Ярослав Ивашкевич
Гейденрейх

1

Путешественник, едущий по шоссе из Варшавы в Люблин, миновав Жижин, неподалеку от него проезжает поворот на Пулавы. Это — первая дорога, сворачивающая к Пулавам. Если вместо того, чтобы ехать в ту сторону, путешественник повернет в противоположную, налево, то вскоре окажется в совсем заброшенной и, казалось бы, далекой от цивилизации стороне. Там расположены местечко Баранов, окруженное лесами, заброшенные деревушки, а дорога, перебравшись по шаткому мосту через узкий здесь Вепш, ведет борами в Коцк. Я был тут как-то весной, меня просто очаровали забытые деревушки, утопающие в сиреневой кипени, одинокие ветряные мельницы и запущенные кладбища. Именно тут, на площади в Баранове, какой-то мальчик дал мне охапку душистого аира, из чего и родилось все повествование.

Мы искали на одном из здешних кладбищ могилу человека, который пал в партизанских боях последней войны. Стоя над найденной могилой, перед высоким деревянным крестом с фамилией партизана, я вдруг осознал, что именно этот клочок земли, пахнущий сиренью и аиром, такой тихий и укромный, был театром не одной битвы. Благоухающая земля здешняя пропитана кровью. Тут шли партизанские бои, тут состоялась последняя битва сентябрьской кампании, битва генерала Клеберга под Коцком. Насколько же иначе выглядело здесь все, должно быть, и как быстро зарубцевались отметины и раны, нанесенные этой плодородной почве.

А еще раньше, сто лет назад, в этих местах шли кровопролитные повстанческие сражения. Это здесь проводил свои операции прославленный повстанческий военачальник Крук-Гейденрейх. А точнее — здесь укрылись его отряды после дела под Жижином.

2

Поручик Лауданский, откомандированный из Лиды, не задержался в Варшаве даже на пару часов. Окольными — и, как его уверили, совершенно безопасными — дорогами вместе с несколькими солдатами, ехавшими из столицы Царства Польского, он догнал в Ополе Любельском отряд полковника Цветинского. Только в этом местечке поручик узнал, что дороги были, видно, не так уж безопасны, ибо русские солдаты шли буквально по пятам повстанческих отрядов. Поляки оставили Ополе седьмого августа утром, Лауданский в полдень застал уже на площади казаков Цветинского. Сбитый с толку, он с жаром расспрашивал, двигались ли поляки теми дорогами, по которым он ехал. Полковник его успокоил.

— Бояться нечего,— сказал он.— Бунтовщиками командует один немец-дурак. Он всегда отпускает на волю всех русских офицеров...

Цветинский засмеялся. Но Лауданскому этот смех совсем не понравился.

По площади проехала карета. В карете сидела дама в черной шляпе.

Цветинский окликнул какого-то еврея, который стоял поблизости.

— Кто это поехал? — спросил он на чистейшем польском языке.

— То пани Кленевская из Чисчёвиц. Очень неплохое имение.

— Она много ездит? — снова спросил полковник.

— Как у нее есть дело, так она всегда ездит. В Пулавы, в Люблин... Она сама ведет хозяйство.

— Разве у нее мужа нет? — довольно грозно спросил Цветинский.

— Я не знаю,— ответил еврей, заметно растерявшись,— он, наверное, уехал за границу.

— За границу...— с сомнением в голосе сказал Цветинский, глядя на карету и похлопывая шпицрутеном по сапогам.

— Будь не так жарко, я бы побежал за этой каретой,— добавил он.

— Может, я? — услужливо спросил Лауданский.

— Не стоит,— махнул шпицрутеном Цветинский. Карета неторопливо покатилась в сторону Казимежа. Поручику Лауданскому было не по себе во всех этих польских местечках. Особенно его смущало, что все говорили здесь по-польски, даже евреи-осведомители. Даже полковник Цветинский говорил свободно, с красивым варшавским произношением.

Лауданский все время разговаривал с ним по-русски и понятия не имел, знает ли Цветинский, что он, Лауданский,— поляк. А кроме того, если бы он и заговорил по-польски, его не то белорусский, не то литовский акцент мог бы — он сам это чувствовал — только рассмешить.

Ополе еще туда-сюда, оно напоминало ему родные края. Но когда наутро они приехали в Казимеж (опять прямо по пятам за бунтовщиками, которых Цветинский как-то не решался догнать и окончательно взять в кольцо), он совершенно не понимал, где находится. Я говорю — приехали, ибо офицеры ехали верхом во главе своих пехотных отрядов. Лауданскому досталась славная гнедая кобылка, послушная, хоть и горячая. Он с удовольствием ехал по летнему солнышку, которое пригревало, но не пекло. Август был погожий, и возле хат, выкрашенных голубым, цвели высокие и яркие мальвы, красные и розовые, точь-в-точь как в окрестностях Лиды.

Но Казимеж был каким-то странным городом.. На городской площади стояли невиданные, ни на что не похожие каменные дома, а полковник приказал ему расквартировать солдат в каких-то высоких каменных строениях — не то в амбарах, не то в часовнях, расположенных шагах в десяти друг от друга вдоль дороги, по которой они вошли со стороны Ополя. В строениях этих было темно и сыро, на площади — приятно и пустынно. Во всех домах жильцы попрятались, позакрывали окна и даже ставни там, где они были. Цветинский остановился в большом доме на городской площади, на втором этаже, и приказал поручику прийти к нему туда.

— Нам надо поразмыслить,— сказал он.

Под началом у Цветинского было девять рот пехоты, конницы и артиллерии, в том числе четыре орудия, которых будто бы больше всего опасались бунтовщики, поскольку у этих бандитов не было никакой артиллерии.

«О чем тут размышлять?» — подумал Лауданский. Он ждал, кем будет командовать по приказу Цветинского. Казаками или пехотой? Но полковник все тянул с окончательными распоряжениями.

«Чего-то другого он от меня хочет»,— подумал Лауданский, хмурясь еще больше, чем обычно, и глядя на залитую солнцем городскую площадь в Казимеже, словно это была самая мрачная картина.

Чувствовалось, что в городе совсем недавно были повстанцы. Никаких следов они не оставили, никто об этом не говорил, но это витало в воздухе. И площадь, и улицы были совершенно пусты. Евреи попрятались, горожан-поляков тоже не было видно, и хотя в костеле звонили, и очень долго, эхо колоколов расходилось в воздухе над застывшим городком, как над безжизненной пустыней.

Лауданский стоял на углу площади и разглядывал знойное пустое пространство. Какой-то казак — вроде бы не из их отряда — брал воду из рубленого колодца, прикрытого навесом. Колодезный вал и рукоятка скрипели в тишине. Вскоре должны были уже спуститься сумерки, ведь в августе дни коротки. Но пока что было еще совсем светло.

Лауданский, подбоченившись, продолжал с удивлением смотреть на продолговатую площадь, на каменные дома с причудливыми статуями на фасадах и на деревянные еврейские домишки в глубине, в которых живой души не было. Казак напился воды из колодца и пошел через площадь широкими шагами прямо к Лауданскому. Остановившись перед ним, казак отдал честь и доложился.

Лауданский с неудовольствием взглянул на него.

— А ты откуда? — спросил он.

Казак улыбнулся, словно извиняясь. Потом рассказал свою историю. Взятый повстанцами в плен несколько дней назад под Хруслиной, он был отпущен на свободу именно здесь, в Казимеже. Несколькими часами ранее поляки, уходя, оставили его здесь и велели пробраться в Люблин, к генералу Хрущову.

— Письмо мне дали к генералу Хрущову,— сказал казак и хотел снять шапку, чтобы показать спрятанное в ней письмо.

— Кто тебе это письмо дал? — спросил Лауданский.

— А этот ихний Крук, полковник Гейденрейх.

— Что же ты бандита полковником зовешь? — возмутился Лауданский.

Казак усмехнулся не без досады, словно подумал: вот чудной поручик, ничего не понимает. И добавил громко:

— Он у нас в России полковником был.

— А где твой отряд? — строго спросил Лауданский. Ему не понравилось, что казак усмехался так фамильярно.

Казак (его звали Подхалюзин) ответил, что он не знает, куда отправился его отряд после дела. Наверное, в Демблин.

Лауданский прекрасно знал, что случилось с этим отрядом — отрядом Медникова. Однако он не считал возможным объяснять это нахальному казаку.

— Я думаю, что и мне лучше бы в Демблин ехать,— заключил Подхалюзин.— Оттуда идут конвои в Люблин?

— А ты хочешь в Люблин?

— Так мне приказано. К генералу Хрущеву.

— Приказано? Польским бунтовщиком.

— Он мне приказал как солдату. Так и сказал: ты должен это выполнить, доставить письмо генералу. Обещай мне, Подхалюзин.

— И ты обещал?

— Обещал.

— Этой немецкой свинье, что примкнула к польским мятежникам?

— Что поделаешь, господин поручик, обещал. Лауданскому почудилось, что в глазах Подхалюзина блеснул ехидный огонек.

«Знает небось, что я — поляк»,— подумал он.

Вдруг раздался громкий стук колес, и на площадь со стороны пулавской дороги, грохоча по неровным камням мостовой, въехала та же карета, которую Лауданский видел вчера в Ополе. На этот раз, однако, карета была заложена шестериком. Карета описала круг и остановилась у входа в большой дом с пристройками в самом углу площади. Это был постоялый двор, куда недавно вошел полковник Цветинский.

Лошади устали и были все в мыле.

Лауданский махнул рукой на Подхалюзина и сделал несколько шагов в сторону кареты. С козел экипажа соскочил лакей, открыл дверцы кареты и выдвинул ступеньку, на которой тут же показалась ножка в прюнелевом башмачке. Из кареты выходила стройная дама в черном кринолине, заполнявшем, казалось, весь экипаж. На голове у нее была черная шляпа с вуалью, заслонявшей лицо до самых губ. Лауданский поспешил к дверцам, желая помочь даме выйти. Но она сама сошла на землю, остановилась. Медленным движением рук в черных перчатках она приподняла вуаль и посмотрела на молодого офицера.

Лауданский отдал честь, но потом склонил голову под этим взглядом. Столько силы и презрения было в ее черных глазах, они были так холодны и так прекрасны. Офицер отступил на два шага, а дама, равнодушно миновав его, неспешным шагом вошла на постоялый двор. За ней последовал человек, которого Лауданский принял за лакея, так как тот сидел на козлах. Но это, пожалуй, был не лакей. Для слуги он был слишком толст и приземист.

Вскоре с постоялого двора вышел Цветинский. Он шел быстро и решительно, видно, у него было какое-то важное дело.

— Пойдем-ка на квартиру, в амбар,— сказал он вдруг по-польски,— нам надо посовещаться. Здесь мы спать не будем.

И они поспешно вернулись к своим пехотинцам. Подхалюзин поплелся за ними. Лауданский — разумеется, по-русски,— рассказал по дороге Цветинскому его историю.

— Это хорошо, он может пригодиться,— сказал Цветинский.

Лауданский, несмотря на усталость, несколько оживился.

— Видели эту карету? — спросил он.— Опять та дама.

— Тут нет ничего серьезного,— сказал Цветинский,— мне хозяин постоялого двора говорил.

— Я бы этого хозяина допросил как следует. Перед амбаром солдаты, скинув рубахи, обливались холодной водой из ведер. Их белые тела представляли собой забавный контраст с загоревшими на августовском солнце шеями. Солдаты фыркали, как лошади.

— Пойдем к реке,— сказал Цветинский. Лауданский испытующе посмотрел на него. Это был хорошо сложенный, высокий офицер. Вероятно, такой же белотелый, как и солдаты. Мундир плотно обтягивал его мышцы. Глаза у него были маленькие, ярко-голубые, чуть-чуть навыкате. Взгляд Лауданского он выдержал. У него была привычка слегка покашливать и, проглотив слюну, облизывать узкие розовые губы.

— Тут надо осторожно, чтобы на нас не наговорили бог весть чего,— буркнул Лауданский, отводя взгляд.

Они были на Висле. Под ракитами кто-то сколотил лавочку из досок. Они сели. Цветинский снова кашлянул.

— Вот именно, осторожность нужна,— сказал он.

— И лучше бы вы не говорили со мной по-польски. При солдатах...

— Ну да, да. Разумеется,— сказал Цветинский, глядя на реку.

— Где же эти шайки? — спросил чуть погодя Лауданский.

— Повстанцы? Пошли к Баранову.

— Как именно?

— В Пулавы, а там через люблинский тракт и на Вепш.

— Много их?

— Кажется, много. Черт его знает.

— Казак этот, верно, имеет сведения.

— У страха глаза велики.

— И мы их пустим?

— Нет приказа. Цветинский задумался.

— Послушайте,— сказал он.— Вы должны сейчас же ехать в Демблин.

— Но это же безумие. Зачем?

— Собственно, надо бы ехать в Люблин, к генералу Хрущову. Но туда не проехать. А в Демблин вдоль Вислы проберетесь, если захотите. Возьмите себе двух-трех казаков и доложитесь начальнику гарнизона. Скажите, каковы обстоятельства.

— То бишь?

— Повстанцев много. Я бы предпочел получить подмогу из Демблина. Или взять их с двух сторон. За Вепш пропустить их мы не можем.

— Вы думаете, от этого будет прок?

— Спросите, наконец, казака. Они ему что-то говорили.

— Говорили, что идут на Баранов.

Цветинский подозвал солдата и велел привести Подхалюзина.

Казак встал по струнке перед офицерами. По каким-то неуловимым признакам можно было понять, что он успел уже выпить.

— Слушай-ка,— сказал Цветинский, беззаботно-пренебрежительной манерой говорить подражая наиболее светским офицерам,— они что, на Баранов пошли?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— А кто ими командовал?

— Крук, ваше высокоблагородие, Гейденрейх.

— Седлай коня,— неожиданно для самого себя сказал Лауданский.— Поедем.

Цветинский кашлянул.

— Странно,— процедил он и повторил за Подхалюзиным, только правильнее выговаривая фамилию,— Гейденрейх.

В это время опять загромыхала карета, запряженная шестериком. Она направлялась обратно, в сторону Пархатки. За экипажем столбом стояла пыль.

— Ну да,— сказал Лауданский,— и этот странный лакей уже не на козлах сидит, а в карете.

Цветинский буркнул:

— Это не лакей. Они на постоялом дворе вместе за стол сели, как ни странно.

— Странно,— подтвердил Лауданский.

3

Вероятно, и пани Лаура Кленевская была бы весьма удивлена, если бы еще несколько дней назад кто-нибудь сказал ей, что за одним столом с нею окажется этот невысокий толстяк с глазами навыкате. Когда ей подали в гостиной визитную карточку Казимежа Выдрыхевича, она высоко подняла брови и долго раздумывала, прежде чем произнести: «Проси». Выдрыхевич влетел пулей, расцеловал ручки, словно давний знакомый, и на лице его было написано огромное удовольствие. Пани Лаура пришла в изумление, когда он объяснил ей, по какому делу приехал.

— Я никогда бы не осмелился, сударыня,— начал он пылко,— если бы не крайняя нужда.

А потом, перегнувшись через край полированного орехового стола, принялся излагать конфиденциально, громким шепотом, дело, ради которого приехал и о котором никто, кроме них двоих, не должен был знать.

Так одним махом неудержимый Выдрыхевич завоевывал недоступную гостиную и совершал небывалый патриотический подвиг, который словно бы уравнивал его со знатной помещицей Кленевской.

Пани Лаура потеряла терпение.

Вскочив со стула, она громко заговорила. Пани Лаура хорошо знала, что может положиться на своих слуг и что ее слова останутся в стенах гостиной.

— Разве это похоже на правду? — сказала она.— Что вы мне говорите? И откуда вы тут взялись? Ведь я слышала, что нынче утром Гейденрейх арестовал вас в вашем доме в Нездове.

Как видно, она не только могла положиться на своих слуг, но и тут же узнавала от них, что происходит в округе.

Выдрыхевич был ослеплен. Пани Лаура, жестикулируя, расхаживала по гостиной, и на летнем солнце блестел, как металл, ее тяжелый кринолин в широкую черную и белую полоску. Черный жакетик плотно облегал ее осиную талию.

— Сударыня, все это — сплошное недоразумение,— сказал Выдрыхевич, поворачиваясь на стуле вслед за полосатым кринолином. А потом вскочил со стула и, бегая за пани Лаурой, добавил шепотом:

— Мы всё так нарочно подстроили, чтобы у меня было больше возможности действовать. Чтобы москали меня не заподозрили.

— Но ведь это — детские забавы,— пани Лаура остановилась в середине гостиной, в пятне солнечного света, и всплеснула руками.

Выдрыхевич застыл перед ней. Его глаза выкатились еще больше, но он наивно улыбнулся.

— С москалями нужно как с детьми,— сказал он.

— Так вы далеко не уйдете,— проговорила она. Выдрыхевич хватал ее за руки, она их вырывала.

— Едем, едем скорее, прошу вас,— повторял он,— другого выхода нет.

— Как это едем?

— Мы должны выехать сейчас же, в Люблине будем через четыре часа, в Белжицах нам лошадей переменят, я нарочного уже послал...

Пани Кленевская отошла в угол комнаты.

— Я никуда не поеду. Мне ехать с в а м и? Выдрыхевич устремился за ней. Она спряталась от него за столик, стоявший в углу. Выдрыхевич сел на стул перед столиком и протянул руки.

— Ну хорошо. Ну, поеду я. Поеду один, в коляске, на бричке или еще на чем-нибудь. Но ведь одно дело — мужчина в коляске, и совсем другое — дама в карете.

— Я должна ехать в карете?

— Именно так, сударыня,— у Выдрыхевича прямо глаза на лоб вылезали, когда он смотрел на Кленевскую,— именно так, в карете...

— Почему?

— Вы понимаете, я же должен провезти пятьдесят тысяч рублей...

— Боже мой! Откуда же вы их возьмете?

— Неважно. Но у меня они — золотом. Понимаете, сударыня? Пятьдесят полотняных мешочков, запечатанных сургучом... Ведь их только в карете можно спрятать, под кринолином. Не так ли?

— Зачем вам столько денег?

— Вы понимаете, он меня арестовал. У всех на глазах арестовал. Но те москали, что нам встретятся по пути к Люблину, об этом знать не будут. Карета с дамой меньше в глаза бросается...

— Вы что? — осадила его пани Лаура, стараясь выбраться из-за столика. Ей нужно было двигаться, ходить по гостиной. Но Выдрыхевич ее не пропускал. Он вспотел, лицо у него побагровело. Жара была невыносимая.

— Карета меньше в глаза бросается? — с иронией переспросила пани Лаура.

— То есть, я хотел сказать, меньше вызывает подозрений.

Кленевская дважды прошлась по комнате.

— Ну и что же все это значит? — сказала она уже спокойнее.— И откуда вы появились у меня в гостиной? И деньги эти...

— Вы презираете мои деньги и меня самого. Я знаю. Вы все меня в свои гостиные не пускали... Неважно...

Пани Кленевская остановилась и внимательно посмотрела на толстяка.

— Прежде всего вам следовало бы снять ваш пудромантель,— заметила она.

Только теперь Выдрыхевич оробел. Он вскочил со стула и стащил с себя полотняное пальто.

— Прошу прощения,— сказал он смущенно. Пани Лаура улыбнулась.

— Ну так в чем же дело? — спросила она.— Вы ведь мне еще не объяснили.

— Вы знаете? Он под Хруслиной разбил москалей. Медников бежал — только пятки сверкали. На Красник пошел или на Янов... а у него... У него сейчас три тысячи человек. Это сила, сударыня...

— Где же он?

— В Ополе, моя драгоценная, в Ополе.

— А русские?

— По пятам идут за ним, из Люблина все новых и новых посылают. Хрущов не дремлет.

— И что же?

— А он, сударыня, всех их распустить хочет.

— Как это распустить?

— Вот так и распустить. По домам. Чтобы каждый взял себе два рубля да и пошел на родную сторону.

Пани Лаура вскинула голову.

— На родную сторону? А восстание? Выдрыхевич, всплеснув руками, как-то странно сжался.

— Восстание? У него нет огнестрельных припасов.

— Что?

— Ог-не-стрель-ных при-па-сов нет,— повторил Выдрыхевич,— стрелять нечем! Вы понимаете? Войско без припасов — вот как!

Пани Лаура пересекла комнату, блестя бело-черным кринолином, как панцирем. Она села рядом с Выдры-хевичем и положила ему руку на плечо.

— А вы достанете огнестрельные припасы? В Люблине?

— Да,— еле выдавил из себя маленький человечек.

— Каким образом?

Выдрыхевич покраснел еще сильнее. Уши у него запылали.

— У меня есть знакомство... в интендантстве.

— У этих крыс?

— Ага.

— И вы у москалей купите припасы? Патроны? У москалей — против москалей?

Выдрыхевич приободрился.

— Сударыня,— сказал он уже уверенно,— за деньги все можно.

Но тут пани Лаура махнула рукой. Видно, она думала уже о чем-то другом.

— А он? Как же это? Хочет распустить повстанцев? А много их у него?

— Тысячи три, говорю вам.

Лаура обеими руками схватилась за голову.

— Как же это? Такая сила — и все прахом пойдет?

— Другого пути нет.

— А может, это измена? Гейденрейх — немец...

Выдрыхевич передернул плечами.

— Немец, и сын француженки, и полковник русской армии, сколько раз я уже это слышал. Все это правда.

— И что же?

— Но он — поляк. Ну что поделаешь: поляк, и все тут. Я его знаю.

— Так почему же он хочет распустить отряд?

— Понимаете ли, оружие у них есть. Из-за кордона прибыло. Вы понятия не имеете, как трудно было переправить через границу... Столько винтовок...

— А почему припасов не доставили?

— Доставили, но мало. Все извели под Хруслиной. Ничего не осталось.

— Под Хруслиной?

— Под Хруслиной разбили, говорю вам, и сами не заметили, как разбили. У страха глаза велики, а москали боятся. Говорят: Крук — колдун...

— Так почему бы ему огнестрельных припасов не наколдовать?

— Вот он и наколдует, наколдует. Только ему такая колдунья нужна, как вы, сударыня. Красавица...

— Как вы смеете? Выдрыхевич запнулся.

— Я ведь ничего плохого не думаю. А вас иначе не назовешь. Стройная, как лань...

Тут Выдрыхевич прямо со стула упал на колени перед пани Кленевской. Та разгневалась не на шутку:

— Боже мой! Что это вам вздумалось? Встаньте сейчас же, встаньте! А если увидят? Подумают, что вы — мой воздыхатель. У меня — и такой воздыхатель!

На сей раз Выдрыхевич разозлился, но с колен не встал.

— А какой вам нужен воздыхатель? Что же, мне нельзя уж перед красивой женщиной и на колени упасть? Будто я басурманин...

Пани Лаура закрыла лицо руками.

— Чего же вы хотите?

Выдрыхевич все еще стоял на коленях.

— Ну что, едете вы со мной в Люблин или не едете?

— Еду, еду,— с облегчением сказала Кленевская.

— Ну и хорошо,— вздохнул Выдрыхевич, поднимаясь на коротенькие ножки,— а сколько пришлось упрашивать.

Пани Лаура позвонила в металлический колокольчик.

— Пожалуйста, скажите,— обратилась она к входящему лакею,— чтобы закладывали карету.

— И поскорее,— прибавил Выдрыхевич, как у себя дома.

Пани Лаура посмотрела на него не без раздражения.

— В дальнюю дорогу,— объяснила она слуге.

— А вот это напрасно, сударыня,— сказал Выдрыхевич, когда лакей вышел.— Зачем ему знать?

4

Подхалюзин получил «повстанческого» коня, как раз по себе. Это был один из тех верховых коней, которые почему-то остались в Польше, когда какой-то казачий полк возвращали на родину. Тогда местному населению продали две с лишним тысячи лошадей: все повстанцы ездили на казачьих лошадях. Вот так конь, по словам Подхалюзина, вернулся по-божески к законному владельцу. Зато кобылка поручика Лауданского, издерганная и утомленная переходом по жаре из Ополя в Казимеж, была беспокойна под седоком и с трудом переходила с рыси в галоп.

Два казака, которых Цветинский дал Лауданскому, ехали за ним на некотором расстоянии. Подхалюзин по-уставному старался держаться позади поручика, но Лауданский то и дело обращался к нему, и «пленнику» повстанцев приходилось подравниваться, чтобы разговаривать вполголоса. Кричать в этих местах, пожалуй, не следовало.

Ночь была теплая. Дорога тянулась вдоль Вислы. После дневной жары холодок от реки был необычайно приятен. Небо — как всегда в августе — было усыпано звездами, которые, казалось, падали на дорогу между темными вербами. Луна не светила, но летнюю ночь наполняло какое-то внутреннее сияние. Песчаная дорога бело блестела, между дорогой и Вислой чернели взлохмаченные вербы.

До Пулав добирались окольной тропой, через город пробрались по самому берегу реки, а чтобы обогнуть парк, въехали даже на мелководье. За Пулавами уже было безопасно, так по крайней мере утверждал Подхалюзин, и можно было пуститься в галоп по большой дороге. Однако после часовой езды Лауданский заметил, что его кобылка устала. Пришлось остановиться и спешиться. Надо было отдохнуть. Они находились уже в окрестностях Голомба.

Лауданский и Подхалюзин отдали поводья подоспевшим казакам, а сами пошли к реке. Там лежал ствол срубленной ольхи, на нем они и уселись. Вокруг было очень тихо, лишь журчала вода. Лауданский ощущал беспокойство. Он, разумеется, не выдавал себя, но экспедиция эта ему не нравилась. Лауданский знал, что казаки весьма независимы и пренебрежительно относятся к пехотным офицерам. Но не до такой же степени, чтобы садиться совсем рядом, а не на почтительном расстоянии. Это его раздражало. Вообще он не доверял Подхалюзину. Может, Цветинский дал ему какое-нибудь особое задание. А может, ему поручено проверить, в какой степени следовало полагаться на самого Лауданского?

И тут Подхалюзин спросил:

— Вы поляк, ваше благородие?

Лауданский рассердился. Но постарался казаться спокойным.

«Подожди,— подумал он,— я тебе в Демблине покажу».

— Да,— сказал он громко,— поляк из Литвы.

— Здешний поляк или из Литвы — все едино,— проговорил Подхалюзин.

— Ты небось и не знаешь, где она, Литва,— буркнул Лауданский.

— Знать-то знаю. Я в Варшаве пятый год, а до этого мы в Гродно стояли. Я литовцев повидал,— сказал Подхалюзин. И, подумав, с ухмылкой добавил: — И литовок.

Лауданского его повадки приводили в бешенство. «Совсем распустился»,— подумал он.

— А ты грамотный? — поинтересовался Лауданский.

— Да, бывает, и книжку какую-нибудь прочту,— проговорил Подхалюзин таким тоном, словно хотел сказать что-то совсем другое.

— Разные бывают книжки,— философски заметил Лауданский.

— Разные,— согласился казак.

Неподалеку от них всплескивала волна. Вода — как всегда в августе — стояла низкая, но здесь, видимо, был затон, который никогда не пересыхал. Они помолчали.

— Вот оно как,— сказал, медленно выговаривая слова, Подхалюзин.— Вы, ваше благородие, поляк, а у русских служите. А вот Гейденрейх — немец, а у поляков служит.

— Собачья служба,— сказал Лауданский,— в шайках бунтовщиков.

— Да, это бунтовщики,— произнес Подхалюзин. Но по тону было ясно, что говорит он это лишь для очистки совести.

— Я государю присягу давал,— сказал Лауданский неожиданно для самого себя, будто оправдываясь.

— Все мы присягали,— не то с пренебрежением, не то с досадой сказал Подхалюзин.

И они снова умолкли.

— Бунтовщики они, бунтовщики,— сам себя успокаивая, проговорил казак,— и мужиков против бар бунтовать подбили.

— Как это? — удивился Лауданский.

— А так вот — не велели мужикам оброк платить. Они и не платят. Вот бы нам так!

— А тебе-то что? — возмутился Лауданский.— Казачество — народ вольный, и все тут.

— Верно, вольный. Да и государь наших мужиков тоже освободил.

— Вот именно.

— Мне-то ничего. Так просто говорю, потому что чудно мне. Отчего поляки бунтуют?

— Оттого, что у них злоба в сердце,— раздраженно ответил Лауданский.

— Верно, злоба страшная. На самого царя-батюшку идут.— Он помолчал и добавил: — И в нас стреляют.

— Только не очень-то попадают.

— Да. Двустволки у них, только на зайцев с ними ходить. И то не попадешь. Далеко им до наших винтовок. Хоть и нашим винтовкам грош цена.

— Почем ты знаешь,— буркнул Лауданский, все более недовольный таким разговором.

— Злоба у них в сердце страшная, это так. А я вот к ним никакой злобы не чувствую,— неумолимо продолжал Подхалюзин,— люди как люди. Наш есаул говорит, что поляк — не человек... Виноват, ваше благородие, так уж он говорит. А ведь вы, ваше благородие, сами признать изволите, что это неправда. И я — человек, и вы — человек, хоть я — казак, а вы — поляк.

— При чем тут поляк или не поляк,— Лауданский почувствовал, что он загнан в угол,— я государю императору служу, и ты тоже. Оба мы — русские воины.

Подхалюзин задумался.

— Вроде бы и правда,— согласился он.

Со стороны Балтова залаяли собаки. Росистым вечером их бешеный лай разносился далеко.

— Собачки лают,— словно бы растроганно сказал Подхалюзин,— не бунтовщики ли идут где-нибудь?

Он прислушался.

— А ведь и подумать страшно,— немного помолчав, продолжал он,— ночь темная, ни зги не видно, а им приходится скитаться. Пробираться, как змея в траве. Бедняги.

— Им лучше,— заметил Лауданский,— они среди своих.

— Эх, вроде бы так, и вроде бы не так. Свои-то тоже всякие бывают. Поляки — они разные.

Лауданский привстал.

— Нет, нет, надобно еще подождать. Кобыла, ваше благородие, уж больно притомилась.

А потом, возвращаясь к своим мыслям, сказал:

— Не один такого мятежника нам выдаст. А мы-то его и повесим...

Лауданский содрогнулся.

— Повесим, батюшка барин. Еще как повесим... Лауданский выругался:

— Ах, чтоб тебе. Что ты ночью о повешенных говорить вздумал? И как же это тебя не повесили там, под Хруслиной?

Подхалюзин тихонько засмеялся.

— Да ведь они, ваше благородие, чудные. Этот Крук ихний, немец-то этот, Гейденрейх, что у нас в армии полковником был, к себе меня вызвал. Сам высокий такой, тощий и чернявый. Молодой еще, может, мне ровесник. И говорит: видишь ли, казачина, я мог бы тебя повесить, а я тебя не повешу. Еще два рубля тебе дам и на золю отпущу.

— Так и сказал?

— Так и сказал. Чудной он. И говорит: а поезжай-ка ты в Люблин, к генералу Хрущову, и письмо ему отдай. А я тебе это письмо прочитаю...

— И что же? Читал тебе?

— Читал. Да я не знаю, так ли в этой бумаге написано, как он мне прочитал...

Вода вдруг словно вздохнула. Ветер зашумел в вербах, и неожиданно хором заквакали лягушки, словно весной. Очень странно звучали их голоса летней теплой ночью.

— Ого,— сказал Подхалюзин,— рехнулись лягушки. А может, и они восстание устроили? — и он засмеялся своей шутке.— Польские лягушки. Не знают, когда квакать.

Лауданскому все не давал покоя Крук. Он пытался представить его себе.

— А какой он, этот Крук? — немного погодя спросил он казака.

— Я говорил, ваше благородие. Такой высокий, чернявый, а в поясе тонок — вершка три в обхват,— ремнем широким перетянут. И сабля по-глупому пристегнута, не на боку, а спереди. Да, спереди.

— А на каком языке он с тобой говорил?

— А на каком же ему говорить? На польском. Ведь я пять лет в Варшаве, так что говорю, как поляк. По-польски говорил, как вы, ваше благородие, да как я.

— А немецкого в нем ничего не видно?

— Ничего. Просто другие повстанцы мне рассказывали, что немец он, из Варшавы немец. Отец у него в Варшаве живет, а мать вроде бы француженка. А ваша матушка, ваше благородие?

Лауданский пожал плечами и не ответил. Они еще некоторое время прислушивались к ночной тишине. Собаки вдалеке перестали лаять. Лауданский поднялся первым.

— Ну, лошади, верно, отдохнули. Едем. До Демблина уже недалеко.

5

В тот же вечер в деревне Пархатка шел иной разговор. Гейденрейх лично приехал за огнестрельными припасами, которые Выдрыхевич доставил на бог весть откуда добытых повозках, в чем и отчитывался (конечно, устно), сидя в хате крестьянина Михаляка. Это был единственный во всей округе крестьянин, который сочувствовал восстанию и заслуживал полного доверия.

Гейденрейх был неразговорчив. Он сидел в углу, на лавке под образами. Перед ним стояла рюмка из зеленоватого стекла, полная водки. Зато у Выдрыхевича рот не закрывался, а глаза навыкате поблескивали в свете двух свечей, горевших не то в господских, не то в костельных подсвечниках. Михаляк ходил из горницы в чулан и обратно. Никого больше не было.

Ящики приторочили к седлам, по два к каждому. Их было порядочно, но Гейденрейх считал, что мало.

— Когда у солдата каждый патрон на счету, это не бой,— заметил он.

Выдрыхевич подпрыгнул как ошпаренный. Он вообще все время то подскакивал к столу, то отбегал. Садился на лавку, выпивал рюмку и снова выбегал на середину горницы.

Высокий, худощавый Гейденрейх пожимал плечами.

Когда Михаляк выходил из горницы — то за хлебом, то за колбасой,— Выдрыхевич перевешивался через узкий стол к Круку и нашептывал ему драматически:

— Я бы этим хамам не доверял, пан полковник. Правду говоря, они только и смотрят, как бы нас выдать москалям... Гады они, дорогой мой, глядит такой исподлобья, и глаза у него недобрые... Патроны погружены, поедем отсюда, пан полковник.

Гейденрейх отмахивался, как от мухи, и ничего на это не отвечал. Он потягивал горелку из рюмки маленькими глотками, словно это было вино. Выглядел он очень усталым. Жара спала совсем надавно, а они почти полдня были в пути. Сам Гейденрейх мчался туда и обратно, проскальзывая окольными дорогами, в окружении своих молодцов.

Михаляк, когда возвращался в горницу, поглядывал на него внимательно и пододвигал ему то хлеб, то колбасу.

— Ешьте, пан полковник, ешьте,— говорил он. Наконец Гейденрейх не выдержал.

— Успокойтесь,— сказал он Выдрыхевичу, который тут же сел на свое место как примерный ученик.— Успокойтесь. Мы обязаны Михаляку очень многим.

Это он сказал мне, что Лебединский стоит в Курове, а Цветинский занял Казимеж спустя два часа после нашего ухода. Откуда я знал бы все это, если бы не он?

— По пятам за нами москалики идут,— вздохнул Выдрыхевич.

— Не за нами, а за мной,— сурово поправил его Гейденрейх.

Михаляк опять вошел и сел у стола.

— Побыстрей, побыстрей собраться и на север. Через Люблинский тракт. На Баранов, в Баранове через Вепш перейти, а там уж и Полесье. Москали так быстро за вами не пойдут. Цветинский тащится как на похоронах...

Выдрыхевич схватился за голову:

— Что вы говорите, Михаляк? Что за сравнение! Михаляк спокойно усмехнулся.

— Пану полковнику далеко еще до похорон,— сказал он.

— Вы правы, Михаляк,— Гейденрейх снова пригубил горелку.— Вы совершенно правы. Но намерения у меня чуть-чуть изменились, не очень, а так, чуть-чуть. Я немного постою под Жижином.

И Михаляк, и Выдрыхевич посмотрели на него с недоумением.

Гейденрейх улыбнулся совсем по-детски, словно расшалившийся школьник. От улыбки лицо его помолодело, будто он скинул с плеч добрый десяток лет.

— Смотрите-ка,— не выдержал он и вынул из-за пазухи небольшую записку.

Выдрыхевич посмотрел бумагу, ничего не понимая.

— Каракули какие-то,— процедил он. Михаляк ничего не сказал: он был неграмотен.

— А я эти каракули прочел,— с гордостью заявил Гейденрейх.

— Каким образом? — вытаращил глаза пан Казимеж.

— Дурацкий шифр,— Гейденрейх пожал плечами.— Где это видано? Каждой букве соответствует буква, только другая и искаженная. Можно ли делать подобные глупости? Даже наши бедняги так не шифруют.

— Откуда это письмо? — спросил Выдрыхевич, внезапно притихнув и преисполнившись почтительности. Он смотрел на бумагу, зажатую в руке, как на опасное оружие.

— Это из Люблина,— медленно произнес Гейденрейх,— от самого генерала Хрущева.

— Во имя Отца и Сына,— Выдрыхевич перекрестился,— он вам писал?

— Вы с ума сошли? — возмутился полковник Крук.— Я покамест не переписываюсь с генералом Хрущовым. Правда, я послал ему одну записочку, но он ее, должно быть, еще не получил...

Михаляк положил руки на стол и пристально посмотрел на полковника.

— Пан полковник, такие письма — барская забава. Ни надобности в этом нет, ни пользы.

— Пусть знает, с кем дело имеет.

— Не поймет он, пан полковник.

— И что он тут пишет? — с беспокойством спросил Выдрыхевич.

Михаляк еле заметно, чуть свысока усмехнулся.

— Я-то знал про это письмо,— сказал он,— мне мои донесли. Ваши хлопцы захватили казацкий разъезд в жижинской корчме.

— Так вы уже в Жижине? — изумился Выдрыхевич.

— Только они казаков-то этих повесили. А вы, пан полковник, этого не любите. Трое их было. Они славно выглядят на деревьях перед корчмой.

Гейденрейх помрачнел. Видно было, что слова Михаляка ему неприятны.

— Завтра чуть свет отправляется конвой из Демблина.

— Это я тоже знаю,— вставил Михаляк. Полковник посмотрел на мужика с неудовольствием.

Выдрыхевич откровенно возмутился.

— Не мешайте полковнику,— сказал он. Михаляк послушно замолчал.

— Хрущов велел отправить конвой — важный конвой. А потом, видно, узнал о нас, о бое под Хруслиной и что мы здесь, на дороге. И приказал конвой задержать. А мы этот приказ перехватили.

Гейденрейх говорил короткими фразами, с некоторым трудом. Это выглядело так, словно он не совсем был уверен, что правильно говорит по-польски. Он картавил, и у него как-то странно звучали гласные «а» и «о».

Выдрыхевич нетерпеливо приподнялся на своей лавке:

— А дальше, дальше что? Гейденрейх снова по-детски улыбнулся:

— А мы этот конвой подождем. Сын Михаляка позвал из-за дверей:

— Тато!

Михаляк вышел. Выдрыхевич только этого и ждал. Он снова через стол кинулся к полковнику.

— Пан полковник,— громко зашептал он,— я никогда не стал бы говорить о своих планах при этом хаме.

Полковник Крук с презрением посмотрел на помещика.

— Вы не стали бы,— сказал он,— а я говорю. Как хорошо, что не вы командуете отрядом.

Выдрыхевич отпрянул и умолк.

— А что будет охранять этот конвой? — немного погодя спросил он спокойно.

— Две почтовых повозки с деньгами и три — с еврейским товаром.

Выдрыхевич подскочил, не выдержав:

— Боже, какой случай,— и, приблизившись, спросил доверительно: — А что вы сделаете с еврейским товаром? А какой товар, мануфактура?

Гейденрейх иронически взглянул на Выдрыхевича:

— Пан Выдрыхевич, это вам не Крымская война. Вы — помещик, землевладелец, сосед Кленевских из Ополя. Какое вам дело до еврейских товаров?

Выдрыхевич смешался:

— Но ведь если бы не мои патроны, вы бы и мечтать не могли об этом конвое. Я все для вас сделал, для вас, пан полковник, для полковника Крука.

Гейденрейх уселся поудобнее на лавке.

— Может, для меня, а может, и не для меня. Для дела, пан Выдрыхевич. Вы хороший поляк, пан Выдрыхевич.

Тот немного подумал.

— Ну да,— сказал он.

— И к тому же,— Гейденрейх вновь улыбнулся,— вы ездили за патронами в Люблин и обратно в карете с прехорошенькой женщиной.

Выдрыхевич ударил себя в грудь:

— О господи, вот не сойти мне с этого места. Все время на козлах ехал. Камердинером притворялся. Все время на козлах. Можете кучера спросить.

Гейденрейх пожал плечами.

— Никого я спрашивать не стану. А если все удастся, поедете со мной во Львов.

Выдрыхевич забеспокоился:

— Я в австрийских делах не разбираюсь. Гейденрейх махнул рукой:

— Все везде одинаково. Все вы, обозные крысы, одинаковы. Что в Люблине, что во Львове.

— Станем покупать оружие?

— Если будет на что.

Гейденрейх встал.

— Силы небесные,— вздохнул Выдрыхевич,— такой удобный случай. Только бы не уступить.

— Уж этого не бойтесь. Ну, пора в путь. Завтра чуть свет...

В темных сенях можно было только различить, что там стоят Михаляк, его сын и две его дочери.

— А мне с вами ехать? — спросил Выдрыхевич. Крук колебался. Михаляк подошел поближе.

— А вы садитесь на свою двуколку,— прошептал он,— и поезжайте в Нездов. Дорога спокойная. А завтра, если что, я весть подам.

— Как весть подадите? — удивился Выдрыхевич. Михаляк пододвинулся еще ближе.

— Я буду знать. Войтек,— показал он на сына,— будет с паном полковником.

— В деле? — опешил Выдрыхевич.

Полковник тем временем вышел из горницы. Двигался он резко, по-военному и в темноте казался огромным.

— В деле или не в деле,— шепнул Михаляк,— а вы так громко не говорите. Люди здесь в деревне нехорошие. Если кто услышит...

Выдрыхевич повернулся.

— Хорошо, хорошо,— сказал он,— нечего меня учить.

В темноте сеней Выдрыхевич наткнулся на одну из девушек. Она взвизгнула.

Крук, стоявший у порога, начал терять терпение.

— Бога ради, пан Выдрыхевич,— воскликнул он,— сейчас не время девок щипать.

Выдрыхевич вышел:

— Я, пан полковник, только по щеке ее погладил.

— Как бы не так! — донесся из сеней злой голос девушки.

— Ну что с вами поделаешь,— сказал Гейденрейх.

— Вы меня один раз уже сажали под арест.

— И надо было мне подержать вас в погребе. Гейденрейх пошел к своим лошадям, спрятанным за вишневым садом. Выдрыхевич бежал за ним мелкой рысцой.

— Ага, вот именно,— твердил он больше самому себе,— а чем бы вы, пан полковник, с вашим замечательным войском завтра в москалей стреляли?

— Тише, а не то — пуля в лоб,— сказал Гейнденрейх,— я не шучу.

Он отыскал лошадей и вскочил в седло.

— Завтра Михаляк вас известит,— сказал он, и сразу же лошадь и всадник пропали в ночи. Остальные поехали за ним.

Выдрыхевич остановился, а когда увидел, что остался один, перекрестился и сказал очень серьезно:

— С Богом, пан полковник. Это не шутки.

6

Комендант Демблина, штаб-ротмистр Жуков, был весьма рад прибытию поручика Лауданского.

— Сам Господь мне вас посылает,— весело восклицал он.

Это был невысокий, толстенький старичок. Он сидел в маленьком душном помещении в одной рубахе. Стены крепости хранили дневной зной, и было очень жарко. Комендант потел и вытирал лоб платком. В зубах у него была трубка, которую он время от времени откладывал на стол, где то и дело появлялся очередной стакан чая, поданный расторопным денщиком. В сенях шумел самовар.

Комендант не давал Лауданскому слова сказать.

— Я должен чуть свет отправить конвой, а не с кем. Вас сам господь послал в начальники конвоя. Мы здесь, в крепости, сидим как мышь за печью, а мышей тут много, гораздо больше, чем нас. Корнет барон Толль — это же красная девица. Как я с ним конвой отпущу? Дорога, говорят, безопасная, да черт их там знает...

Лауданский пытался возразить:

— Полковник Цветинский...

— Да что мне до полковника Цветинского,— весело воскликнул комендант,— нечего ему у меня здесь командовать. За крепость и конвой я отвечаю. Крепость! Знаете, что это за крепость? Когда я сюда приехал, то в крепости ворота не закрывались. Петли, мол, поломались. Первым делом я велел петли починить. Мастеровых для этого из Варшавы доставлять пришлось. Здешние не умели. Да и неловко здешних звать ворота чинить... Чтобы все видели, что ворота не закрываются... Дурни поляки, что ночью к нам сюда не забрались. Но им никто не донес. А может, их здесь не было. Ничего мы не знаем, сидим как в погребе. Лауданский наконец смог вставить словечко:

— Полковник Цветинский велел сказать, что большие шайки пошли из Казимежа на Баранов, за Вепш.

— Ну и хорошо. На север пошли, к Полесью. Счастье еще, что нас миновали. Тут двухсот человек хватило бы, чтобы эту «крепость» занять. Подумайте-ка, поручик,— комендант отхлебнул чаю,— какой был бы стыд, если бы мы крепость отдали? Верно?

— Полковник Цветинский хотел бы их догнать и просит подкрепления.

Комендант развел руками, при этом рубаха у него распахнулась и на груди стали видны седые волосы, на которых блестели капли пота.

— Душа моя, голубчик, ведь и хотел бы помочь, да не могу. Генерал велел мне этот конвой отправить. А я в конвой должен полгарнизона послать. Говорю вам, поручик, полгарнизона. Все мое богатство — четыре пехотных роты, так две посылать приходится. И пушки, а как же, и пушки. Пушками будем еврейский скарб прикрывать. Вот до чего мы здесь, в этом Царстве Польском, дошли. Плохо на начальство роптать — никогда этого не делайте, поручик. Но как не возроптать? Пусть нас эти чертовы шайки за нос водят?

И он снова отхлебнул чаю. Чай, кажется, был с араком.

В комнатке стояла жара, пот, казалось, выступал даже на выкрашенных масляной краской стенах. Они блестели так же, как лысина коменданта. Кисло пахло чаем, черным хлебом, араком и обильным потом коменданта. Лауданский стоял навытяжку, но это ему давалось с трудом. Он уже очень устал, и ему немыслимо хотелось спать. Поэтому все для него выглядело как в жарком летнем сне.

— И подумать только,— продолжал комендант, отхлебнув чаю,— одного офицера я себе должен оставить. Второй, корнет барон Толль... ну, вы понимаете, что такое корнет барон Толль. Он бы мне этот конвой не довел даже до Курова. У него ничего не получается. Есть такие офицеры, у которых ничего не получается. Ну что, голубчик, может, вам чайку? Выпейте стаканчик, вам полегчает.

Комендант вытащил руки из-под мышек и наклонился под стол. Оттуда он достал бутылку арака, поставил на стол, а потом крикнул денщику:

— Григорий, стакан чаю поручику! Лауданский не посмел отказаться, хотя глаза у него слипались. Черно-красная вышивка на рубахе коменданта превращалась в какой-то мавританский узор, в церковную фреску, все представлялось монументальным. Но после чая с араком сразу же стало не так жарко, и ситуация прояснилась.

— Ну вот, видите, голубчик,— говорил комендант,— и тут появляетесь вы, как же мне не радоваться. Я молебен благодарственный вместе с вами отслужить должен...

— Я католик! — перебил его Лауданский.

— Все едино, все едино,— махнул рукой комендант.— Бог един во всех храмах,— а потом вдруг задумался и внимательно посмотрел на Лауданского поверх стакана с чаем, поднесенного к губам.

— Католик, то есть поляк?

— Поляк, но служу государю императору. Комендант рассмеялся, отставляя стакан:

— Конечно, все поляки государю императору служат. А те — что такое? Шайки. Сброд всякий. Из всех стран к ним всякие оборванцы собираются. Гарибальдийцы, коммунисты, социалы... Все, кто в бога не верует,— все к ним собираются. А царю-батюшке нашему от них одно беспокойство. Ноты ему то французишки, то англичане посылают. А ведь еще Пушкин сказал. Вы же в классах учили: «О чем шумите вы, народные витии?» Помните? Тогда еще был вопрос: «кичливый лях иль верный росс?» А теперь и вопроса никакого нет, верный поляк — и все тут. Вы — верный поляк...

Лауданский выпил еще чаю с араком. Держа стакан, он отставлял мизинец.

Комендант все так же болтал, но теперь глядел как будто трезвее и внимательно следил за выражением лица Лауданского. Видимо, он заметил, что тот устал. А может, подумал, что поручик немного смущен.

Вдруг Лауданский неожиданно для самого себя сказал:

— А говорят, что и среди русских офицеров нашлись такие, кто к шайкам примкнул.

Комендант, казалось, испугался. Нервным движением поправил распахнутую рубаху.

Тон его изменился, стал каким-то умоляющим:

— Помилуйте, поручик, что вам в голову приходит? Тот, кто заодно с шайками, тот уже не русский и не офицер. Были у нас в армии такие, но это не русские.

А потом, понизив голос до шепота и наклонившись вперед, словно поверяя какую-то тайну, добавил:

— У нас, голубчик, слишком много немцев в армии. А немцы — народ неверный. Все, кто из наших рядов в шайки перебегает, это всё немцы, одни немцы. Говорят, Гауке, говорят, какой-то Гейденрейх...

Лауданский с некоторым усилием повторил фамилию, которая его преследовала:

— Гейденрейх... И переспросил:

— Гейденрейх — это немец?

Комендант, выпрямившись, заговорил прежним тоном:

— А кем ему быть? Разве настоящий русский пойдет в лес? Одни немцы да цыгане в этих шайках. Настоящие поляки, вроде вас, поручик, на нашей стороне, голубчик мой.

А потом, с жалостью глядя на Лауданского, сказал:

— Ну, а теперь пойдите куда-нибудь, сосните часика три. В четыре надо трогаться в путь.

Лауданский хотел что-то сказать.

— Нет, нет, нет. Не отговаривайтесь, иначе и быть не может. Вы должны вести конвой. Если тронетесь в четыре или в пять, к полудню будете под Люблином. Правда, евреи тащатся, как пушки, а пушки — как евреи, но как-нибудь доедете.

Лауданский встал.

— А шайки-то,— сказал комендант, поднимаясь (только теперь стало видно, как он мал ростом),— далеко ушли. За Вепш. Тоже мне название. Ну, так вот, ушли за Вепш, а там наверняка наши ждут. Начальство об этом уже позаботилось.

И, подавая Лауданскому руку, он другой рукой похлопал его по плечу:

— А вы, голубчик, нашим солдатикам не говорите, что вы поляк. Так лучше. К чему им знать?

И на пороге:

— Ну, идите, господин поручик, сосните, в четыре часа вас мой Гриша разбудит.

7

Леса под Жижином тянулись вдоль тракта, наверное, с полмили. В ту сторону и направился полковник Крук, распрощавшись в Пархатке с Выдрыхевичем. Это было не близко, но, миновав по дороге подводы с патронами и тех всадников, которые везли притороченные к седлам ящики, Гейденрейх к полуночи прибыл в лагерь. Повстанцы разбили свой лагерь вдоль дороги, в лесу, в какой-нибудь сотне шагов от тракта. Бор был старый, сосновый, но здесь попадались также дубы и липы, так что подлесок был густой. Особенно заросли придорожные канавы по обе стороны тракта. Место было выбрано хорошо, чаща эта служила отличным укрытием.

Для Гейденрейха устроили шалаш из свежих ветвей на самом краю лагеря. Разожженные костры немного дымили, и казалось, что лес даже ночью наполнен голубой мглой.

У шалаша полковника уже ждал Антоний, рабочий-доменщик из Островца, он принял у полковника поводья и сказал, что сейчас принесет каши.

Полковник махнул рукой.

— Я уже ел,— сказал он,— раздобудь-ка мне лучше чаю.

Антоний куда-то ушел. В шалаше было темно. Крук забрался внутрь, уселся на груде овчинных кожухов и позвал в шалаш Яроцкого и Руцкого, сопровождавших его в экспедиции в Пархатку. Они сели рядом с ним.

Минуту спустя Антоний принес свечу, вставленную в бутылку. Свеча слабо освещала утомленные лица снизу, что придавало им театральный вид, бороды товарищей Крука сливались с тенями, а глаза казались глубоко ввалившимися.

Крук достал набросок плана тракта и леса с помеченными синим карандашом позициями и разложил его на кожухе у самого пламени свечи. Разгладил тыльной стороной руки. Было видно, что ему трудно собраться с мыслями.

— Итак, вы помните. Как только прибудут припасы, раздать патроны тем, у кого есть винтовки.

— Таких немного,— угрюмо произнес Яроцкий.

— Больше, чем у других,— заметил Руцкий.

— Немного,— подтвердил Гейденрейх,— и патронов маловато. На одного стрелка придется по восемь — десять штук. Истратят за четверть часа.

— Метко нужно стрелять,— сказал Руцкий.

— Вот именно,— продолжал Крук,— потому-то я и разместил вас поближе к тракту. На восходе солнца конвой будет перед вами как на ладони.

— Думаю, что в три часа надо будет их развести на позиции.

Руцкий держался весьма деловито. Яроцкий молчал.

— Да. Вы оба растянете своих цепью с той стороны тракта. Недалеко. Шагах в пятидесяти. Заросли там густые, вас не будет видно. А за вами заляжет второй эшелон.

— Кто?

— Янковский и Зелинский. Я уже объяснил им ordre de bataille*, прежде чем ехать в Пархатку.

_____________

* Боевой порядок (фр.).

_____________

— Ага,— заговорил Яроцкий,— а если бы Выдрыхевич не приехал?

— Очень просто, мы бы пересекли тракт и двинулись на Баранов. Так, как я хотел сначала. Если бы мы не перехватили эту депешу с «каракулями», то были бы теперь уже за Вешнем.

— Люди не дошли бы. Очень устали,— сказал Яроцкий.

— Такая жара,— вздохнул Руцкий.

— Ночь остудит,— проговорил Яроцкий.

— К утру будет жарко,— заметил Гейденрейх, и в голосе его уже не слышно было усталости.

— Ну хорошо,— говорил угрюмым тоном Яроцкий.— Истратишь все патроны. Сметешь этот конвой. Наша возьмет. А что будет дальше?

— У меня будут деньги.

Крук всем телом повернулся к Яроцкому, нахмурившись, но не теряя уверенности в себе:

— Понимаешь, у меня будут деньги.

— Если уважаемые повстанцы тебе хоть что-нибудь оставят.

— Ты с ума сошел, а дисциплина?

Яроцкий усмехнулся:

— Не глупи, Крук, ты же знаешь, как у нас с этим обстоит дело.

— Не допустим,— сказал Руцкий.

— Хорошо, будут у тебя деньги.

— Я уже договорился с Выдрыхевичем, мы едем во Львов за винтовками.

— Так, так,— рассуждал Яроцкий.— А потом? Что вообще все это значит? Европа не вмешивается, наши гибнут как мухи, косы — не оружие. Это годилось при Костюшко. Если бы москали так не трусили, было бы еще хуже. Что там в Национальном правительстве творится, мы не знаем.

Руцкий хлопнул себя по ноге. Он был еще молод.

— А нам-то какое дело? Пусть там творится что угодно, наше дело солдатское.

— Солдатское, солдатское,— сморщился Яроцкий,— но что-то знать нужно. Не нам, наша жизнь уже загублена. Мы плывем по течению. Куда приплывем — известно. Польше нужно.

Они замолчали.

Крук бездумно смотрел на план, водя пальцем по синим прямоугольникам. Наконец он поднял голову.

— Руцкий прав,— сказал он,— что нам до этого? За что мы взялись, то и должны делать. Ну, идите к солдатам. Около трех часов надо будет развести их по позициям. Пришлите ко мне еще Вагнера, я должен ему кое-что напомнить. Подождем до пяти. Если конвой не подойдет, двинемся на Баранов. Они могли о чем-нибудь догадаться, или кто-нибудь донес, и они конвой попридержали. Не подойдут — воля божья. Пойдем дальше, к Полесью. По крайней мере, патроны уцелеют.

— И это хорошо в такие времена,— сказал Яроцкий. Оба поднялись.

— А вы придите ко мне около четырех. Когда уже укроете своих в кустах. Да огни погасить! Ну, и давайте сюда Вагнера.

Оба начальника ушли. Крук вышел из шалаша и сел на чурбачок, который, наверное, приготовил здесь для него Антоний. Было темно и тихо. И подумать нельзя было, что в лесу затаилось более двух тысяч человек.

«Научились держаться тихо», — подумал Крук.

Лес стоял темный, тихий, таинственный. Лишь временами легкое дуновение, звучавшее, как вздох, проходило по верхушкам деревьев. Это не люди вздыхали, это вздыхал лес.

Сквозь ветви над шалашом проглядывало небо. Гейденрейх смотрел в него. Глубокое, оно от обрамления ветвей казалось еще глубже и было полно звезд, которые цеплялись друг за дружку, как роящиеся пчелы.

Пришел Антоний. Он принес чайник.

— А уж чай этот, пан полковник, — сказал он,— пришлось-таки мне поискать. У нас чаю не пьют. Никто его и не видал. Это — московский обычай.

— Что ж ты хочешь, — сказал полковник, — я к нему привык смолоду.

Антоний налил чаю в жестяную кружку.

— Что кому смолоду выпадет, пан полковник, — сказал он.

В голосе его, низком и глуховатом, звучала глубокая печаль. Полковник внимательно слушал его.

— А что? Тебе что смолоду выпало?

— Да ничего, пан полковник. Отец у домны, и я у домны о самой молодости, с детства почти что. У печей по двенадцать часов в сутки, глаза от огня болят.

— Ну, так здесь тьма кромешная. Глаза твои отдыхают?

— Отдыхают, пан полковник, отдыхают.

— Темно, лес. Тебе непривычно, пожалуй.

— Уже привык.

— Откуда ты здесь взялся?

— У нас здесь несколько человек из Островецка. Но я специально к вам, пан полковник, пришел. Говорят: немец, а бьется, как поляк. А у нас на заводе немецкие мастера — самые лучшие, вот я и подумал: и в восстании немецкий мастер может оказаться самым лучшим. Сказал себе так — и пришел.

— Ну, не ради прекрасных глаз,— сказал Крук, помолчав. Его все-таки удивило, что его считают немцем.

— Нет, не ради ваших глаз, пан полковник, это верно. Я бы хотел, чтобы Польша была.

— Польша, — повторил Гейденрейх.

— Да, Польша. Но я все-таки думаю: какая она, Польша эта, будет?

— Польша уже есть. Мы, наша кровь — это и есть Польша.

— Что на нашей крови вырастет. Люди гибнут, как мухи. К примеру, под Хруслиной этой.

— Ты был под Хруслиной?

— А вы не помните? Вам тогда тоже чаю захотелось перед битвой. Только там была барышня из усадьбы, она вам чай приготовила. Коробочка у нее такая была деревянная, а внутри выложенная серебряной бумагой. Смех, да и только.

— Ну, и как, ты сражался?

— Сражался, пан полковник. Косой орудовал. А потом винтовку московскую добыл, москаля убил и забрал. И сапоги у меня теперь настоящие.

Он старался щегольнуть сапогами перед полковником.

— Да. Это закон войны. — Крук прихлебывал свой чай. Чай был слишком сладкий и чуть теплый. Невкусный.

Ветер снова тронул кроны деревьев.

— Деревья так шумят, — задумчиво проговорил Антоний.

— Лес вздыхает.

— Это не лес, — сказал Антоний, — это люди вздыхают. Все те, кто тут биться будет — и завтра и, может, еще когда.

— Завтра мы побьем москалей.

— Завтра — да.

— Мы вообще побьем москалей, — сказал Гейденрейх. Но в голосе его не было уверенности.— Побьем и больше никогда не будем с ними воевать.

— Дай Бог, — вздохнул Антоний, — дай Бог. А лес так шумит, будто знает, что тут готовится. Молится...

— Посмотрим, как оно будет, — увереннее сказал Гейденрейх, выплеснув остатки чая на землю. — Не было нас — был лес, не будет нас — будет лес.

— И люди в лесу, — добавил Антоний. Гейденрейх рассердился. Наверное, на самого себя.

— Ну, спасибо, Антоний, — сказал он, отдавая кружку, — мне твой чай на пользу пошел. Иди к лошадям. А корм для них есть?

— Овес, пан полковник.

— Хорошо.

«Немец, не немец,— подумал он про самого себя,— а натура скверная. Немецкий романтизм чистой воды. «Wer reitet so spat durch Nacht und Wind...»*.

_____________

* «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой...» — И.-В. Гете. «Лесной царь» (пер. В. Жуковского).

_____________

Тут явился Вагнер.

Крук наклонился и вытащил из шалаша бутылку со свечой. Внизу было совсем тихо, и свеча горела ровно. Крук поднял ее повыше и осветил слабым светом всю фигуру Вагнера.

— Слушай, — сказал он, — помни. Ты — в тылу: чтобы ты мне ни одного солдата, ни одного казачины назад в Демблин не пропустил.

Вагнер встал навытяжку.

— Слушаюсь, пан полковник!

Гейденрейх любил смотреть на этого бравого воина. Его подбадривал один вид Вагнера. Тот был высок ростом, хорошо сложен, его красивое лицо окаймляла мягкая золотистая бородка. Глаза у него были васильковые. Он всегда любил пофрантить. На нем была короткая куртка, перетянутая ремнем, подчеркивавшим его тонкую талию, спереди была пристегнута сабля. А на голове у него красовалась конфедератка, отороченная серым барашком, шедевр какой-то уездной барышни.

Гейденрейх еще немного посмотрел на него. Потом отставил свечу.

— Ну, Вагнер, помни. А теперь спать. До трех...

8

Еще не рассвело, в августе ночи уже долгие, когда Лауданского разбудили. Его разбудил не Григорий, а Подхалюзин, и Лауданский почему-то обрадовался этому. Подхалюзин принес воды в кувшине, налил в таз. Лауданский умылся. Подхалюзин стоял рядом, держа полотенце.

— Водица студеная, ваше благородие, — сказал он, — ночью холодно стало. Вот-вот светать начнет.

Они вышли из казармы. Небо было серое и холодное, крепость окутывала предрассветная тишина. Они немного постояли.

— Зря вы, ваше благородие, согласились этот конвой вести. Кто знает, как там будет, а вы, ваше благородие, притомились.

Лауданский посмотрел на Подхалюзина. Светлые глаза казака улыбались. И сам Подхалюзин показался ему близким и доброжелательным.

«Мне бы кого-нибудь такого»,— подумал поручик.

— Что поделаешь, Подхалюзин, — откликнулся он, — сам посуди, что сказали бы, если бы я не согласился.

— То-то и оно, — добродушно проговорил казак. А потом добавил тише: — Тяжко вам, господин поручик!

— А, да что там, — новым, дружелюбным тоном сказал Лауданский, и они пошли во двор, куда корнет Толль уже выводил людей. Выкатили две пушки и поставили рядом. Почтовые фургоны и еврейские повозки еще не выглянули из черной пасти каретного сарая.

Конечно, комендант сгущал краски, говоря, что у него в крепости только один офицер. Кроме барона Толля были и другие. В передовом дозоре должен был ехать поручик Стогов с четырьмя казаками. Дальше шла команда из Радома — несколько десятков солдат и рекрутов, — потом должны были двигаться пушки, за ними фургоны, все это в окружении двух рот саперов. Разумеется, орудийная прислуга была при пушках.

Комендант, одетый так же, как вчера — в вышитой рубахе и офицерских штанах,— бегал вдоль колонны. Подхалюзин подал Лауданскому лошадь. Сам тоже сел на коня.

Ворота крепости открылись со скрежетом. На сей раз они закрыты были плотно.

Тронулись.

Отряд тянулся неторопливо. Утро было серое, тихое. И даже копыта лошадей, колеса фургонов, сапоги солдат почти не поднимали пыли, — обильная роса прибивала ее к земле. Конвой шел нестройно. К Лауданскому, ехавшему впереди, подъезжали то Стогов от передового разъезда, то Толль от арьергарда. Подхалюзин все время держался неподалеку от поручика.

Толль был как-то неспокоен. Он заговаривал с Лауданским на разные темы, но тому не хотелось поддерживать разговор. Да и что общего могло быть у него с этим тощим, лупоглазым и белобрысым бароном.

Солнце взошло алое и ясное, потом поблекло. Утренний холод держался долго. На полях виднелись еще не убранные копны ржи.

Приблизительно через полчаса довольно беспорядочного марша от передового разъезда галопом прискакал Стогов. Он издали махал рукой Лауданскому.

— Скорее, поручик, пленных захватили. Лауданский и за ним Подхалюзин поскакали туда.

В какой-нибудь версте перед конвоем, посреди тракта, стояла двуколка, а возле нее — два испуганных, приунывших паренька, одетых в полувоенные короткие куртки, подпоясанные ремешками. Оружия у них не было. У двуколки — трое казаков из разъезда с пиками, наставленными на пленных. Парнишки то и дело со страхом поглядывали на пики.

На двуколке в овсяной соломе лежали два крепко привязанных бочонка.

— Что там у вас? — спросил Стогов.

— А чему там быть? — запинаясь, ответил один из парнишек. — Водка!

— Куда вы ее везете? — продолжал допрашивать Стогов.

— Вы откуда? — перебил Лауданский.

Стогов говорил по-польски, Лауданский перешел на русский.

— Наши пошли на Баранов, — сказал второй парнишка, — а мы за ними.

— Какие наши? Так вы — повстанцы? — спросил Стогов.

Лауданскому это вопрос показался излишним.

— Да ведь сразу видно. Морды-то разбойничьи.

Морды у парнишек были вовсе не разбойничьи. Вероятно, этих глуповатых, но зато знающих здешние места крестьянских сыновей повстанцы послали за водкой.

Тем временем к двуколке подошел остальной конвой. Люди повыходили из рядов — какие уж там были ряды — и столпились вокруг бочонков. Сразу же появились жестяные манерки. Подхалюзин, спешившись, подал полную манерку прямо в седло Лауданскому. Тот отпил половину, остальное вылил на землю.

— Жалко, господин поручик, — воскликнул кто-то из солдат,— не извольте выливать.

— Скверная сивуха, — сказал Лауданский.

— Нашему брату сойдет.

Подхалюзин подал такую же манерку корнету Толлю. Тот осушил ее целиком и попросил еще.

Тесно и шумно стало вокруг повозки. Солдаты смеялись и пили.

Лауданский не успел и спохватиться, как Стогов дал знак, и обоих повстанцев увели куда-то. Он не вмешивался. Не хотел знать, что с ними сделали.

— Ну, ребята, так нельзя, — крикнул он, — трогай вперед. Марш!

Стогов помчался галопом с тремя казаками. Захваченного коня выпрягли, а двуколку солдаты со смехом скинули в канаву вместе с бочонками. Двуколка перевернулась, и одно колесо сломалось.

— Не робей! — кричали казаки, натягивая поводья. Их было только тринадцать.

Конвой тронулся, солнце пригревало, и настроение переменилось. В шеренгах смеялись и перебрасывались шутками. Лауданский ехал вперед и притворялся, что не слышит этого.

Его догнал Толль. Он был, кажется, сильно пьян. На его белом, как бумага, лице выступил прозрачный румянец. Он как-то странно смеялся.

— Славно мы развлеклись по дороге, поручик, — сказал Толль.

— Ну что ж, дело военное, — равнодушно откликнулся Лауданский, сдерживая горячую кобылку.

— Тоже мне война, — буркнул барон Толль, — воевать с детьми за бочонок водки.

— Не всегда суть в водке.

— Иногда в чем-нибудь поважнее, это правда, — сказал Толль, — но, по-моему, все так глупо и бессмысленно.

— Не знаю, бессмысленно ли, — словно наперекор самому себе промолвил Лауданский, — некоторые вещи нельзя оставлять безнаказанными.

— Я знаю, — протянул корнет, — так и должно быть. Но я предпочел бы, чтобы вся эта война шла без меня.

— Вы можете подать в отставку.

— Думаю, что отставка сама меня найдет. Не так ли?

Толль снова глупо засмеялся. Лауданский пожал плечами.

За ними грянул вдруг хор нестройных голосов. Солдаты запели, но вразнобой, устроив настоящий балаган. Наконец кто-то навел порядок — и запевала начал высоким, срывающимся тенорком:

— А повстанцы кохайонцы...

И весь хор грянул в ответ, шагая уже в ногу:

— Удирают, як зайонцы... *

___________________

* А любезные повстанцы
Удирают, словно зайцы... (искаж. пол.)

___________________

Лауданский пришпорил лошадь и ускакал вперед. Его взбесили и Толль, и эта дурацкая песня. Подхалюзин догнал его.

— Нет, нет, господин поручик, — сказал он, — не извольте так вперед выезжать. Чем черт не шутит.

В этот момент вдали, там, где за горизонтом скрылся Стогов с казаками, раздались частые выстрелы. Бах-бах-бах — стрельба была беспорядочная, но громкая. В лесу, к которому они как раз подъезжали, ответило эхо.

— Эге, дело нешуточное,— промолвил Подхалюзин.

Лауданский кивнул казакам и галопом помчался вперед. Барон Толль задержал конвой. Ждали довольно долго. Наконец вернулся помрачневший Лауданский.

— Ну, корнет, — сказал он Толлю, — постройте конвой, как полагается. И никакого пения. Строиться в том же порядке, что и при выходе из крепости. Поскорее.

Толль странным взглядом посмотрел на Лауданского и спросил:

— А те где?

— Тех уже нет.

Толль выругался и бросился строить конвой. Кричали унтер-офицеры, ранним утром голоса их разносились далеко. Артиллеристы понукали лошадей.

К начинавшему терять терпение Лауданскому подъехал Подхалюзин.

— Ваше благородие, — заговорил он, — а не лучше ли будет конвой-то остановить?

— Я и сам об этом думал, — хмурясь, сказал Лауданский.

— Надо бы разъезды на рекогносцировку послать, я назад в Демблин поскачу, а эти пускай стоят.

— И что еще? — спросил поручик. — Может, примешь командование?

Подхалюзин покраснел.

— Виноват, ваше благородие. Но там может быть нехорошо. Черт знает, сколько их там засело.

— Если я сейчас остановлюсь, что скажут солдаты? Полячок полячков испугался. Измена. Каков я в их глазах буду?

— Да ведь знают они, что вы государю на верность крест целовали.

— Другие тоже крест целовали.

Прискакал Толль. Он был бледен.

— Готово,— сказал он.

— Ну так в путь. Шагом ма-а-арш!— крикнул Лауданский.

Когда конвой тронулся с места, Лауданский, Толль и Подхалюзин поскакали галопом вдоль строя, чтобы проверить, все ли в порядке. Солдаты молчали. Лица их были суровы.

«Знают уже»,— подумал Лауданский.

Они объехали весь конвой, раз, потом другой. Повозки, потом пушки и, наконец, радомская команда — все подтянулось тем временем к лесу.

И тут грянул залп с левой стороны дороги. В тиши утра он прозвучал, как гром с ясного неба. Повстанцы стреляли метко, лошади с пронзительным визгом поднимались на дыбы, припадали на передние ноги, валились на бок. Ранило и лошадь Лауданского.

Солдаты инстинктивно бросились вправо от дороги, толкаясь и крича свалились в канаву, лишь немногие остались у фургонов. Только артиллеристы не покинули пушек, их лошади пострадали меньше всего.

Лауданский сам не знал, как очутился на земле. Он окинул взглядом тракт: дорога, сгрудившиеся солдаты, фургоны, пушки, зеленая чаща леса и голубое небо,— все предстало перед ним в каком-то холодном свете. В сгустившемся воздухе все приобретало четкие, нереальные контуры. В груди он ощутил леденящий холод. Это длилось долю секунды.

— Толль,— рявкнул он,— цепью вдоль тракта!

И уже бежал вперед к пушкам. Едва он подбежал к ним, как раздался залп с правой стороны дороги. Он взглянул через плечо, Толль бежал слева, а за ним солдаты, падая в канавы шагах в десяти друг от друга.

«Справился, молодец»,— подумал Лауданский и, уже сам не зная когда, приказал развернуть пушки к бою на обе стороны.

— Пли!— скомандовал он.

Фейерверкер повторил за ним. Низко нацеленные жерла пушек откликнулись могучим «бух». Деревья в лесу повалились, взлетела туча щепок, листьев и птиц.

«Ясно — перелет»,— подумал Лауданский.

И крикнул:

— Второй взвод саперов — за мной!

И уже бежал вдоль правой канавы, крича: «Цепью, цепью». Несмотря на суматоху, часть солдат выполнила команду. Он растянул их в цепь, поглядывая на тракт, видел, что к ним от авангарда карьером мчатся казаки.

Но часть людей не сдвинулась с места. Главным образом радомская команда. Они прятались в канаве, лицом к земле, один падал на другого. Пинали, били друг друга кулаками, как безумные.

Лауданский пробивался со своими в лес. Он видел укрывшегося за стволами неприятеля и, вырвав у одного из солдат винтовку, стал стрелять. Когда, спрятавшись за дерево, он перезаряжал винтовку, его догнал Подхалюзин.

Гремели пушки, шла стрельба, шум был неимоверный. Лауданский ничего не замечал. Подхалюзину пришлось дернуть его за рукав.

— Господин поручик,— кричал он ему в самое ухо, как глухому,— корнета Толля убило.

Лауданский без слов повернул обратно, к тракту. На краю леса он оглянулся: саперы, следуя его примеру, отступали. За ними мелькали черные фигуры повстанцев, перебегавших от дерева к дереву, от одного куста лещины к другому.

Только добежав до тракта, Лауданский понял, что пробыл в лесу довольно долго. Картина совершенно изменилась. Вокруг пушек, отскакивавших назад при каждом выстреле, по-прежнему оставалась орудийная прислуга. Но не было ни одной живой лошади; раненые или испуганные убежали с тракта, убитые лежали на дороге. Спешившиеся казаки хлестали нагайками и осыпали бранью скорчившихся в канавах солдат. Лауданский перепрыгнул через них и протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся вокруг фургонов.

Когда он оказался на другой стороне тракта, то наткнулся на двух человек, тащивших убитого Толля. Бледный, с широко раскрытыми светлыми глазами, корнет, казалось, говорил: все глупо и бессмысленно.

В этот момент к Лауданскому, размахивая руками, подбежали два перепуганных еврея. Лауданскии был поглощен тем, что ему предстояло делать, и не сразу даже сообразил, о чем они кричат. Но потом понял.

— Путь на Демблин отрезан. Там «они» стоят поперек дороги.

Лауданскии махнул рукой.

— Ладно, ладно,— сказал он евреям, которые помчались вперед, не обращая внимания на пули, свистевшие над дорогой. Он кликнул Подхалюзина.

— Пойди, взгляни, что там впереди.

И бросился в сторону леса. Люди Толля не отступили, они яростно стреляли и даже продвигались вперед.

«Напрасно я послал Подхалюзина,— подумал Лауданский, присоединяясь к солдатам,— я ведь отлично знаю: мы окружены».

Он слышал, что солдаты стреляют все реже. Сильный поначалу огонь ослабевал, словно уходящая майская гроза, все реже рокочущая громом. Он хорошо понимал — кончались патроны. Никто их не подносил, было неоткуда. В фургонах везли лишь несколько ящиков.

Лауданский приказал отступать. Он слышал, как приказ его передавали от человека к человеку. Он отступал, отстреливаясь, однако они зашли уже глубоко в лес. С тракта доносился какой-то странный, похожий на ярмарочный, шум и гам.

Он выскочил на прогалину и увидел нечто странное. Два почтовых фургона кто-то протащил далеко вперед, а три еврейских повозки словно чудом откатились в сторону Демблина. Они были облеплены сплошной человеческой массой. Солдаты и казаки смешались с повстанцами в одну кучу. Они дрались врукопашную, штыками, прикладами, ножами, голыми руками, напором своим отодвигая повозки все дальше назад.

Прибежал Подхалюзин. На бегу он знаками показывал: там тоже стоят поперек дороги. Лауданский уже знал это.

— Ко мне,— крикнул он,— ко мне!

Те, что вернулись за ним из леса, и саперы с противоположной стороны бросились к нему. Плотным кольцом они окружили почтовые фургоны. Заряжали винтовки и стреляли наугад в лес и в сторону еврейских повозок, которые откатывались все дальше. То и дело кто-нибудь из солдат бросал винтовку: от страха и спешки заклинивало затвор.

Примчался фейерверкер.

Лауданский был впереди, в порванной рубашке, красный, весь в поту.

— Ваше благородие, снаряды на исходе.

— Истратить до конца и заклепать пушки.

— Слушаюсь!— фейерверкер побежал к пушкам. Пушки бухали все реже. Наконец умолкли совсем.

Лауданский обернулся назад, к повозкам. Он слышал оттуда крики: «Казачки, казачки!» И вдруг увидел, как из этой сплошной массы быстро отделяются люди, ведя связанных казаков. Сорванные мундиры и даже рубахи висели на них клочьями. Это происходило шагах в тридцати от него, он видел их разбитые лица. Он и оглянуться не успел, как на сосну вздернули одного казака, потом другого. Лауданский видел еще, как некоторые солдаты — те, что были в канавах, и другие — подняв руки, бежали в сторону повстанцев.

Он кинулся вперед, подальше от повозок, и крикнул:

— За мной, по четыре!

Он услышал, как удивительно громко прозвучал его голос. Лауданский понял, что обе стороны перестали стрелять. Заряды кончились.

Солдаты построились кое-как, ведомые скорее инстинктом, чем умением.

Лауданский бежал вперед. Он миновал заклепанные пушки, артиллеристы догнали его маленький отряд. Только потом он заметил, что поперек тракта стоят сомкнутые ряды поляков. Перед его глазами блеснули косы.

Они налетели на повстанцев, поднялся шум от ударов штыков о косы, тел о тела. С разгону пробивали они отряд поляков. Когда Лауданский уже пробился на ту сторону, он увидел перед собой молодого крестьянина, замахнувшегося на него пяткой косы. Винтовкой Лауданский отбил косу с такой силой, что молодой повстанец пошатнулся. Лауданский сделал еще шаг и воткнул штык повстанцу в живот. Тот упал, потянув за собой Лауданского, но поручик удержался на ногах. Вырвав штык из тела противника, он с бешенством наносил лежащему удар за ударом с такой силой, что кровь при каждом ударе брызгала фонтаном.

Занося винтовку в последний раз, он услышал за собой поспешные шаги своих. Он поднял глаза и увидел за дорогой, шагах в ста от себя, на пригорке, у опушки леса неподвижно застывшего всадника. Всадник, высокий и худой, сидел на черном жеребце. Прикрывая ладонью глаза от солнца, он смотрел на тракт. Около него стояло несколько человек в конфедератках.

«Гейденрейх»,— подумал Лауданский.

А потом, повернувшись в его сторону, хотя и знал, что голос на таком расстоянии не слышен, крикнул на чистейшем польском языке, стараясь даже произносить слова со «здешним» выговором, как Цветинский:

— Погляди, падаль немецкая, как поляк сражается!

9

Русская пехота разорвала поредевшие отряды повстанцев. Лауданский снова вырвался вперед и крикнул:

— За мной, бегом марш!

И побежал. За ним беспорядочно бежали солдаты. Топот разносился по тракту, словно табун коней мчался галопом. Белая пыль столбом стояла над уцелевшим отрядом.

Так они бежали версты полторы. Лишь когда они оставили за собой последние деревья и по обе стороны дороги увидели спокойную стерню, Лауданский остановился. Стрельбы не было никакой.

— Стой, стой!— крикнул Лауданский. Его окрик повторили другие, и все в беспорядке остановились.

Лауданский стоял, еле переводя дух. Он ничего не соображал, ощущал только страшную усталость, глаза его заливал пот, смешанный с белой пылью. Протерев их платком, он увидел подле себя Подхалюзина.

Казак внимательно смотрел на поручика.

— Дозвольте, господин поручик, платочек ваш взять,— сказал он,— обтереть вас надобно. Кровь.

Он взял у Лауданского платок и стал вытирать ему лоб и щеки, мундир и даже эполеты.

— Как кровь-то брызжет,— сказал он. Лауданского поразила тишина. Он посмотрел на широкие поля, покрытые желтой щетиной. Перед ними тянулась вдаль лента дороги, она шла здесь по холмам, и видно было, по крайней мере, на шесть верст.

— Поля,— сказал Лаудапский.

— А рожь уже убрали,— заметил Подхалюзин, возвращая платок поручику.

Лауданский увидел, что казак действовал только правой рукой, левая была обмотана тряпицей.

— Куда тебя?— спросил Лауданский.

— В ладонь, в самую середку,— сказал тот,— пальцами шевелить не могу.

А потом, наклонившись к уху поручика, добавил:

— Ваше благородие, нужно их построить. Лауданский вздрогнул, выпрямился и крикнул:

— Слушай мою команду — смирно!

Они шли, построившись в колонну, день становился все жарче. Вскоре они встретили большую колонну пехоты. Это майор Лебединский шел из Курова на подмогу.

Лауданский изложил ему положение дел. Лебединский повернул обратно, и они вместе дошли до Курова. Там нашли подводы, Лауданский посадил на них уцелевших солдат. Их было восемьдесят семь. К вечеру они прибыли в Люблин.

Генерал Хрущов сразу принял Лауданского. Генерал был у себя, в весьма элегантно обставленном кабинете — со шкафами, книгами — словом, по-генеральски. Несмотря на жаркий день, генерал сидел за письменным столом в мундире. Около него стоял вылощенный адъютант, капитан граф Соллогуб.

Лауданский явился по всей форме. Рассказал обо всем подробно. Но с некоторым удивлением чувствовал, как все, что он пережил нынешним утром, превращалось в странно сухие данные, цифры, простые фразы, не содержавшие даже тени тех событий. Генерал выслушал внимательно, потом обратился к адъютанту:

— А откуда они там взялись? Никто мне о них не докладывал.

— Цветинский должен был дать знать.

— Наверное, моя депеша им в руки попала,— и генерал скверно выругался, что не шло ни к мундиру, ни к блестящему письменному столу, ни к статному адъютанту.

— Сколько человек вы привезли?

— Восемьдесят семь.

— А что с пушками?

— Заклепали.

— А фургоны?

— Захвачены шайками.

— Сколько вы насчитали мятежников?

— Тысячи три.

— Побойтесь Бога,— сказал генерал.

Он отвернулся и стал искать на столе какую-то бумагу.

Соллогуб обратился к поручику:

— А вы из каких Лауданских? Из Литвы или с Вилейки?

Лауданский не успел ответить — с шумом вошел Подхалюзин. Он подошел к письменному столу, как положено по уставу, звякнул шпорами и гаркнул:

— Казак такой-то сотни, такой-то роты, Андриан Степанович Подхалюзин по приказанию полковника Гейденрейха явился.

Генерал посмотрел на него утомленными голубыми глазами, словно спросонок.

— Что за черт, какой полковник Гайденрайх? Соллогуб наклонился к генералу и шепнул ему на ухо несколько слов.

Подхалюзин тем временем вынул из-за пазухи письмо и протянул его генералу.

— Так ты от бунтовщиков письмо принес?— рявкнул генерал.— А что ты там делал, казак?

— В плену был,— ответил невозмутимо Подхалюзин.

— В плену? Так ты изменник,— спокойно сказал генерал.

Соллогуб взял у казака письмо, распечатал и положил перед генералом.

— А ты знаешь, что с такими делают?— ледяным тоном спросил генерал.— Изменнику пуля в лоб.

Последние слова он произнес по-польски. Тут Лауданский заступился.

— Господин генерал, этот казак в деле был все время при мне и вел себя молодцом. Можно сказать, он нас вывел из кольца. И ранен в руку.

Генерал внимательно посмотрел на Подхалюзина.

— Вот так,— сказал он,— за измену не пуля в лоб, а петля.

Он разгладил письмо, положенное перед ним.

— По-французски пишет,— сказал он с оттенком разочарования.

Он посмотрел поверх бумаги на Подхалюзина и махнул рукой:

— Пошел вон. И на глаза мне не показывайся. Казак щелкнул каблуками и исчез.

— Он полуфранцуз,— заметил Соллогуб.

— Полунемец, полуфранцуз, а с бунтовщиками связался. А еще русский офицер, чудак какой-то.

Генерал отдал письмо адъютанту:

— Ну, переводи, переводи.

Соллогуб начал переводить:

— «...Отсылаю вам, генерал, как обычно, всех пленных. Сумеете ли вы, генерал, при постоянных издевательствах русских над ранеными и узниками, понять и оценить сей поступок? Дай бог, чтобы он не оказался зерном, упавшим на камень, дай бог, чтобы он хоть немного повлиял на вас. Хотя я имею право требовать обмена пленных, которых вы, генерал, содержите в Люблине, я, однако, этого не делаю, оставляя на ваше усмотрение и полагаясь на закон чести, каковым вы соблаговолите руководствоваться. Подписано: полковник Крук».

— Гонор, гонор,— с бешенством повторил генерал,— польский гонор. На виселицу такой гонор.

Во время чтения письма Лауданскому становилось все хуже. Он чувствовал, что теряет последние силы. Он не спал две ночи.

Лауданский щелкнул каблуками.

— Господин генерал, позвольте удалиться. Генерал взглянул на него так, словно только что впервые его увидел, и махнул рукой.

— Ну, идите. А завтра обо всем этом подадите письменный рапорт.

За дверью Лауданского ждал Подхалюзин.

— Здесь такая квартирка есть,— сказал он,— сейчас покажу, ваше благородие.

Он отвел поручика в маленькую комнатку. Там стояли железная кровать и один стул. Не то карцер, не то лазарет.

— Прилягте, ваше благородие, сенничек мягкий, надобно вам отдохнуть немного. Навоевались мы сегодня, навоевались.

В комнатке было темновато. Лауданский сел на кровать. Подхалюзин не уходил.

— А завтра, чуть свет, я вас разбужу, ваше благородие. А те, что с нами из Демблина пришли, спят уже в казармах. Завтра их увидим.

И он собрался уходить.

Но Лауданский остановил его.

— Подхалюзин,— окликнул он и вскочил с кровати.

— Слушаюсь!

Лауданский вдруг обхватил казака обеими руками и спрятал лицо у него на груди. Подхалюзин был гораздо выше и сильнее его. Лауданский крепко-крепко прижался к нему и расплакался, как малое дитя. Слезы лились градом, горячие и отчаянные. Он почувствовал, как казак здоровой рукой погладил его по волосам.

— Ну что ты?— говорил казак.— Ну что ты? Полно тебе. Что братьев своих поубивал, поляков поубивал? Голубок ты мой, а если бы ты русских поубивал, тогда что? Они тоже братья. Все люди братья, все на свете, а убивают друг дружку, стреляют, вешают, режут, давят один другого, преследуют — хоть и братья. Так уж на свете устроено. Нехорошо устроено, да ничего не поделаешь.

Лауданский все еще плакал.

— Полно, полно, голубок. Все кончится. Вернемся каждый в свою сторону. Не нужно плакать. Кровь — это кровь. Так оно уж положено.

Казак все гладил поручика по голове. А потом спросил:

— А годков-то тебе сколько?

— Двадцать два,— рыдая, ответил Лауданский.

10

На побоище первым приехал Войтек Михаляк с повозками. Такой уж был уговор у его отца с полковником Круком.

Впрочем, и сам Войтек, должно быть, держался где-то поблизости и все уже уладил. Он нашел десять убитых поляков, уложенных в ряд приблизительно в том месте, где стояли пушки. Он сразу кликнул людей с повозок, и они, поплевав на руки, стали копать яму для братской могилы. Другие стали носить раненых москалей на повозки. Те сначала боялись и отбрыкивались, но хлопцы сказали им пару слов, и они успокоились. Многие были без памяти.

Тракт выглядел ужасно. Повсюду валялись убитые лошади, с задранными вверх ногами, на дороге виднелись лужи крови, быстро черневшие на солнце. Везде были разбросаны винтовки со сломанными затворами, шапки, штыки, солдатское снаряжение. От почтовых фургонов дорожка из бумаг и бумажек отмечала в лесу путь, по которому уходили повстанцы. Вражеских трупов Войтек не трогал. Вот-вот должны были подойти русские.

Вскоре после Войтека приехал на рысаке, запряженном в легкую двуколку, Выдрыхевич. Возле него сидела пани Лаура в полотняном пальто, голова ее была повязана черной косынкой. Она прикрыла лицо вуалью — пыль на окольных дорогах была ужасная.

Выдрыхевич подъехал в тот момент, когда Войтек опускал в могилу тела убитых. Один был весь исколот штыком.

— Смотрите, как воюют, хамы,— Войтек показал Выдрыхевичу этот труп,— измывались над хлопцем. А он из нашей деревни.

Пани Лаура привезла огромную корзину корпии и бинтов. Но перевязывать было некого, раненых поляков забрали уходившие повстанцы.

— А что ты с русскими ранеными делаешь?— спросил Выдрыхевич.

— В Люблин отвезу. Так полковник велел.

Выдрыхевич удивился.

Пани Лаура открыла корзину и достала часть корпии. Она дала ее Войтеку.

— Вот,— сказала она,— дай им, пусть пока сами себе раны перевяжут.

Она соскочила с двуколки и по тропинке рядом с трактом побежала через побоище. И тут же наткнулась на корнета Толля.

Пани Лаура остановилась как вкопанная. Кто-то, сжалившись, уже закрыл корнету глаза. Он лежал так, словно спал в придорожной траве.

«Какой красивый»,— подумала она.

Она направилась дальше, пока не дошла до разбитых еврейских повозок. Там ее догнал Выдрыхевич.

— Ничего нет. Все разграбили,— сказал пан Казимеж.

Пани Лаура взглянула на него удивленно и пошла дальше. Вскоре она увидела тринадцать повешенных казаков. Сквозь ветви проникал свет, и на их белых телах играли солнечные зайчики. Трупы слегка покачивались. Пани Лаура тихо вскрикнула и повернула обратно.

Выдрыхевич все еще стоял у повозок. Вдруг он сказал пани Лауре:

— Смотрите, смотрите.

Обе пушки внезапно дрогнули и покатились с тракта. Выдрыхевич и пани Лаура вернулись к двуколке.

— Что ты сделал с пушками?— спросил Выдрыхевич.

Войтек усмехнулся.

— А что? Так им стоять? Покатились на Жижин. Там есть один такой, в этом разбирается.

— Сами покатились?— спросила пани Лаура.

— А вы не видите? По четыре лошади я в них запряг. Мужицкие лошадки маленькие, да сильные, в один миг в Рыки дотащат.

— Едем, едем,— торопил Выдрыхевич.— Того и гляди, москали явятся.

Они сели в двуколку.

— Войтек! А как они пошли?

— За тракт и на Баранов. Прямая дорога через лес. Видите, пакеты они побросали. По этому следу и поезжайте.

Они поехали.

И действительно, как раз в полдень, когда люди Войтека уже засыпали могилу, поснимали с некоторых трупов сапоги и готовились ехать в Люблин, подошел полковник Цветинский. Он плутал где-то в окрестностях Пулав. Слышал пушки, но не успел.

Он остановил лошадь на опушке леса, посмотрел на страшную картину, на кровь, на повешенных, на перебитых лошадей и сказал лишь одно слово:

— Сволочь.


Младший пан Кленевский, сын пани Лауры, погиб где-то в Полесье. Муж ее пошел на десять лет в Сибирь. Но их имение конфисковано не было. Говорили, что в этом им помог пан Выдрыхевич, который не только сам выкрутился, но и соседей из беды вызволил. Главным аргументом в его деле был тот арест напоказ, которому подверг его Гейденрейх в Нездове.

Все эти десять лет Выдрыхевич частенько, почти каждый день, сиживал в гостиной пани Лауры.

— А помните,— спрашивал он, выкатывая глаза,— как вы не хотели ехать со мной в карете в Люблин? Но я на козлах сидел, на козлах,— повторял он и заливался хохотом так, что у него трясся живот.

А когда он ездил в Варшаву, то каждый раз между Куровом и Рыками, в окрестностях Жижина ему вспоминались те три повозки с еврейским товаром, который тогда так и пропал понапрасну.

Рим, май 1963


Ярослав Ивашкевич. Гейденрейх. Пер. с польского В. Перельман// Ивашкевич Я. Сочинения в трёх томах. Том третий. Повести и рассказы. М. Изд.: Худ. лит., 1988. С. 432-479.


Используются технологии uCoz