это как раз труднее всего поверить. Большинство из противников большевизма заблуждалось, полагая, что "России не грозит бонапартизм, хотя "коллективный внутренний Бонапарт" (правительствующая партия) ей... нужен" (30), и скорое возрождение державы осуществится на православно-соборных началах. На деле стали меняться модели поведения социумов и зашатались опорные культурные коды страны в целом. С чем это было связано?
Тот же Х. Ортега-и-Гассет, выстроив последовательный ряд изменчивости психических состояний массовых движений (смятение - оцепенение - исступление), писал: "Социальная борьба и... войны привели людей в состояние тупого оцепенения. И когда такое оцепенение - крайняя форма смятения - затягивается, оно превращается в тупость" (31). Нельзя не заметить, что эти слова вполне корреспондируются с замечанием М.Горького о "тупом русском отчаянии" (32), лежащем в основе, усугубляемом (и неуничтожаемом?) революцией.
Итак, рекреационная стадия революционного кризиса связана с ''отупением"? Если понимать под последним тупик депрограммированности, усугубленный эмоциональным истощением, то с этим можно согласиться. Смута словно погружает людские души в трясину. Но неужели последняя наделена разумом? В чем специфика ее агрегорности?
В современной социальной психоаналитике механизмы, вызывающие как "восстание масс", так и последующее "бегство от свободы", достаточно хорошо описаны. В общих чертах их можно свести к следующему: разрушение привычной социальной иерархии (скажем, в результате несбалансированного модернизационного процесса) ведет к увеличению массы психопатических личностей (прежде всего, среди маргинальных масс населения), которые своими действиями (вполне "ненормальными" в обычных условиях, но теперь воспринимаемыми всерьез и даже как образец для подражания) окончательно ломают общепринятые нормы социального поведения и освобождают место для "коллективного бессознательного", проникающего и заполняющего публичную сферу; в этих условиях ориентации масс разрываются между "новым" и "старым", что делает их, с одной стороны (в лице наиболее активной части), чрезвычайно податливыми к простейшим программам политического действия, освященного неким сверхценностным идеалом, с другой - предрасположенными (особенно в лице выжидающего косного большинства) к резкому попятному движению при соответствующих обстоятельствах; восстановление психосоциального равновесия бывает связано со своеобразным симбиозом утопии и традиции, когда массы начинают "узнавать" в новейших доктринах и теоретических абстракциях знакомое им содержание и ценностные традиции и даже испытывать к ним нравственное тяготение; успокоение социальных групп, хладнокровное отрицание ими девиантных образцов поведения бывает связано с физическим выбыванием или дискредитацией "пассионариев" революционной эпохи, что, в свою очередь, почти автоматически ведет к возобладанию той "серой массы", которая реанимирует и поднимает на государственный уровень архаичнейшие образцы власти-подчинения. Все возвращается к действительно кардинальнейшему вопросу, внутренне встающему перед всяким человеком, сформулированному в свое время М. Мамардашвили: "Какого диктатора я хочу?" Остывание революционного хаоса порождает тоску по привычному или гипертрофирующе замещающему его типу диктатора. Государство, со своей стороны, теперь оказывается свободным в навязывании его, ибо имеет перед собой не отчаянных стихийных революционеров, готовых "штурмовать небо", а некий социальный конгломерат "тварей дрожащих", соглашающихся на любые подачки со стороны власти.
Следовательно, встает задача выявления пределов девиантного поведения народа, а главное - как и во что оно трансформируется. Простая констатация увеличения массы маргиналов или отождествление их с определенными социальными слоями (солдатами, деклассированными элементами и т. п.) вряд ли полностью прояснят существо дела. В России "отщепенцы" - сектанты, босяки, странники и т. п. - в изобилии существовали всегда, но они скорее поддерживали общий баланс идейного и нравственного здоровья народа. Более того, юродивых побаивалась сама власть. В данном случае мораль "новых маргиналов" сперва воплотилась в этику социальной вседозволенности, а затем, пройдя через толщу традиционалистской массы и просочившись вслед за тем наверх, трансформировалась во всеобщую благостность спускаемой сверху уравниловки.
Принято считать, что в любом обществе на ограниченном временном пространстве количество психически ненормальных людей составляет приблизительно один и тот же процент (прибегать к компаративистским генерализациям - в данном случае излишне). Сомнительно, что даже в условиях переворота всей системы ценностей, всеобщей "депрограммиро-ванности" эти люди могли сами повести за собой массы. Очевидно, дело не в "революционных психах", а в достаточно неопределенной прослойке "полунормальных" или психопатических лиц, либо резко возрастающей количественно, либо через преодоление порога своей ущербности приобретающей возможности заражать своей манихейской непримиримостью достаточно обширный слой социально неприкаянных. К числу потенциальных социопатов с большей или меньшей степенью определенности можно отнести солдат, беженцев, депортированных, безработных, люмпенов, пауперов, военнопленных и т. п. - общая численность которых в России в 1917 г. могла доходить до 20 млн. человек. Впрочем, дело скорее не в количестве. Революционная масса имеет обыкновение внутренне нивелироваться и "разбухать", подобно забытой хозяйкой в теплом месте квашне - искусственные границы скорее стимулируют ее спонтанный рост, ускоряемый "страхом распада" (Э. Канетти), нежели возвращает в человеческое состояние. По наблюдениям известного журналиста Амфитеатров-Кадашева, в 1917 г. этот процесс протекал так: "В массе ослаблены задерживающие центры; разболтанная, упоенная демагогией социалистов всех оттенков, твердящих, что она - Хозяин, она находится в состоянии скрытой истерики и готова в бешеном припадке ринуться стадом за тем, кто посулит больше" (33). Разумеется, среди массы были разные люди, но они теряли в ней свое индивидуальное лицо; общность массы складывалась на уровне однородности примитивных инстинктов. С другой стороны, среди ее вождей было предостаточно и "революционных идеалистов", и "загнанных в угол" обстоятельствами людей, и так называемых оборотней революции. Те и другие, однако, в надежде на отклик, вынуждены были говорить стандартным языком массы. В любом случае, психология революционного охлоса нуждается в особом изучении, как важнейшая и определяющая часть общей психопатологии кризисного имперства. Русская революция - дело рук не "вождей", а "маленького" человека, потерявшего себя вне привычных социумов, доведенного до отчаяния непонятными для него "объективными" обстоятельствами. Это погромная реакция того, кому нечего стало терять.
Куда деваются погромщики - понятно. Но что становится с людьми после прививки исходящей от них психической заразы? Современники по-своему, скорее инстинктивно ощущали этот процесс: На пространстве того, что было когда-то Россией, идет колоссальный дезорганизаторский процесс, ...распадаются все общественные ячейки, и тому процессу суждено, видно, завершиться лишь тогда, когда останется человеческая пыль..." (34). Современник так и не мог, да и не пытался ответить на вопрос, откуда придут рекреационные импульсы: от примитивных форм хозяйствования, "верховной власти" в центре страны, но тогда ему представлялось, что все распыленные фрагменты российского исторического бытия оказываются как бы игрушкой каких-то внешних сил. "Красная смута" возникла на пересечении внутрироссийского и мирового кризиса. Неосознанный политической историографией парадокс "Красного Октября" состоит в том, что империю разрушали не труженики, занятые борьбой за выживание на основах самоорганизации общинного типа, а партийные доктринеры, вольно или невольно стимулирующие российскую "вольницу". Теперь империя могла возродиться только снизу, как нашедшая свой государственно оформленный оптимум реакция на мировой катаклизм. В основе всего этого лежал культурогенный процесс, параметры которого выявляются только по шкале российских столетий, а не с помощью ученических линеек политической истории, или заимствованных лекал примитивной политологии.
И все же, ни одна схема развала империи не будет убедительной до тех пор, пока не удастся добраться до пределов изменчивости исторического генотипа homo rossicus'a, позволившего материализовать пресловутый "призрак коммунизма" не в Европе, а в России, не в эволюционной, а революционно-насильственной форме, а затем продемонстрировать редкостное смирение перед уродливой государственностью. Поставить в основание смуты российского "эпилептоида" удобно: приступы социальной падучей окажутся прогнозируемы еще менее, чем землетрясения.
Но когда все-таки народ начинает биться в конвульсиях? Переломным моментом впадения в социальное буйство следует считать Февральскую революцию. С этого времени весь мир начал постепенно представляться в черно-белом свете. Через взаимное заражение произошло изменение отношения к насилию: то, что раньше в обыденном сознании граничило с уголовщиной, становилось объектом восхищения. Террору стала приписываться функция очистительного социально-исторического жертвоприношения. Но былые террористы отнюдь не стали вождями масс. Их место заняли пассионарии разбойного типа. Трагедия революции была связана с тем, что рядом с наивным утопистом оказывался прыткий пройдоха и хам, давно дожидавшийся своего часа. При этом наличие чрезмерного количества фигур такого ряда создает впечатление, что революцию двигает не столько всеобщее помрачение умов, как холодный личностный интерес. Действительно, смута дает наилучший шанс тем, кто готов выдвинуться любой ценой. Но не следует забывать, что циничная публичная схватка честолюбий не могла быть терпима в России в "нормальное" время.
В русской революции поражает обилие всевозможных "вожаков". Обычно это манипулятор толпой, расчетливо разжигающий ее примитивные страсти и черпающий силы в людском неведении. Механизм раскручивания революционного психоза, похоже, не составлял тайны для современников событий 1917 г. В прессе того времени можно найти массу соответствующих оценок. Так, 13 сентября 1917 г. кадетская "Речь" заявляла: "В основе своей нарастающий большевистский бунт есть бабий бунт, восстание против власти, не дающей молока, движение озлобленной обывательщины рабочих кварталов". 16 ноября 1917 г. правосоциалистический "День" писал о массовых психозах, инициированных "диктаторами местного масштаба". О других газетных описаниях социопатии уже говорилось выше. Российская эмоциональность приводила к "неровному" течению кризиса империи. Исследователи давно подметили, что избыточное великодушие и всепрощенчество первых дней революции (следующее за вспышкой удовлетворенного гнева) скоро сменяется растущей жаждой мести. Эта последняя с обретением "нового врага" приобретает характер жертвенной ритуалистики. В эпоху гражданской войны общество уже плохо различает грань между террором и смертью. Позже известная "замещенная суицидальность" революционеров (35) приобретает социально направляющий характер. Как ни странно, уже в конце 1917 г. многие современники давали вполне взвешенную оценку роли в этом процессе большевизма: "Пусть провокаторы, негодяи, немецкие агенты, честолюбцы, пусть террор и насилие, но в основе лежит ведь действительное "восстание низов". ...Это, конечно, не просто предательство, хулиганство, подлость и глупость. Это в основе своей своеобразный синтез двух течений: 1) нашего интеллигентского максимализма: тут и радикализм, и нигилизм, и неприятие мира, и неприятие государства... и 2) той солдатской психологии, которая создалась в итоге неслыханного трехлетнего экспериментирования над крестьянской массой (никогда ведь раньше не создавалась 12-миллионная армия)" (36).
Несомненно, исследование девиантного поведения людей революционной эпохи - занятие не для слабонервных. Но отказываться от рассмотрения жутких сторон революции, значит, в конечном счете, отказаться от ее познания вообще.
Революция означает прежде всего буйство "коллективного бессоз- нательного". Ее можно и нужно рассматривать как особое состояние психики и ментальности больших масс людей. Но применительно к России вряд ли помогут в ее постижении одни лишь теории "революции толп", сдобренные психоанализом. В российском социокультурном пространстве они могут иметь ограниченное применение. На Западе преходящий психоз толпы означает возвращение к индивидууму, в "красной смуте" он был возвраще- нием к общине, которая сама квазитолпа. Поэтому в порядке противоядия от упрощенчества уместно ориентироваться даже не на Э.Фромма и С.Мос-ковичи, а на М.Фуко и Э.Канетти. Но еще надежнее научиться ценить тех соотечественников, чье пребывание в пограничной "смутной" ситуации обернулась настоящими творческими озарениями. Пока что применительно к российской смуте начала XX в. сделаны лишь первые шаги в направлении поиска очередных "готовых" истин.
Обращение к бесконечно отдаленной архаике млжет поначалу оказаться малоплодотворным. Известно, что западная психосоциология ринулась изучать первобытные общества, с одной стороны, в противовес экономическому детерминизму, с другой - в поисках "абсолютного" человеческого архетипа. Но насколько исторически изменчив был последний? К тому же, надо учитывать, что западный социофрейдизм вольно или невольно ориентировался на оседлые аграрные сообщества, так или иначе минуя номадическую культуру. Спрашивается, какое значение в этом контексте приобретает то, что российский поведенческий архетип испытал мощное воздействие мигрирующего земледелия, а затем не менее сильную подпитку со стороны военно-кочевнических образцов власти-подчинения?
Сегодня об историческом антропологизме применительно к сюрпризам российской истории не говорит только ленивый. Но по каким параметрам определять изменчивость homo rossicus'a? Трудовым, этатистским, экопсихологическим и т. д. и т. п., локалистским или имперским? Не проще ли ориентироваться на то, что подсказывает мировая, в особенности русская литература с ее удивительной фабульной "скудостью" - рождение и смерть, любовь и предательство? Но это уже не проблема методологии, а практический вопрос источниковедения и архивоведения.
Понятно, что такой подход переворачивает всю иерархию источников с ног на голову. Историк рискует оказаться во власти "мелкого", даже "постороннего" факта. Но разве в науке был выбор между классической и квантовой механикой? И чем историк, оперирующий категориями вероятности и предположения, хуже некогда самоуверенного "историка КПСС", обложившегося кирпичами "судьбоносных" партийных решений, или новоиспеченного антикоммуниста, одержимого поисками "убийственных" для большевизма "тоталитаристских" аналогий?
Приходится учитывать, что при таком подходе возникает риск конфуза. История, выстроенная на неуловимостях болезненно-изменчивой людской психики, становится не просто чрезмерно вероятностной, но и антифе-номенологичной. Прошлое при таком подходе и вправду рискует стать непредсказуемым. Кому же нужна историография, которая, воюя со старыми мифами, не умеет соперничать с ними на почве общепризнанных фактов? Кто докажет, что такая история - и без того наука неточная по определению - может чему-то кого-то научить?
Представляется, тем не менее, что возможные методологические и источниковедческие тупики "красной смуты" преодолимы. Если верно, что весь ее ход и исход можно рассматривать как последовательный выход на сцену и уход с нее ситуационно главных действующих лиц, то можно сконцентрироваться на изучении тех или иных имманентных их качеств, которые обусловили их временные достоинства и слабости сравнительно с другими "актерами". Ясно, что все историческое действо подогрели оппозиционеры, сравнимые по своим достоинствам с французскими "философами". Понятно, что они должны были уступить место тем радикалам, которые вольно или невольно ориентировались на соединении утопии с массовым движением. Что касается раскаляющейся и остывающей людской массы, то она, как всегда, начинала со смиренных апелляций к власти и кончала поглощенностью борьбой за физическое выживание. В этой народной массе попеременно и разом выступали на передний план и сторонники достойной жизни в существующей системе, и отряды мечтателей, и толпы вооруженного охлоса, и просто псевдополитизированные бандиты. Все они так или иначе, тихо или сбоем уступали место тому традиционалистскому, все поглощающему молчаливому большинству, которое всегда переживет все и всех, включая своих некогда обожаемых вождей и правителей. Проблему конкретно-исследовательских характеристик всех действующих лиц смуты можно поэтому определить, как выявление "скрытого" лица всех, для начала, скажем, по параметрам их отношения к власти и империи. В любом случае, главное - суметь взглянуть на них по-новому.
Выбора нет: либо историография, как важнейший компонент человеческой идентификации, либо социологизирующее и аналогизирующее шарлатанство. В принципе, смуте можно приписать любую логику и иметь при этом историософский успех - но чего он стоит, если на основании всего написанного о событиях 1917-1920 гг. невозможно установить кто, когда и почему выступит в роли окончательных палачей и жертв? Так или иначе, только "логика" спонтанного рождения "порядка из хаоса", определяемая особенностями российского отношения к власти, будет адекватна течению "красной смуты". Только приближение к пониманию того, что творилось в душах людей, способно избавить нас от формально-логических и эвентуальных псевдозависимостей и прочих суеверий.
Психопатология революции - естественная форма реализации ее "конструктивного" начала. Все это сложилось в синергетический процесс "смерти-возрождения" империи, в ходе которого народная демократия и маргинальная охлократия подпитывали и истощали друг друга, играя на руку патерналистским началам имперства. Революция - это выплеск загнанных в подполье противоречий человеческой натуры, в ходе которого хаос "доктринальной шизофрении" бывает побежден инстинктом социального самосохранения. Последний в России ориентирован на власть.
На различных этапах революционного цикла менялась парадигма властвования: сначала развалился патернализм (отец - "непослушные" дети), потом на авансцену вышел его "теневой двойник" (вожак - толпа), а в 20-е годы возобладала ситуация "целитель" (государство) - "пациент" (народ). Самое поразительное, что сработали факторы народного самоисцеления, действие которых было приписано лекарю. И вот тогда последний стал вести себя на манер первобытного колдуна и выплыла примитивнейшая форма властвования "вождь - масса". Она-то и объясняет, почему революционер, не жалевший жизни для свержения старой власти, отдавался на заклание новой, куда более репрессивной государственности. Стержнем русской истории остался феномен растворения человеческой личности в государстве: если людская масса в преодолении ничтожности своего бытия ощущает себя изоморфной империй и ее целям, можно ждать рывка вперед, если масса презирает власть - готовься к смуте.
1. Классической работой такого рода можно считать книгу К. Бринтона, который дал внешне убедительную, хотя скучноватую детерминистскую схему протекания всех революционных катаклизмов (см.: Brinton С. Anatomy of Revolution. N.Y. 1938). Предложенная им "анатомия революций" оказалась непроизвольно европоцентричной, в основе которой лежало высказанное еще А. Токвилем предположение, что жертвами революций становятся не нищающие низы, а напротив, прогрессивные элементы старой системы, особенно те из них, которые оказались особенно активны в преодолении своей ущемленности, а также мнение П. Сорокина о том, что политическим изменениям в обществе предшествуют психические изменения. Подобный подход тяготел к эклектичной социологизирующей описательности, а с появлением теории тоталитаризма грозил выродиться в политически нравоучительные экскурсы, призванные доказать предпочтительность эволюционного развития. К тому же, социологические теории революции, обрастая эмпирическим материалом из сферы политики, по существу, стали распухать до общей теории социальных изменений (рыхлой по определению), которая к уже к середине XX в. обнаружила свою уязвимость (см.: Parsons Т. The Social System. Glencoe, 1951. P. 486). Как реакция на сложившуюся ситуацию, стали быстро прогрессировать восходящие к Г. Лебону психологические теории революции, основательно подкрепленные неофрейдизмом (см.: Московичи С. Век толп: Исторический трактат по психологии масс. М., 1996). Теории революций наконец-то встали на почву исторического антропологизма, вдохновляясь дерзновенной попыткой "схватить наше столетие за горло" (см.: Канетти Э. Человек нашего столетия. М., 1990. С. 289-290), а с другой - представив "карцериальную" систему человеческого общежития чисто показным театром торжества справедливости (см.: Foucault M. Discipline and Punish: The Birth of Prison. Harmondsworth, 1977. P. 307). Отсюда видно, что любое теоретизирование по поводу "красной смуты" будет умозрительно бесплодным без поиска традиционного в революционном.
2. См.: Блуменау С.Ф. От социально-экономической истории к проблематике массового сознания: Французская историография революции конца XVIIIb. (1945-1993 гг.). Брянск, 1995.
3. См.: Cobban A. The Social Interpretation of French Revolution. Cambridge, 1964; Furet F. Penser la Revolution francaise. P., 1978. P. 24.
4. Тэн И. Происхождение современной Франции. Т. 2. М„ 1907. С. 335. Фактически И. Тэн показал, что природу революции определяет не разум элит, а коллективное бессознательное масс. Не случайно П. Кропоткин отмечал, что настоящая историография революции после его книги может быть только "историей народного движения" (см.: Кропоткин П.А. Великая Французская революция. 1793-1794 М., 1979. С. 460). Многие авторы полагают, что именно с И. Тэна ведет свое начало современная историография революции вообще (см.: Lefebvre G. La naissance de I'historiographie moderne. P. P. 247; A Critical Dicnionary of French Revolution. L, 1989. P. 1020). На деле, элементы необычайно проницательного, а потому подлинно научного проникновения в природу Французской революции можно разглядеть в консервативной реакции на нее (см.: Чудинов А.В. Размышления англичан о Французской революции: Э. Бёрк, Дж. Макинтош, У. Годвин. М., 1996). Нечто подобное, как отмечалось, имело место и после Октябрьской революции.
5. Тэн И. Указ. соч. С. 23-24.
6. Там же. С. 93-94.
7. См.: Law D. Trotsky and the Comparative History of Revolutions: The "Second chapter" // Sbornik. 1987. N. 13. P. 4-15.
8. См.: Струве П. Размышления о русской революции. София, 1921. С. 32-33; Локоть Т.В. Смутное время и революция (Политические параллели 1613-1917 гг.). Берлин, 1923.
9. Никифоров Е.А. К проблеме альтернативности в социальном развитии России // Историческое значение нэпа. М., 1990. С. 202-214. 10. Buldakov V. Revolution or Crisis of Empire? // Bulletin of the Aberdeen Centre for Soviet and East European Studies. 1993. N. 4. June. P. 9-10; Idem. Die Oktoberrevolution in der russischen und Osteuropaeischen Geschichte // Berliner Jahrbucher fur Osteuropaeischen Geschichte. 1994. Bd.1. S. 53-58; Булдаков В.П. XX век в российской истории: имперский алгоритм? // Национальные отношения в России и СНГ. М., 1994. С. 122-131. Из одного новейшего исследования видно, что В.О.Ключевский при анализе течения Смуты XVII в. исходил из сходных представлений. См.: Щербань Н.В. В.О.Ключевский о Смуте // Отечественная история. 1997. №4. С. 95-97,101.
11. См.: Касьянова К. О русском национальном характере. М., 1994. С. 125-131,222,260.
12. См.: Rancour-Laferriere D. The Slave Soul of Russia: Moral Masochism and the Cult of Suffering. NY., 1995.
13. См.: Там же. С. 233,244.
14. Успенский В.А. Избранные труды. Т. I. Семиотика истории. Семиотика культуры. М., 1994. С. 123.
15. Показательно, что по некоторым наблюдениям в России люди даже в должностном лице "склонны были искать человека, а не найдя, впадали в отчаяние или негодование". См.: Вейдле В. Задача России. Нью-Йорк, 1956. С. 122.
16. Тарановский Т. Идеология и структурные препятствия на пути к реформе у русской автократии конца XIX в, // Россия в XX веке. Историки мира спорят. М., 1994. С. 36.
17. Тофлер 0. Предисловие // Пригожий И., Стенгерс И. Порядок из хаоса: Новый диалог человека с природой. М„ 1986. С. 18.
18. Ясперс К. Смысл и назначение истории. М., 1991. С. 254.
19. ГА РФ. Ф. 579. Оп. 1.Д. 2275. Л. 1.
20. Речь. 1917.25 мая.
21. Сорокин П.А. Долгий путь. Сыктывкар, 1991. С. 87.
22. Цит. по: Сорокин П.А. Современное состояние России // Общедоступный учебник социологии. Статьи разных лет. М., 1994. С. 459.
23. См. Канищев В.В. Русский бунт - бессмысленный и беспощадный. Погромное движение в городах России в 1911-1918 гг. Тамбов, 1995.
24. Бехтерев В.М. Коллективная рефлексология. Пг., 1921. С. 76. Следует учитывать, что сама школа Бехтерева- известного рода продукт эпохи войн и революций, а потому к ее выводам следует относиться осторожно.
25. Ортега-и-Гассет X. Дегуманизация искусства и другие работы. М., 1991. С. 9.
26. См.: Энгельштейн Л. Указ. соч. С. 219-226.
27. Аскольдов С.А. Религиозный смысл русской революции // Из глубины. Сборник статей о русской революции. М., 1991. С. 9.
28. Минин А.А. Дух разрушения в русской революции // Год русской революции. М., 1918; Ртищев Ф. Партия стихийно демобилизовавшейся армии // Большевики у власти. Социально-политические итоги Октябрьского переворота. М., 1918; Рысс П. Русский опыт. Историко-психологический очерк русской революции. Париж, 1921.
29. Аскольдов С.А. Указ. соч. С. 21.
30. См.: Пути Евразии. Русская интеллигенция и судьбы России. V , 1992. С. 414.
31. Ортега-и-Гассет X. Указ. соч. С. 233, 236, 249.
32. Горький М. Собр. соч. в 16 томах. Т. 56. М„ 1979. С. 287.
33. Минувшее. Т. 20. С. 469.
34. См.: Минувшее. Т. 20. С. 155.
35. Вопрос о "замещенной суицидности", как источнике революционно-террористического насилия поставлен достаточно давно в работах эмигрантских авторов (см.: Айхенвальд Ю. Наша революция, ее вожди и ведомые. М., 1918), где упор делается на доказательство того, что революционеры - это "самоубийцы и убийцы одновременно". Вероятно, более адекватной является точка зрения А. Камю, писавшего, что бунт колеблется между самопожертвованием и убийством, что в совокупности составляет отчаянную попытку утвердить человеческое достоинство личности, оказавшейся в социально тупиковой и стрессовой ситуации (см.: Камю А. Бунтующий человек. М., 1990). В любом случае, открытым остается вопрос о том, когда террористическое самопожертвование одиночек перерастает в вакханалию "революционного жертвоприношения", а индивидуалистский активизм приобретает масштабы и видимость "классовой борьбы".
36. Минувшее. Т. 20. С. 150,151
ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ: РОССИЙСКАЯ СМУТА СЕГОДНЯ
Если кто-то надеется, что напоследок автор взялся разоблачить современных коммунистов, то придется его разочаровать. Сегодняшние "красные" того не стоят; в сколь бы радикальные одежды они ни рядились, им не суждено войти в историю. Нынешние коммунисты - вовсе не революционные экстремисты и даже не утописты. Они представляют всего лишь мертвеющую ткань прошлого. Это отнюдь не левые, а самая безнадежная часть консерваторов. Власти держат их в качестве пугала в назидание тем, кто никак не может поверить в их собственную прогрессивность.
Нет ничего комичнее плясок современной официальной пропаганды вокруг былой российской революционности. Деятельность администрации Ельцина упорно отождествляется с реформаторством, само имя революции предается анафеме. Тем временем российские либералы объявили себя "правыми" (возможно для кого, чтобы досадить действительным консерваторам). Между тем, уже студентам ясно, что время перестройки и постперестройки носит все черты кризиса империи, а Е. Гайдар, вопреки самопровозглашенному эволюционизму, может всерьез претендовать на роль крупнейшего революционера конца XX в., поставившего абстрактные "законы прогресса" (макроэкономика) выше "примитивного" человеческого естества. Можно сколь угодно говорить об исторической обусловленности, социальной неизбежности и т. п. радикальных метаний этих очередных российских доктринеров, превозносить их за смелость или осуждать за непродуманность действий, но не стоит обманываться относительно того, что они предложили вовсе не "структурные реформы", не стратегию "переходного периода", а вкрадчивую - иной не могло и быть - форму революци-онаризма. Кризис империи вновь оказался связан с абсурдом переодеваний. Между тем, чтобы что-то создавать, надо хотя бы научиться называть вещи своими именами. Подлинное реформаторство в России должно было начаться сосознания сути "красной смуты", а не негативистского неприятия созданных доведенных ею до абсурда политических и хозяйственных структур. Невежество вновь обернулось революционаризмом.
Только "социолог" или "политолог", выращенный в советско-марксистском инкубаторе, мог додуматься до утверждений, что сегодня "российский маятник" совершает "обратное движение" - от тоталитаризма к демократии (с неизбежным заходом в авторитаризм). Только люди, из которых система вылепила немощных вундеркиндов-перестарков, склонных уподоблять Россию "ваньке-встаньке", но не способных ощущать дыхание настоящей истории, могут поверить, что прогресс демократии в стране, столетиями уклонявшейся от нее, уже налицо. Только масса, которую отучили от веры в созидательную роль личного труда, способна столь сохранять иллюзии, что нынешний всероссийский "блошиный рынок", квазифеодальный производственно-сырьевой монополизм, чиновничья коррупция и организованная преступность - есть основа отечественного капитализма. Только люди, не понимающие остаточных ценностных пристрастий подданных "красной империи" могут увлекать их химерой "возвращению к здравому смыслу" на американский манер. Впрочем, сегодня более опасен не вирус "детской болезни правизны в капитализме", а рожденный Октябрем технократический инфантилизм, взывающий к патриотизму и освоивший самые бесстыдные формы патерналистской демагогии.
Хотя нынешний, достаточно традиционный для России имперский кризис далеко не закончен, различить некоторые знакомые его слагаемые уже можно.
Этическая стадия кризиса ведет свое начало со времен Хрущева, когда наивного homo soveticus'a словно намеренно подвели к дверям коммунистического рая только для того, чтобы убедить, что вход в них возможен только по номенклатурным пропускам. С этого момента кризис "красной империи" сделался почти необратимым.
Идеологическую его стадию вовсе не обязательно связывать с крахом марксистской доктрины. Последняя давно играла роль декорации, а не опорного символа имперства (в качестве последнего со временем не случайно выступила победа в Великой Отечественной войне). Живы были, конечно, рожденные Октябрем иллюзии социального равенства. Но таковые существуют всегда, хотя любая патерналистская система дает лишь гарантии существования тем, кто принимает ее правила игры. Миф о социальной справедливости в СССР стал таять задолго до исчезновения с прилавков самых необходимых продуктов. В отличие от эпохи приближения "красной смуты", все началось теперь вовсе не с доктринального противопоставления существующему строю нравственно привлекательного социального идеала. В этом последнем, в сущности, не было нужды: "ценностной" альтернативой номенклатурному маразму и некормящему опекунству могло стать все, что угодно.
Кто-то может восторгаться тем, что посткоммунистическая действительность вроде бы оказалась лишена утопического компонента. Формально, "прорабы перестройки" как могли поносили утопию добравшегося до власти марксизма. Но всякая новая утопия всегда выступает в рационалистических одеждах, непременно выставляя традицию абсурдом - деятельность французских философов, подготовивших величайшую революцию, наглядный тому пример. Только крайние утописты, в подсознании которых засели курсы "истории КПСС", могли всерьез призывать к прыжку "через пропасть" с помощью костыля парламентаризма, только оранжерейные прожектеры, могли верить, что рынок сам решает все хозяйственные и социальные проблемы. Обычно так рассуждают люди недееспособные.
Политический компонент кризиса на сей раз оказался смазан. В деклассированном и пораженном ощущением безнадежности обществе оказалось невозможным выделить даже подобие "класса", который может преобразовать Россию (поветрие восхищений перед Столыпиным и призраком фермерства это лишний раз доказало), поэтому квазипартии стали откровенно группироваться вокруг доктрин. Но и теперь, как в прошлом, гигантскую роль сыграла внешний пример. Достаточно было поверить, что гам царит изобилие, близкое к обещанному при коммунизме, как стало возможным лепить из людской массы и сторонников рынка, и поклонников парламентаризма. В атмосфере "революции иллюзий" можно было козырять любыми кабинетными теориями, формировать какую угодно многопартийную фикцию представительства любых, чаще мнимых интересов. Новая партийно-политическая структура оказалась еще более эфемерным подобием народного волеизъявления, чем известная в дореволюционном прошлом. Характерно, что народничество на сей раз оказалось невозможным - главным образом в связи с тем, что большинство населения знать ничего не желало о тяготах крестьянского труда. Маской традиционализм частично попробовала воспользоваться коммунистическая власть, незадолго до своего падения попытавшаяся, как и в прежние времена, опереться на ручных черносотенцев еще более убогой, чем в прошлом, формации.
Политически атрибутированная оппозиция режиму до его падения не состоялась вовсе не по той причине, что "настоящей" интеллигенции (непременное ядро которой должно состоять из лиц свободных профессий) теперь не было, и не потому, что диссидентство было тихо задушено КГБ, а связь с внешним миром стала возможна преимущественно в одном направлении - выезд из СССР. Маргинализация лиц умственного труда приняла латентные формы - практически все "интеллигенты" являлись совслужащими, включая и представителей "творческих" профессий. При этом внутреннему отщепенцу была гарантирована зарплата от государства, что, как правило, составляло единственный источник его существования. Слой людей, готовых на революционное самопожертвование, практически отсутствовал. Формирование независимых профессиональных политиков - этой непременного компонента российской либеральной оппозиционности - до 1991 г. было затруднительно. Дай нынешнее подобие политической элиты кормится за счет государства. "Штурмовать небо" оказалось некому, система слишком долго занималась селекцией слабаков.
Очевидно, что в новой ситуации решающее преимущество получил организационный компонент кризиса. Мало связать его с ведомственной неэффективностью системы. Сама номенклатура по своему внутреннему мироощущению была источником общей кризисности. Если взять простейшие стратифицирующие основания правящего слоя - власть, собственность, статус-то окажется, что благополучие госчиновника целиком зависело от отведенному ему места на иерархической лестнице. Что касается факторов собственности и статуса, то здесь он формально оказался приравней к "простому советскому человеку". Трудно вообразить более лживое социальное положение, чем то, в котором оказывался правящий слой. Его по-своему можно пожалеть. Он вовсе не господствовал, его "управленческая" деятельность базировалась вовсе не на рационально-правовых основах. Партчиновник мог и вправду ощущать себя самым несчастным человеком системы, взвалившей на него бремя ответственности без достаточных гарантий стабильности существования и привлекательности статуса. Ситуация усугублялась тем, что партноменклатура уверенно теснилась хозяйственниками - монополистами жизненно необходимого.
Понятно, что в таких условиях разрушить систему, довести ее до социальной стадии кризиса могла только сама власть. Десакрализация властного начала приобрела не менее впечатляющий характер, чем распутинщина. Гнетущую череду "генеральных покойников" не смогла заслонить даже фигура Горбачева. Хуже того, этот внешне деятельный партийный лидер окончательно угробил дело, которому служил. Горбачева не раз сравнивали с Керенским. Это, скорее, комплимент. Говорливость (больше напоминающая не о Керенском, а о В.М. Чернове) сочеталась в нем с тихим упрямством, которому позавидовал бы сам Николай II. Горбачев был выдающимся средоточием всех тех качеств, которые были органически противопоказаны системе. У него был только один шанс "спасти" империю (а не социализм) - сделаться харизматическим лидером, демонстративно забросив те номенклатурные игры, которыми он был поглощен. Вместо этого Горбачев довел кризис системы до социальной стадии: люди вышли на митинги против него, возглавляемые людьми, которым он сам дал право голоса как любимым гончим псам. Систему вновь поразила эйфория пустословия.
Вместе с тем, социальная стадия кризиса, в отличие от "красной смуты", не приобрела теперь даже подобия былой "классовой" антагонистичности - даже номенклатуру всерьез не удостоили титула нового класса". И этому не следует удивляться: все стратифицирующие факторы были смазаны беспрецедентным имущественным поравнением. В качестве призрака "эксплуататора" некоторое время выступала КПСС, которую не случайно наделили всеми дурными качествами и даже пытались разыскивать ее "деньги". В итоге для отвода глаз или в порядке революционно-карающей ритуалистики посадили нескольких случайных сановных взяточников. Если в свое время Чрезвычайная следственная комиссия Временного правительства все же нашла некоторых конкретных козлов отпущения, то теперь "революционная демократия", затеяв "исторический" суд над КПСС, оказалась не в силах доходчиво объяснить, чем была "преступна" система. Последующее всепрощенчество новой власти оказало ей столь же дурную услугу, как и революционерам Февраля.
Может показаться, что теперь, в отличие от 1917 г., "угнетенные" выступили за собственность, а не против нее. Ничуть не бывало: они были, прежде всего, против привилегий, за обладание своим равным куском собственности, который, понятно, казался им не менее жирным, чем былым участникам "черного передела". При этом социальная стадия кризиса на сей раз приняла скрытые формы за отсутствием "человека с ружьем". Вместо борьбы против "эксплуататорской" собственности она приобрела характер тотального передела всего наличного материального достояния. Последнее из "общенародного" временно стало "ничейным".
Известно, что нынешние "аналитики" с цифрами в руках берутся доказать, что постсоветский человек принял идею неравенства в качестве двигателя прогресса, т. е. "высказался за капитализм". На деле, он всего лишь одобрил гипотетическую возможность этого (причем по наивности в "свою" пользу) при сохранении гарантий равного сытого достатка. Исторически капитализм утверждался людьми, которые внутренне готовы были начать с нуля. Таких в советской системе не могло быть - кроме известного пошиба уголовников, разумеется. Более того, постсоветский человек еще и согласен на настоящего хозяина, по которому стосковался за десятилетия вопиющей бесхозяйственности. Но при этом он ничуть не любит предпринимателя, ибо презирает самого себя за неспособность стать им.
Но главное, гражданин бывшего СССР, как и в 1917 г, готов верить в инфернальность зла, которое мешает ему жить. Оно выступает в меняющихся обличиях: поначалу это была КПСС, позднее ее место поочередно занимали и пресловутые "жидомасоны", и химера красно-коричневых (на деле конгломерат социальных холуев, воображающих себя государственниками), и "сепаратисты", и "мафия" и даже "иуда-Ельцин". Вероятно, список претендентов будет исчерпан тогда, когда в этой роли выступят "новые русские".
Социальную стадию нынешнего кризиса никак нельзя сравнить с "классовыми войнами" 1917 г., даже несмотря на масштабность забастовочного движения - во всяком случае, пока. Нынешние социумы просто не дозрели до стадии классообразования. Современные забастовщики не борются, а скорее выпрашивают. Трудно вообразить, что пролетариат дореволюционной России вытерпел хотя бы часть того, что испытывают современные рабочие, месяцами не получающие нищенской зарплаты. И даже в связи с этим говорить об отсутствии духа социального насилия не приходится утверждать, что гражданская война невозможна - по меньшей мере, наивно. Революция попросту носит вялотекущий характер. Актами открытой гражданской войны давно уже стали многочисленные этнические конфликты и локальные войны почти во всех контактных зонах бывшего СССР. Советская система имела только один заметный стратифицирующий фактор - национальность. Он и проявил себя во всей неприглядности.
Именно отсутствие масштабных форм открытого социального насилия дает основание определенного рода идеологам выдавать нынешнюю смуту за "курс реформ", периодически возвещая о его "успехах . Но нельзя забывать, что у истоков псевдореформаторства (метаний власти в связи с задачами выживания государства) стояла другая форма революционности: поход низового чиновничества против своих никчемных партбоссов. Этот подлинный переворот уже называли "революцией вторых секретарей". К этому можно добавить, что высшую партбюрократию активно вытесняли и хозяйственники, и этнономенклатурщики. Успех их действий налицо. Даже нынешняя "война губернаторов" против федерального центра имеет много общего с вакханалией местничества, начатой Февралем, ускоренной Октябрем и подавленной Сталиным. Но в целом, нынешний кризис империи куда ближе по своим составным частям и психоментальному наполнению к смуте начала XVII в. Таким сравнениям не надо удивляться; советская система была по своей структуре куда архаичнее того, что ей непосредственно предшествовало.
Нынешнее непонимание сути происходящего в России связано с нелепой убежденностью, что суть любой государственности действительно определяют либо ее геополитический имидж, либо внутренний достаток и комфортность существования - словом, те составные, которые, в свою очередь, определяются известными производственными технологиями. Такова главная иллюзия людей, забывающих, что стрелять из пушки может и неграмотный, а крутить ручку патефона можно приучить даже обезьяну. Суть любой социально-государственной системы - в способах достижения ее тотальной (всегда нетоталитарной) целостности, т. е. в характере и духе общественных взаимосвязей как определенного рода социумов, так и личностей. Подлинная революция в связи с этим - это пробуждение воли к истине. Реальный прогресс - реализация творческого начала в человеке.
На этом фоне современная вялотекущая революция не столько обнадеживает, как настораживает. Это связано с непониманием последующей трансформацией насилия как варварской формы творчества. Цивилизация, точнее цивилизованность - всего лишь рассредоточение, упорядочение и ограничение насилия, т. е. процесс, начинающийся с рационализации природной жестокости и кончающийся попытками свести ее к нулю в соответствии с определенными культурными кодами и, пожеланиями слабосильного большинства. Революция начинается тогда, когда насилие оказывается так или иначе лишено открытого или искусственно созданного пространства и начинает незримо буйствовать внутри социально стреноженного человека. В этом смысле революция - всего лишь извержение первозданной депрограммированности человека, который не обрел способности к достойному самовыражению. Нынешний вялотекущий характер революции означает либо, что россиянин "умнеет", либо, что человеческая масса почему-то еще не превратилась еще в "критическую".
Кардинальный вопрос российской современности поэтому состоит не в выявлении соотношения революции и реформы, а в том, почему нынешний кризис империи лишен видимого отсутствия охлократического компонента. Последнее порождает неясность в оценке его рекреационных перспектив. Известно, что "эволюция", назвавшая себя демократической, наложила на себя некое нравственное табу на насилие (что имело место и в 1917 г.) и тем самым обрекла себя на показную стыдливость по отношению к собственной репрессивности (что, разумеется, не мешает ей применять старые силовые методы и изобретать новые). Можно назвать целый ряд причин такого положения, но очевидно, что это связано с запредельным уровнем имущественного поравнения и психоментальной унификации неизжитого homo soveticus'a. Поэтому в нынешних условиях направлять движение в невиданной ранее степени могут средства массовой информации. Последнее составляет отдаленный результат "пролетарской" революции и эпохи "военного коммунизма", породившего, помимо прочего, "пропагандистскую государственность". Насколько она остается убедительной для массы?
Но главный фактор, определяющий непредсказуемость хода нынешней смуты, связан и уникальностью той человеческой среды, в которой она осуществляется. Как и в прошлом, ее течение определяется известного рода демографическими процессами. Дело не только в том, что новая смута, в отличие от предыдущей, назревала в условиях неуклонного снижения темпов роста народонаселения. Место многодетной крестьянской семьи заняла малая городская семья с невероятным развитием внутри нее опекунских или даже "оранжерейный" форм воспитания, что приобретало в так называемых неполных семьях истероидный характер. Дети стали в невиданной степени материально зависимы от родителей, с которыми, вместе с тем, становилось все меньше взаимопонимания на почве производительной активности. Каждое новое поколение оказывалось все менее приспособленным к самостоятельной деятельности, все более инфантильно-требовательным на уровне чисто потребительских желаний, и все более внушаемым. Строго говоря, в лице новых поколений мы сталкиваемся не с массой "акселератов", а с толпообразными социумами архаичнейшего типа. Манипуляция ими может осуществляться на уровне потакания прихотям и использования искусственно формируемых предрассудков. Сказать, что все ограничивается успехом в решении проблемы "Хлеба и зрелищ", вовсе не будет преувеличением.
Средства массовой информации не случайно играли и играют выдающуюся роль в нынешней революции. "Вожди" и "вожаки" нынешних масс нуждались в митинговости лишь до овладения печатью, радио и, особенно, телевещанием (не случайно оппозиция так жаждет "своего" телевидения). СМИ способны создать подобие харизмы, они же могут ее разрушить. Но даже такая пропагандистская деятельность оказалась не в силах скрыть роковое для России противостояние "интеллигентской" и "народной" политических культур. Телевидение так и не смогло сделать из Гайдара вождя прогресса, ибо тот органически неспособен был говорить с массой. В известном смысле повторился феномен Милюкова образца весны 1917 г. И это случилось только потому, что вновь, как и в 1917 г., лидеры революции не ведают, где живут и что творят. От того, смогут ли поумнеть сами mass media, и зависит течение современного кризиса.
Примечательна в этом отношении полузабытая (что также характерно) ситуация 1993 г. После октябрьского кризиса власти, нелепо спровоцированного "народными избранниками" (нужными стране не более чем предпарламент 1917 г.) и увенчавшегося публичным расстрелом "Белого дома", демократы, должно быть подсознательно убежденные, что в революциях победоносную точку всегда ставят орудийные залпы на манер выстрелов "Авроры", вздумали устроить встречу "Нового политического года". Революция, как всегда, силится начать новый отсчет исторического временя. Трудно сказать, кто одобрил идею этого постыдного и нелепого телешоу, кто догадался накрыть пиршественные столы для политической и прочей "элиты", кто подбирал "одноклеточных" ведущих, но ясно, что это были люди, по-прежнему не понимающие народа, который собрались "осчастливить". А когда демократичнейший "знаток" Достоевского, ужаснувшись, что выиграли на выборах вовсе не победители очередного Октября, заявил о том, что "Россия сдурела", стало ясно, что у власти хотели бы закрепиться представители квазиинтеллигентской субкультуры. Между тем, они принципиально не годились на роль тех, кто может помочь в преодолении очередного кризиса империи. СМИ рисковали провалить все действо, ориентируясь только на них.
Многочисленные интеллигентские "хождения во власть", между тем, вполне закономерно закончились хуже, чем революционные опыты хозяйствования 1917-1920 гг. Не было создано даже подобия какой бы то ни было модели экономики; социальным итогом интеллигентского властвования на сей раз стала лишь безудержная "прихватизация", позднее более благозвучно названная клептократией. Не надо удивляться и этому: новые бюрократы и прежняя субноменклатурная молодежь лишь прибрали себе то, что вываливалось во времена "красной империи" из рук идеократов. Былой чиновничий феодализм выпустил на авансцену новой смуты плутократию, "революционные идеалисты" ушли из управленческой сферы тоже не с пустыми руками, основная масса населения довольствовалась тем, что ей дозволили довести до совершенства методику выживания, известную по эпохе застоя. В этих условиях бывшие советские "пропаганда и агитация" в целом ухитрились эволюционировать в сторону настоящий mass media.
Оптимисты, возможно, радуются отсутствию масштабного насилия революционных толп. Но толпа - это не только социальное тело, но и определенная психопатическая аура. С помощью СМИ охлократический компонент кризиса в полной мере показал свое лицо. Та мера диктата массы, которая выгодна власти, стремящейся стать реальной, проявила себя ужасающим засильем субкультурных элементов на телеэкране, радио и в печати. Если в 1917 г. "братишки" в матросской форме наводили страх на улицах, то теперь "братва" и прочие "силовики", как свои, способны войти в любой дом. Конечно, и телевизор, и радио можно выключить, но что удастся обрести взамен? Бульварную прессу, далеко переплюнувшую поганенькие газетки времен "красной смуты"? Многочисленное "криминальное чтиво", заполонившее прилавки книжных магазинов? Охлос - это не просто физическая толпа, это всепроникающий дух массы,утратившей все ценности и ориентиры, кроме животно-социальных рефлексов. Mass media уверенно берут на себя роль замещающего революционаризма.
Собственно пропагандистская машина показала себя гораздо более неуклюжей. Даже в области монументальной пропаганды были воспроизведены февралыгко-мартовские опыты сокрушения символов империи и повторен ленинский опыт 1918 г. Повсюду красуются гербы романовской империи, законодательно никем не утвержденные. Известны полусамодеятельные попытки воздвижения памятников Николаю II, верхом нелепости стало возвращение "исторических названий" городам, улицам площадям, включая жуткое имя Лубянка. Очевидно, что И.Церетели своими статуями и композициями уже превзошел "уродливых истуканов", воздвигнутых большевиками. Но в этой области заметны и свои шедевры революционной идоломании. Что можно сказать об "ударной стройке капитализма", призванный под видом воплощения образа Христа Спасителя воссоздать типовое культовое здание, куда самодержавие загоняло дух православия? Или разве не понятно, что имперство вновь пытается сакрализовать свои основы с помощью парадов, юбилеев и раздач наград? Что до референдумов по вопросу о выносе из мавзолея и захоронения мумии Ленина, то налицо не просто попытка вывести из равновесия осторожничающих коммунистов, но и своеобразная проба сил по использованию культово-магических ритуалов для сакрализации существующей власти.
В нынешнем прорыве субкультурных элементов на место былой идеократии поражает его ярмарочно-балаганная форма. Так называемые культурно-развлекательные программы mass media превратились то ли в своеобразные "комнаты ужасов", то ли лотереи, проводимые настоящими зазывалами. В прошлом Февраль возвестил о себе актами публичного непотребства - ныне демонстративное распутство стало едва ли не признаком хорошего тона. "Возвращение в мировую цивилизацию" в очередной раз обернулось реанимацией социокультурной архаики вплоть до оргиастичности. Не следует обманываться в связи с тем, что при этом удачно или неудачно копируются западные образцы - тиражируются худшие, отнюдь не массовые образцы западной субкультуры.
Внешне как, как будто, наблюдается утверждение цивилизованности: респектабельные фасады банков, роскошные лимузины, впечатляющие витрины магазинов, разнообразие потребительских товаров и т. п. - по крайней мере на центральных улицах крупных городов. На деле налицо кичливое оформление спекулятивного капитала, череда вульгарный самопрезентаций коррупционеров, выставки лежалых товаров и суррогатной продукции со всего света, за которыми стоят если не обнищание, то безрадостная борьба за выживание основной массы населения. Исторически такое явление известно. Применительно к "третьему миру" оно именуется "демонстрационным эффектом" - своего рода восполнением комплекса социальной и иной неполноценности чисто внешними, вызывающими приемами со стороны всевозможных нуворишей. Современный российский рынок работает вовсе не на производство и накопление совокупного общественного богатства, а удовлетворение детских потребностей людей, недопотребивших при "развитом социализме". Если в свое время советский человек тосковал по мясу и впадал в экстаз от иностранных этикеток, то с приходом "рынка" он накинулся на псевдоколбасные изделия и обрядился в китайский ширпотреб с американской символикой. Если в советское время "секса не было", то теперь он лезет со страниц многочисленных специализированных изданий. Homo soveticus непомерно долго упивается сладостью ранее недоступного. С такой же страстью полуголодный малыш может обожраться карамелью. Разумеется, такие явления преходящи. Но в целом люди не только не усвоили новой трудовой этики, а, напротив, предались вакханалии расточительства.
Общественная жизнь поражала и поражает своей стадностью. Еще в перестроечные годы любая хлесткая фраза о вожделенной демократии (уровня "будет парламент - появится изобилие") непременно тиражировалась СМИ десятки раз до тех пор, пока не превращалась в своего рода общее кредо. На этой базе и выстраивались декорации новой государственности. Тем временем, в некотором смысле смысле произошел возврат к далекой досоветской архаике политической жизни. Это легко подтверждается примерами "ближнего зарубежья": здесь дело доходит до утверждения не только примитивнейших форм этнократии, но и квазифеодальных систем властвования. Коммунисты строили и построили вовсе не то, к чему стремились, точнее, воздвигли карточный домик на песке. Сменившие их "демократы" рискуют повторить их опыт. И этому не стоит удивляться: имперская система, никогда не имевшая не только настоящего капитализма, но и "нормального" феодализма, каждый раз будет возвращаться в немыслимо отдаленное прошлое, если будет пытаться реформировать систему управления, а не комплекс человеческих связей внутри себя.
Самое поразительное, что нынешняя квазиидеократия считает происходящее всего лишь болезненными, но естественными шагами неуклонного движения к обществу капиталистического изобилия. Разумеется, высшая власть вносит свои патерналистские коррективы в идеологический процесс. Вытеснение откровенных западников с ее горизонтов не случайно, как закономерно присутствие декоративных фигур, их замещающих. Естественны и заигрывания с "национальной идеей" и потуги державности.
Но степень влиятельности западнических доктринеров не следует преуменьшать даже сегодня. Это связано с особенностями их самопрезентации: академичный апломб, с которым преподносятся банальности, внушительная напыщенность при обнародовании "секретов Полишинеля", умение избегать явных ошибок за счет туманности прогнозов; псевдоученая лексика, заимствованная для пущей убедительности; эффектная аналогия как основной доказательный метод, повторяющиеся ссылки на заморские авторитеты и совершенно неиссякаемая вера в магию произносимого. Можно возразить: сказанное - перечень имманентных грехов не только русской интеллигенции начала XX в., но и всей современной науки, иммунитет от них обеспечен разве что гениям. Это далеко не так. В современной России грань между наукой об обществе и политикой оказалась разрушена всеобщим ученичеством с помощью mass media. Похоже, она приобрела необратимый характер и рискует быть доведена до абсурда, подготовляя в душах людей нечто подобное тому, что предшествовало коллективизации.
И хорошо, если история обернется только фарсом.
Тогда возникает проблема: может ли российская государственность (ныне плутократическая) сосуществовать с охлократией? От того, как она разрешится, и зависит будущее России - не исключено, что до очередного витка смуты.
Власть все откровеннее разворачивается к пресловутой "самотер-мидоризации". Имперство в России вновь оказалось связано с вкрадчивым национализмом верхов и патерналистскими надеждами низов. Нынешняя власть то объявляет себя космополитичной, то козырять державностью. Последнее - не только работа на "внутреннюю" публику, как то преподносится Западу. Здесь, как ни странно, давно наблюдается встречное движение со стороны демократов. Достаточно подвергнуть самому поверхностному контент-анализу все публичные заявления последних, то станет ясно, что на первом месте у них непременно стоит государство, а никак не общество. Они не случайно любили и любят потолковать о "Великой России". Очень охотно, а не только в пику коммунистам, они говорят и о перспективах восстановления монархии в России. В целом, проблема рекреационных возможностей имперства (а равно и реальных потенций демократии), связана с неизученностью постбунтарских настроений как прошлой, так и нынешней российской массы. Более того, неясность в этом вопросе даже не позволяет с точностью установить, пройдена ли уже крайняя точка кризиса или ее ужасы впереди. Понятно, что социологические опросы, не раз доказавшие свою бессмысленность, никак в этом не помогут. Те, которые пытаются сегодня предстать людьми, держащими руку на пульсе России, на деле, играют в пустую игру: ложные вопросы - заведомо неадекватные ответы. Они даже не просто повторяют печальный опыт 1917 г., а представляют наукообразную разновидность процветающих в смутные времена гадалок и прорицателей. Впрочем, и в последних сейчас нет недостатка.
Весьма сложен в связи с этим вопрос о "державности" нищающих низов. Они оказались равнодушны к распаду СССР, так как были уверены, что в старое время весь их достаток утекал на окраины (в союзных республиках думали с точностью до наоборот). Теперь они не без тайного самодовольства надеются, что в "ближнем зарубежье" люди будут жить намного хуже до тех пор, пока не прибегнут за подаянием в постимперский центр. Наряду с этим, налицо растущие опасения "кавказизации" Центральной России - это нечто новое. Надо заметить, что москвичи с симпатиями отнеслись кэтническим чисткам, осуществляемым на столичных рынках спецотрядами милиции в весьма жесткой форме. Создается впечатление, что ныне не до мессианства, люди боятся потерять последнее.
Выборы 1995 и 1996 годов подтвердили, что власть, как и прежде, охотно использует националистическую карту в видах своего укрепления. Пока что ощутимых результатов это не приносит, хотя коммунистов можно поздравить с умением мобилизовать последние иллюзии, а Ельцина и Лужкова с овладением искусством показухи и обретением опыта использования противников в своих интересах. Разумеется, и здесь были неизбежны и осечки, и тупиковые ситуации. Трудно, к примеру, рассчитывать на то, что попытка власти инициировать дискуссию о так называемых интересах России (под этим понимается только геополитика) принесет что-либо, кроме конфуза. Об этом всерьез можно говорить лишь в условиях активного формирования гражданского общества, чего в современной России не наблюдается - следовательно, прежде чем публично ставить этот вопрос, надо бы убедиться, что налицо сложившийся слой мелких производителей. Хуже того, обнаруживается, что власть видит в своих подданных не граждан (реальных или потенциальных), а массу: торжества по случаю 850-летия Москвы, организованные по схеме сельского праздника, это убедительно подтвердили. Примечательно, что и масса, состоящая главным образом из молодежи, повела себя на манер плебса, живущего ожиданием хлеба и зрелищ. Но, в любом случае, в современных условиях ожидать взрыва "настоящего" национализма снизу не приходится. Людская масса по-прежнему настроена иждивенчески.
На чем вообще держится современная псевдостабильность, напоминающая медленно погружение - не в болото, а в хаос? Как ни странно, в сфере хозяйственной - это те остатки доходов от нефтегазового комплекса, которые удается распределить, в сфере социальной - только невероятное, а потому пугающее долготерпение народа.
О собственно политике следует сказать особо. Она целиком сконцентрировалась на фигуре Ельцина и его реальных и потенциальных местоблюстителях. Без Ельцина страну давно бы охватил хаос. Сказанное может показаться парадоксальным, если не хуже того, но это именно так.
Ельцин уникален тем, что побил все мыслимые рекорды популярности и непопулярности. Его попеременно обожали и ненавидели - часто одни и те же люди. В глазах масс он, казалось, терял не только сомнительного рода харизму, но подобие нормального человека. Что же оставалось?
Феномен Ельцина вовсе не столь загадочен, как это кажется плоско мыслящим "аналитикам" всех направлений. Последние забывают о том, какую социальную роль и функцию президент освоил до своего президентства. Вся неожиданность в том, что он проявил и проявляет себя не как "прораб перестройки", а просто прораб. Уникальность профессии последнего в СССР заключалась в умении задурить начальство и ублажить рабочих при сдаче заведомого недостроенного объекта. При этом для тех и других он был одинаково необходим. Верхи считали его плутоватым, но исполнителем, низы - жизненно необходимым для них прохиндеем. В силу способности выходить из немыслимых ситуаций ему прощалось многое, если не все. Умение лавировать между верхами и низами, запуская мыльные пузыри, - это и есть "чудо" нынешней псевдостабильности.
Ельцин наделал невероятно много ошибок. Но все они сыграли для власти роль пробного шара. Самый важный из них связан с тем, что президент, победив на выборах в первый раз, решил по номенклатурной привычке "поцарствовать". Жизнь быстро помогла ему проснуться. Отрезвление (в прямом и переносном смысле) приобрело магический смысл дважды - в результате победы на выборах в 1996 г. и чудом спасения от физической болезни. Даже непримиримая оппозиция смекнула, что с таким правителем бесполезно бороться жесткими и грубыми методами. Даже рафинированные интеллигенты почувствовали, что любая хула отскакивает от него, как от стенки горох. Ельцин, как и подобает прорабу, для всех стал "необходимым". Но это же означает, что уже произошло возвращение к ситуации "правитель-масса", которая ничего хорошего для демократии не сулит.
Как отмечалось, поворотным моментом российской смуты является ситуация (поначалу, скорее, воображаемая) "масса - власть", когда значение любых политических элит, образованного слоя в целом, всякой "третьей" силы сходит на нет, независимо от осознания ими этого. В этих условиях правила игры в прошлом навязывала масса, а не власть - это хорошо видно, скажем, на примере Ленина, не пожелавшего вовремя избавиться от "военного коммунизма", столь же убедительно это подтверждается последующим возвышением безликой "тени вождя" - Сталина. В нынешних условиях ситуация выглядит куда более неопределенной, что связано, во-первых, с неясностью характеристик нынешней массы, во-вторых, с непредсказуемостью провоцирующих коллизий во властных верхах, вынужденных играть в выборное президентство и парламентаризм.
Нынешняя масса ни в малейшей степени не оформлена по принципам соборности, нельзя даже всерьез говорить о ее стратифицированности на "город" и "деревню" (в силу социокультурного исчезновения последней). Эта масса лишена естественного лидерства, более того, неясно, каким из них она может отдать предпочтение (исключая, разумеется, тех наличных руководителей, которые успевают платить вовремя и побольше). Но в любом случае, это масса просящая, а не самодеятельная, т. е. потенциально способная бунтовать.
В этих обстоятельствах важнейшим фактором является то, что государственность сама десакрализует себя невыполнением своих обещаний: невыплатой зарплаты, всевозможными задолженностями, крохоборством фискальной политики и другими слишком очевидными приемами обмана населения, сочетаемыми с очередными патерналистскими посулами. Все это является раздражающим фактором на фоне коррупции, разгула преступности, демонстрации богатства "новыми русскими", общей ситуации "пира во время чумы". Какой вывод и выбор сделают в этих условиях те, которые веками были молчаливой опорой российского имперства: взыскуют новой агрессивной идеологизации и укрепления основ властвования или, напротив, окончательно отвернутся от обанкротившейся псевдопатерналистской государственности? Понятно, что регионалистский сценарий смуты возможен, но он в любом случае не оправдает себя и повлечет за собой усиление "спасительной" роли центра. Именно здесь надо искать потенции и перспективы силового имперства в России.
Впрочем, не исключено, что нынешняя вялотекущая смута плавно перерастет (если еще не переросла) в повторение ситуации с нэпом. Это значит, что неизбежно ужесточение власти, а никак не либерализация режима и, тем более, пришествие подлинной демократии.
Думать, что прокоммунистическая или псевдодержавная оппозиция способна внести принципиальные коррективы в эту ситуацию, никак не приходится. В прошлом она больше надеялась либо на саморазрушение власти, либо на увеличение массы обездоленных, нежели на разработку оригинальных конструктивных программ. Те, кого по недоразумению именуют левыми, теперь даже и не стремятся к власти, ибо понимают, что придя к ней они встретят фронт радикализующейся интеллигенции. К тому же их "позитивные" части их программ куда успешнее может реализовать существующая власть. Так называемые государственники также имеют немного шансов. Они пока не ведут за собой значительной фашистоидной массы маргиналов, власть держит их в качестве потенциальных мальчиков для битья. Такое уже случалось.
Очень многое в нынешних условиях зависит от того, как понимает происходящее Запад и насколько полно он ощущает опасность последствий происходящего в России. Пока что очевидно, что его западное общественное мнение, так и не понявшее "красной смуты", неспособно представить и возможные результаты смуты нынешней. В любом случае нынешнюю власть Запад будет финансировать все меньше и меньше, любую "державную" - перестанет вовсе.
И в прошлом, и в настоящем динамику кризиса в России определяет не осознанная борьба интересов, характерная для западной политической культуры, а все то же привычное стремление массы к воссозданию "своей" - неясно какой, но не бюрократически-бездушной власти. Непонимание этого западническими квазиэлитами в России неумолимо сталкивает их на обочину современной политики. "Понимание" их аргументации на Западе толкает к ложным внешнеполитическим демаршам. Ну, а российская история, как всегда, будет мстить за игнорирование ее уроков.
В этом смысле история "красной смуты" остается все еще недописанной. Ясно при этом, что за судьбу России в масштабах столетий беспокоиться не приходится. С точки зрения культурогенеза евразийского пространства, которому, в любом случае, предстоит стать эпицентром по настоящему состоявшейся цивилизации, происходящее не столь уж существенно. Но это слабое утешение для людей, измученных очередной смутой.
Россия, несмотря на усталость от революций, по-прежнему не свободна от наследия Октября. И было бы во всех отношениях полезнее научиться понимать человеческую природу последнего, нежели возводить над ним новые мифологемы. Октябрь открыл эпоху варварского - через стихийное бунтарство, а затем всеобщее раболепие перед идеократической государственностью - становления гражданственности в России. Но российский гражданин не состоялся и не состоится никогда, если все та же имперская государственность не научит его трудиться на самого себя. В этом главный урок Октября.
Сегодня массовому сознанию любые разговоры об Октябрьской революции кажутся лишними. На Западе от нее отмахиваются с той непосредственность, с какой люди цивилизованные не желают вникать в проблемы варваров, в России - шарахаются, как от нечистой силы. Хуже, однако, то, что у людей, стремящихся к истине, не хватает для постижения "красной смуты" аналитических способностей. А главное - человек по-прежнему не любит смотреть в зеркало исторического прошлого. В годы застоя родился анекдот: орденом Октябрьской революции №1 следует наградить Николая II за успехи в создании революционной ситуации в России. Большинство оценивало его с позиций антимарксистской сатиры, немногие - с точки зрения аллюзий брежневской эпохи. Правы были последние.
Но сегодня "лоцманы" перестройки и постперестройки оказались в сходном положении. Сумев более или менее успешно провести буксир российской государственности между Сциллой отвлеченного доктринерства и Харибдой безудержных обещаний, они словно забыли о том, что за ним тянется почти неуправляемая баржа, начиненная горючим материалом людских страстей и истощающегося терпения. И здесь "лоцманы" и "капитаны" по-своему превзошли и Николая II, и деятелей Февраля, и, частично, лидеров Октября, поскольку, в отличие от последних, думали только о тех, кто комфортно расположился на палубе. А потому на сегодняшний день остается больше надеяться, что основную массу путешествующих в неизвестное не охватит столь знакомая по прошлой смуте паника.
Пока что прогнозы на счет очередной смуты вовсе не оптимистичны, хотя и не устрашающи. Спрашивается, что может быть более непрочным, чем политический режим, равнодушный к реалиям, точнее их возможным отрицательным последствиям? И неужели он не видит, что бесполезно выдавать желаемое за действительное? Понятно, что эти вопросы не к "лоцманам", но и не к тем, кто желает занять их место. Это вопрос ко всем сразу: до чего могут довести страну пиршествующие во время чумы?
В контексте "смуты в российских душах" вся российская история кажется пугающе цикличной. В значительной степени с этим связан и бесконечный перечень куда более "наивных", чем вышеприведенные, вопросов - о масонах, "немецком золоте", "сифилитике" Ленине и "злодее" - Троцком. А потому вновь приходится отвечать словами роялиста Ж. де Местра, произнесенными более двухсот лет назад: революция управляет людьми более, чем люди управляют ею; даже злодеи, которые кажутся вожаками смуты, участвуют в ней в качестве простых статистов, поочередно увольняемых за профнепригодность; никто из лидеров революции поначалу не помышляет о терроре, но всех их вынуждают к нему сорвавшиеся с цепи закона толпы; на колеснице революции под конец удерживаются люди бездарные и тупые; наконец, в свете сказанного, даже преступления тиранов подталкиваются незримой рукой вожделенного прогресса, жестоко наказывающего людей за безволие мысли.
Хуже того. Те, кто верит либо в революцию, либо в контрреволюцию, рискуют навсегда потерять ориентацию в пространстве исторического времени, ибо истинный эпицентр их находится все внешнего событийного ряда. И если исследователи давно перестали верить в божественную непостижимость мироздания, им поневоле придется учиться вере в возможности творческого начала в самом человеке. И если история - это процесс, обозначающий присутствие высшей логики, то той власти и тем книжникам, которые надеются на способность массы до бесконечности довольствоваться наркотиком неведения, рано или поздно воздастся по их вере.
Пора забыть о "случайностях" истории. Последние - всего лишь напоминание о ее пока не постигнутых закономерностях. "Революционно-ущербное" человеческое существо отличается от животного только способностью к творчеству. Задавить в себе это последнее - значит обречь себя на жизнь каннибала.
Заканчивать книгу приходится с того же, с чего она начиналась.''...В России в наше время очень редко можно встретить довольного человека... Кого не послушаешь, все на что-то негодуют, жалуются, вопиют. Один говорит, что слишком мало свобод дают, другой, что слишком много; один ропщет на то, что власть бездействует, другой - на то, что власть чересчур достаточно действует; одни находят, что глупость нас одолела, другие, что слишком мы умны стали; третьи, наконец, участвуют во всех пакостях и, хохоча, приговаривают: ну где такое безобразие видано?! Даже расхитители казенного имущества - и те недовольны, что скоро нечего расхищать будет". Это написано вовсе не в наше время и отнюдь не в преддверие Февраля. Н.Е. Салтыков-Щедрин так характеризовал психоэмоциональную ситуацию пореформенного времени, когда прогресс страны в исторической ретроспекции предстает не менее возможным, чем крах имперской системы. Впрочем, его слова применимы и для характеристики ситуации, сложившейся между Первой русской революцией и Первой мировой войной, и к периоду нэпа, и даже ко временам хрущевской оттепели.
Фрустрационные периоды общественной жизни характеризуют, однако, обычно не предреволюционное состояние, а служат скорее предупредительным знаком возможности его наступления. Люди соглашаются, чтобы их обманывали, но делали это, по возможности, ловко и красиво вселяя общую надежду на чудо. Бунтовать они начинают лишь тогда, когда ощутят себя в роли бестолковых статистов в пьесе, написанной идиотом и поставленной бездарем. Тогда рядом с бессильной властью станет вырастать созданный массовым сознанием ее "теневой двойник", которому начнет навязываться амплуа спасителя.
Каждому сложившемуся архетипу властвования соответствует набор его "теневых" аналогов - от мессии до "благородного разбойника". Обычно исторически мыслящая власть всегда держит наготове тех, кто так или иначе компенсирует ее сакральную ущербность, невольно подпирая ее. Масса также не довольствуется одними притчами о благородном борце с ветряными мельницами. С потому в психоментальном пространстве разных эпох и народов с королями может сосуществовать Робин Гуд, с узурпаторами - юродивые, с деспотами хлыстовствующие, с всемогущими президентами - парламенты, с ничтожной властью - пугающий образ внешнего врага. Вариации бесконечны, как сама история; власть способна держаться до тех пор, пока не предстанет в неисправимом образе нечистой силы - более пугающей, чем бандит с большой дороги.
В своем отношении к власти масса всегда амбивалентна. Но приоритеты революционных предпочтений зависят от состояния ее самой. И "красной смуте", и сталинскому террору, и даже брежневскому застою предшествовала та или иная степень ее "омоложения". Собственно, от уровня юношеской самодеструктивности людской массы зависела степень агрессивности, террористичности и репрессивности власти, а равно и формы проявления и скорость истощения всех этих качеств. Направленность насилия подсказывают доктринеры, вожаки и вожди - но их планы удаются лишь в той мере, в какой это допускает масса.
"Красную смуту" осуществили потрясенные неправедностью мировой войны и развращенностью власти "люди с ружьем", а не заговорщики-самоучки. Затем стали меняться сами людские массы. Сталин мог уподобиться подвыпившему сельскому попику, вообразившему себя господом Богом, но "его" террор подготовила раскрестьяненная молодежь, оказавшаяся у конвейера индустриализации. Латентная репрессивность дряхлеющей брежневщины стала возможной в связи с разочарованием победителей Гитлера в бестолковостях хрущевской "оттепели". Насилие в русской истории XX в., вроде бы, утрачивало со временем свою молодежную пассионарность и, соответственно, социальную деструктивность.
Ныне ситуация в связи с этим может показаться "оптимистичной". Сегодня пытаются вяло "бунтовать" пенсионеры и зрелые работяги, а не бывшие маргиналы - "лимитчики". Агрессивная часть молодежи готова замкнуться насамоисстребительной борьбе за бросаемые сильными мира сего - даже не подачки, а дешевые приманки, впадать в бессильную истерию, а не одержимость идеей. Но это - особый вопрос. Остается только отметить, что сегодня исторически неизбежное усиление репрессивности связано с невероятно высокой степенью свободы самой власти в выборе ее форм. А потому все упирается в ее способность "поумнеть" на фоне новых человеческих и геополитических реалий. Издавна насилие было связано не только с истовостью доктринальных "прозрений", но и со страхами всеобщего неведения, которое бесполезно пытаться подменить морализаторством.
Всякая истинная революция - это революция сознания. Опыт "красной смуты" убеждает, что на нее уходит время смены трех поколений. Проглядеть первое из них - значит накликать теперь уже не нового Сталина, а тирана, если не пострашнее, то много коварнее Ивана Грозного.
Невежество обходится очень дорого. История - это обучающий, а не убивающий процесс. Понять "красную смуту" - значит понять будущее России. В конечном счете, это значит понять, наконец, место России в будущем человечества.
Булдаков В.П. Красная смута. Природа и последствия революционного насилия. - М.: "Российская политическая энциклопедия" (РОССПЭН), 1997. - 376 с.