Левина Н.Б.
Повседневность 1920—1930-х годов: «борьба с пережитками прошлого»

История нового общества, создание которого в России началось после октябрьского переворота 1917 г., традиционно изображалась в советской историографии как успешно развивавшийся поступательный процесс. В первую очередь это касалось переустройства повседневной жизни, семейного уклада, ведения домашнего хозяйства, устройства жилища, сферы досуга, т. е. того, что непосредственно влияло на формирование облика так называемого нового человека. Широкое распространение получила (при поддержке властей) литература о быстром и безвозвратном искоренении пережитков или, как тогда говорили, родимых пятен капиталистического прошлого: пьянства, преступности, проституции, самоубийств.

Наличие этих явлений в жизни советского общества авторы в целом не отрицали, понимая абсурдность подобного утверждения. Однако никаких конкретных данных об уровне потребления спиртных напитков и степени криминализации населения, масштабах распространения суицида и проституции, как правило, не приводилось — первостепенное внимание историки и публицисты уделяли методам, формам и успехам борьбы с ними. При этом основополагающей была идея об успешном искоренении алкоголизма, противоправных поступков, проституции, суицида благодаря распространению в обществе коммунистической идеологии.

На самом деле ситуация была гораздо сложнее. Неслучайно сведения о количестве алкоголиков, наркоманов, бандитов, насильников, проституток до недавнего времени огласке не подлежали и для исследователей были недоступны. Фактически под запретом оказалась и разработка теории девиантности, что не позволяло оптимально выявить причины наличия среди населения лиц, склонных к алкоголизму, проституированию, противоправным действиям. Существование этих явлений историки до середины 80-х годов объясняли прежде всего наследием царского режима и временными трудностями социально-экономического развития СССР.

Ныне научная разработка данной проблемы существенно облегчилась. Началось рассекречивание материалов, свидетельствующих о распространении пьянства, суицида, сексуальной коммерции. Впервые российские ученые пытаются выявить, что скрывалось за лозунгом «борьба с пережитками прошлого», часто встречающимся в документах 20 —30-х годов.

В целом ясно, что советское государство не нашло разумных форм и методов преодоления тех явлений повседневной жизни, которые с общечеловеческой точки зрения свидетельствуют о негативном поведении людей. На наш взгляд, лучше всего это видно на примере антиалкогольной политики.

В первые же дни Октябрьского переворота советские властные структуры столкнулись с отношением населения к спиртному. Произошло это в своеобразной и весьма созвучной революционному времени форме — борьбе с пьяными погромами. Но силовая ликвидация «винных бунтов» 1917 г. не означала, что большевики сумели быстро сформулировать собственный подход к решению вопроса о производстве и потреблении алкоголя. До революции в России предпринимались попытки частично найти формы более или менее культурного приобщения населения к спиртному. Функции контроля в этой области брала на себя церковь. В частности, с пьянством боролись многие секты. Существовала и определенная светская традиция трезвеннической пропаганды — действовали антиалкогольные общества, приюты для алкоголиков и т. д.

Советская власть унаследовала отрицательное отношение государства к алкоголизму. Но в основу при этом был положен классовый подход: пьянство в новом обществе объявлялось пережитком капитализма. Программа РКП (б) причислила злоупотребление спиртным к социальным болезням, развивавшимся на почве общественной несправедливости. Предполагалось, что при социализме не будет причин, порождающих злоупотребление алкоголем. В связи с этим и первые декреты советской власти о национализации винопроизводства и концентрации прибыли от продажи алкогольных напитков в руках государства не уделяли внимания борьбе с пьянством. Некоторым образом это было связано с идеализацией рабочего класса, т.е. того социального слоя, который должен был определять моральный климат в новом обществе.

Идеологи и руководители пролетарской революции не представляли себе, что злоупотребление спиртными напитками — порок достаточно живучий. В.И. Ленин, по воспоминаниям К. Цеткин, совершенно серьезно полагал, что «пролетариат — восходящий класс... не нуждается в опьянении, которое оглушало бы его или возбуждало. Ему не нужно ни опьянение половой несдержанностью, ни опьянение алкоголем»[1].

В жизни все было наоборот. Несмотря на то что в стране действовал сухой закон, введенный еще в 1914 г. и фактически подтвержденный большевиками в 1919 г., население не собиралось отказываться от употребления спиртных напитков. В отсутствие свободной продажи водки процветало самогоноварение. Кроме того, рабочие часто употребляли одеколон, палитуру, лак, денатурат. Это, в частности, подтвердило обследование верхисетского завода «Красная кровля» на Урале. Не брезговали подобными напитками и в крупных городах. К.И. Чуковский описал в своем дневнике потрясший его случай. Летом 1924 г. из помещения биостанции в Лахте под Петроградом стали систематически исчезать банки с заспиртованными земноводными. Оказалось, что группа солдат регулярно совершала набеги на станцию в целях добычи алкоголя, хотя было известно, что змеи, лягушки и ящерицы заливались спиртом с формалином — смесью, малопригодной для питья[2].

С окончанием гражданской войны в среде фабрично-заводских рабочих стали возрождаться забытые в период военного коммунизма и трудармий обычаи: следовало обмыть первую получку, новое сверло, напоить коллег по работе, «спрыснуть блузу» и т.д. В 1922 г. во многих городах женщины и дети стали устраивать кордоны у проходных промышленных предприятий в дни зарплаты. Типичным для того времени является коллективное письмо работниц Московско-Нарвского района Петрограда в редакцию «Петроградской правды», написанное осенью 1922 г.: «Окончился пятилетний отдых работниц, когда они видели своего мужа вполне сознательным. Теперь опять начинается кошмар в семье. Опять начинается пьянство...»[3]

Возобновилась и традиция ходить в гости. В гости отправлялись по общепринятым праздничным числам, а в 20-е годы их было немало. Выходными днями по-прежнему считались 12 религиозных праздников. (Полностью эти даты исключили из календаря к 1930 г.) С размахом стали отмечаться и новые революционные праздники: 1 мая, 7 ноября и т.д. Религиозные и революционные торжества праздновали одинаково: готовили праздничную еду, принимали гостей или посещали знакомых. По данным С.Г. Струмилина, собранным в 1923—1924 гг., распространенной формой досуга всех слоев городского населения советской России являлись визиты, которые чаще всего сопровождались выпивкой. В 1923 г. даже несовершеннолетние рабочие тратили на приобретение спиртного 4 % своего заработка. У взрослых затраты были выше. Следует учесть, что здесь приведены сугубо официальные цифры. Сколько же тратилось на покупку самогона, браги, денатурата — неизвестно. Но главное не подлежало сомнению: значительная часть населения страны страдала от наследственного алкоголизма. В Ленинграде, например, этим недугом страдали более трети рабочих в возрасте до 25 лет. Между тем сухой закон формально был отменен только летом 1925 г.[4]

Декрет СНК СССР от 28 августа 1925 г. официально разрешил торговлю водкой. По уверению И.В. Сталина, подобные меры позволяли найти дополнительные оборотные средства «для развития нашей экономики собственными силами»[5]. Продажа спиртных напитков признавалась дополнительным внутренним источником для форсированного осуществления индустриализации. Доход государственного бюджета от их реализации вырос в 1923—1924 гг. с 2 до 12 %, достигнув 728 млн рублей. Власть безудержно наращивала производство алкоголя и в дальнейшем, особенно с конца 20-х годов.

Советскую водку называли «рыковкой» в честь председателя СНК СССР Н.И. Рыкова, подписавшего правительственный декрет о производстве и продаже водки. В среде интеллигенции в середине 20-х годов даже ходил анекдот, что в Кремле каждый играет в свою карточную игру: Сталин — в «короли», Крупская — в «Акульку», а Рыков — в «пьяницу». Любопытно, что новая советская расфасовка спиртного получила в народе своеобразные шутливые, но весьма политизированные названия. Так, бутылку объемом 0,1 л называли пионером, 0,25 л — комсомольцем, а 0,5 л — партийцем.

«Рыковка», выпускавшаяся в столь разнообразной таре, сделала свое дело. Основная масса населения страны не могла противиться искусу спиртного. Потребление водки резко возросло. В Ленинграде, например, в 1924—1925 гг. ее было выпито 617 тыс. ведер, а в 1927—1928 гг. — уже 2 063 тыс. ведер. В стране увеличилась смертность в результате отравления спиртным: с 2,6 случаев на 100 тыс. чел. в 1922 г. до 44 — в 1928 г. Возросло и число лиц, страдавших алкогольными психозами. В 1922 г. они составляли 2 % всех зарегистрированных душевнобольных, а в 1927 г. — уже почти 19 %.

Наиболее склонной к пьянству оказалась пролетарская среда, где потребление алкоголя с 1924 по 1928 г. выросло в 8 раз. Согласно данным обследования 1927 г., в крупных городах европейской части РСФСР только молодые рабочие расходовали на пиво и вино уже 16—17 % заработка, т. е. в полтора раза больше, чем на книги. В Ленинграде на вопрос о систематическом потреблении алкоголя утвердительно ответило 58 % молодых мужчин и 23 % женщин[6]. В маленьком городке Шуя все молодые рабочие пили водку и пиво, причем почти половина из них не скрывала, что при возможности напивались «до потери сознания».

В Иваново-Вознесенске, типично женском промышленном центре, обследование, проведенное в 1928 г., показало, что особую тягу к спиртному проявляли комсомолки.

А медики Москвы обнаружили и еще одну закономерность — с ростом заработной платы увеличивалось потребление алкогольных напитков в пролетарской среде.

Печальной тенденцией стало пьянство комсомольцев и членов ВКП(б), особенно выдвиженцев. Это была вынуждена констатировать контрольная комиссия ЦК ВКП(б) еще в 1924 г. В ходе обследования деятельности фабрично-заводских партийных ячеек в ряде городов РСФСР (Тула, Казань, Пенза, Череповец) выяснилось, что среди выдвиженцев из пролетарских рядов «...пьянство в два раза сильнее, чем среди рабочих от станка»[7]. Рост алкоголизма в среде коммунистов был отмечен в период борьбы с троцкизмом и новой оппозицией. В секретной сводке ленинградского губкома ВЛКСМ «Итоги проведения кампании по разъяснению решений XIV съезда партии» говорилось о «...развивающемся пьянстве среди снятых с работы оппозиционеров». Упоминались такие причины для употребления спиртного, как разочарование, ощущение социальной нестабильности, острая неудовлетворенность бытовыми условиями жизни, прежде всего издержками жилищной политики советского государства.

Последние были связаны с всеобщей коллективизацией быта, с устойчивой ориентацией на расширение контингента лиц, проживающих в общежитиях, что влекло за собой явную деградацию моральных устоев, пьянство. Большинство общежитий конца 20 — 30-х годов (как в старых промышленных центрах, так и в новых городах) чаще всего были постройками барачного типа, лишенными коммунальных удобств. Проживание в них осложнялось бытовыми неудобствами, теснотой, антисанитарией, ссорами, что уже само по себе порождало тягу к спиртному. Из воспоминаний строителей Сталинградского тракторного завода, Магнитогорского металлургического комбината и других первенцев довоенных пятилеток известно, что в бараках постоянными явлениями были грязь и хулиганство. Досуг не мыслился без выпивок.

Мало изменилась обстановка и к концу 30-х годов. К такому выводу, например, пришла в 1937 г. комиссия ленинградского городского комитета комсомола, обследовавшая общежития города. В докладной записке, составленной участниками проверки, зафиксировано: «В общежитиях города имеют место пьянство, хулиганство, драки, прививаются нечистоплотность и некультурность. В общежитии "Мясокомбината" нет никаких развлечений, целый день лишь играют в карты и пьют водку»[8]. Аналогичная картина наблюдалась и в других городах, ибо почти треть рабочих не имели индивидуального жилья.

Положение усугублялось перипетиями общественно-политической жизни страны. Развернувшиеся в год великого перелома репрессии достигли своего апогея в 1937—1938 гг.; они не могли не повергнуть часть населения в депрессивное состояние, выход из которого нередко оно видело в пьянстве.

Одновременно уходил в прошлое аскетизм эпохи военного коммунизма. Все популярнее становились официальные торжества, сопровождаемые банкетами. Так отмечались трудовые и спортивные достижения граждан страны советов, подвиги летчиков и полярников, научные открытия. Шумные банкеты должны были демонстрировать высокий уровень жизни народа. В 1936 г. А.И. Микоян вполне серьезно заявлял, что «до революции пили именно от того, чтобы напиться и забыть свою несчастную жизнь... Теперь веселее стало жить. От хорошей жизни пьяным не напьешься. Весело стало жить, значит, и выпить можно»[9].

Вместе с тем партийно-государственное руководство не перестало требовать трезвого образа жизни от простого народа. И вероятно поэтому антиалкогольная пропаганда, к которой все же пришлось прибегнуть советским властным и идеологическим структурам, носила ярко выраженный политизированный характер. Правда, в начале 20-х годов организованная борьба с пьянством почти не велась. Лишь изредка ею занимались местные партийные и комсомольские ячейки, порой принимая анекдотические директивы. Так, в начале 1921 г. Новгородский губ-ком РКСМ постановил: «К февралю 1921 г. все члены губкома должны бросить пить, для рядовых комсомольцев — срок до 1 апреля»[10]. Власти проводили общественные суды над пьяницами. Но это были лишь частичные меры. В целом считалось, что со свертыванием нэпа пьянство будет изжито. Однако после официального разрешения продавать водку выяснилось: спиртные напитки потребляют не только нэпманы, но и рабочие.

С 1926 г. началась организованная борьба с пьянством. Пик антиалкогольной кампании пришелся на конец 1928 — начало 1929 г. — время всесоюзного комсомольского культпохода. Во многих крупных городах специальными постановлениями городских советов была запрещена торговля спиртными напитками в праздничные дни. В рабочих аудиториях в дни получки периодически проводились встречи родителей и детей. Они проходили под лозунгом «Отец, брось пить. Отдай деньги маме».

В стране впервые появились наркологические диспансеры. Однако работа, для осуществления которой требовались квалифицированный персонал, дополнительные расходы на оборудование и лекарства, умение создать общественное мнение, способствующее излечению пациентов, проводилась эпизодически, кампанейски. Должного понимания всей важности лечебно-профилактических мероприятий не было ни у центральной, ни у местной власти. В итоге медицина уступила место политсудам. Почти одновременно с созданием в феврале 1928 г. «Общества борьбы с алкоголизмом» (ОБСА) разгонялись трезвеннические секты чуриковцев, анисимовцев, колосковцев, которые пользовались влиянием среди населения. Отряды «легкой кавалерии» стали закрывать питейные заведения. К 1930 г. кампания государственной борьбы с пьянством в основном закончилась.

В 30-е годы партийно-государственная система стремилась еще больше политизировать общечеловеческое осуждение алкоголизма. Лица, злоупотреблявшие вином и водкой, которых раньше чаще всего называли жертвами капитализма, теперь были объявлены и приспешниками троц-кистско-зиновьевской банды. Призывы ЦК ВЛКСМ к международному юношескому дню 1936 г. гласили: «Пьянки — главный метод вражеской работы среди молодежи. Организуем беспощадную борьбу с пьянством». На уровне обыденного сознания этот лозунг преломлялся очень своеобразно. В 1937 г., на конференции рабочей молодежи «Красного треугольника», один из выступавших, критикуя обком ВЛКСМ за политический недосмотр за «творческим молодняком», сказал о Б. Корнилове: «Он, конечно, поэт, но страшная пьяница, и потому стал врагом народа»[11].

Естественно, столь политизированная оценка злоупотребления алкоголем могла до некоторой степени испугать любителей выпивки. Во всяком случае, вряд ли можно было ожидать в конце 30-х годов таких откровенных ответов на вопрос анкет об употреблении алкоголя, как в 20-е годы, когда многие опрашиваемые, будь то рабочие или студенты, без стеснения делились своими проблемами с врачами и исследователями. В 30-е годы страна уже стала другой, да и обследования проводились крайне редко. Опросы второй половины 30-х годов позволяли говорить, что доля выпивающих снизилась примерно до 30 %[12]. Цифра была смехотворно мала, тем не менее исследователи, публицисты и руководящие работники 30-х годов (да и более позднего времени), используя официальные данные, делали «научный» вывод о сокращении потребления алкоголя, приписывая это успехам строительства социализма.

Реальная же действительность была иной. Спиртные напитки стали легко доступны, а психологическая ситуация отнюдь не способствовала душевному равновесию. Материальное благосостояние населения во второй половине десятилетия в целом повышалось, и покупать спиртные напитки могли многие люди. К тому же все больший размах (и в городе, и в деревне) принимало "самогоноварение. Неслучайно устав ВЛКСМ, принятый X съездом в 1936 г., вменил в обязанность комсомольцам борьбу с пьянством, опять-таки уповая на политические методы преодоления отрицательных сторон повседневной жизни населения.

С таких же позиций власти подходили и к хулиганству. Преступления против порядка (так до революции именовали хулиганство) были распространены и в царской России. Основной контингент лиц, привлекаемых за хулиганство, составляли люмпенизированные элементы, жители ночлежек, босяки. В период гражданской войны преступлений, квалифицируемых как нарушение общественного порядка, стало гораздо меньше. И это было вполне естественно. В стране действовал военно-коммунистический режим, и посягательство на него было чревато самыми серьезными последствиями вплоть до быстрого расстрела.

По мере возвращения к мирной жизни волна хулиганства начала стремительно нарастать. Даже в таком «женском» промышленном центре, как Иваново-Вознесенск, за три года, с 1923 по 1926, количество хулиганских проявлений выросло в 10 раз. На улицах Москвы, Ленинграда, Ростова, Свердловска и других городов советской России бесчинствовали хулиганы, главным образом молодые люди до 25 лет. Это было специфической советской чертой — в царской России среди хулиганов преобладали люди от 30 до 45 лет. Изменился и социальный состав преступников и характер преступлений.

На грани преступности действовала рабочая молодежь, которая просто изощрялась в разнообразных выходках, мешавших спокойной жизни граждан. В некоторых случаях это было, казалось бы, невинное озорство, похожее на проделки средневековых школяров, шутки ради снимавших штаны с судей и монахов. Так поступили нижегородские комсомольцы с секретарем ЦК РКСМ Л. Шацкиным, брюки которого показались им совсем не пролетарскими. Парни с рабочих окраин упражнялись в кулачных боях стенка на стенку, как в деревнях, только в городах битвы шли между районами и кварталами. Нередко они кончались трагически, как и нашествия молодых хулиганов, можно даже сказать хулиганских шаек, на клубы. Частыми были такие бессмысленные выходки, как погромы домов отдыха (например, в Ростове летом 1926 г.), обычным делом было и передразнивание актеров (например, в Иваново-Вознесенске). Случалось, что в низко летевшие самолеты Авиахима хулиганы бросали шапки, палки, камни. Именно так была едва не сорвана первомайская демонстрация в Казани в 1925 г.

На первых порах новый хулиган вызывал у новой власти некую долю умиления. Дескать, кровь играет у молодых хозяев... Из времен гражданской войны дошли решения местных органов, в частности Петроградского совета рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, о мерах наказания за разнообразные проступки, совершаемые представителями нового господствующего класса общества — рабочими. Основным способом воздействия на нарушителей общественного порядка было порицание, которое применительно к пролетариям, в особенности несовершеннолетним, выносилось и «за кражу двух селедок», и «за изнасилование буржуйки». Еще в 1924 г. в Ленинграде пытались, согласно приказу начальника административного отдела исполкома, проводить классовый подход при привлечении замеченных в хулиганстве[13]. Даже в начале 1927 г. А.В. Луначарский еще рассуждал на тему о том, что существует тип хулигана, полезный для дела социализма. Тем самым нарком просвещения отдавал дань сентиментально-иллюзорным представлениям большевиков об уровне морально-нравственных устоев рабочего класса, и в особенности его подрастающего поколения.

После окончания гражданской войны, в условиях перехода к нэпу у значительной части пролетарской молодежи появилась своего рода тоска по временам продотрядов, шумных экспроприации, выселений «бывших» из квартир. Эта невостребованная энергия стала проявляться в противоправных действиях. Нарушители порядка начала 20-х годов выделялись и внешним видом. Брюки-клеш, пышный чуб, тельняшка — атрибуты матроса-братишки, героя гражданской, с присущим ему пренебрежением к нормам общественной жизни и вседозволенностью, объясняемой революционной необходимостью.

Когда все-таки ситуация вынудила новые властные структуры начать борьбу с хулиганством, они стали" искать в действиях нарушителей общественного порядка идеологическую подоплеку. Особенно ярко это стало проявляться со второй половины 20-х годов. Печальную известность приобрело тогда знаменитое чубаровское дело 1926 г., когда поздно вечером в саду «Сан-Галли» в районе Чубаровского переулка в Ленинграде праздно шатавшиеся молодые парни завода «Кооператор» изнасиловали девушку. Этот факт не был единичным. Рост правонарушений подобного типа должен был насторожить государственные органы, однако политизация всех сторон жизни в советском обществе не располагала к раздумьям на эту тему. Все, казалось, можно было решить путем искоренения идейных корней преступления. Чубаровское дело, которое в правовом государстве следовало было квалифицировать как изнасилование из хулиганских побуждений, партийные верхи превратили в показательный политический процесс. Дело дошло до того, что Н. Кочергину, брату одного из обвиняемых, была отведена роль «идеолога чубаровщины», так как он осмелился усомниться в правильности предъявленного обвинения лицам, привлеченным к ответственности.

Время быстро обнаружило неординарность затеянного расследования и суда над чубаровцами. Опасность коренилась не только в юридических нонсенсах, которые, кстати сказать, стоили жизни участникам преступления. Был создан прецедент, позволявший в дальнейшем возводить любой хулиганский поступок в ранг политического. На суде упорно проводилась мысль: чубаровские главари — люди социально чуждые; они опасны социалистическому государству; их деятельность направлена против советской девушки, рабфаковки, комсомолки.

Официальное признание нарушителей общественного порядка классовыми врагами позволяло применять к ним более жесткие меры. Они предусматривались постановлением СНК РСФСР от 17 июля 1929 г. «О предоставлении комиссиям по делам несовершеннолетних права помещать нарушителей в возрасте от 14 до 16 лет в трудовые дома для несовершеннолетних правонарушителей НКВД СССР».

Тенденция политизации хулигана получила наибольшее развитие в 30-х годах, хотя тип его уже к концу 20-х годов резко изменился. Псевдоромантические черты периода гражданской войны утратили былую привлекательность. Теперь нарушителями выступали молодые строители и производственники, внешне мало отличавшиеся от других рабочих, недавно покинувших деревню, еще не усвоивших нормы городской жизни, но нутром почувствовавших, какие возможности представляет им новая среда обитания для свободного времяпрепровождения. Одним словом, «пей, гуляй, однова живем».

Волна правонарушений захлестнула в первую очередь промышленные новостройки; Уралмаш в Свердловске, тракторный завод в Сталинграде, автомобильный завод в Горьком. Хулиганская романтика захватывала широкие слои подрастающего поколения, о чем уже с волнением заговорили в начале 30-х годов сначала в ЦК комсомола, а затем и в ЦК ВКП(б). Было решено ужесточить меры борьбы с преступностью, но в весьма своеобразной форме. Последнее во многом объяснялось обстановкой, сложившейся в СССР с конца 1934 г. после убийства С.М. Кирова, С того рубежа почти всем правонарушениям приписывался политический характер. Факты хулиганства расценивались теперь как преступления против устоев социализма. Эти идеи активно насаждались среди широких слоев населения. Борьба с нарушением общественного порядка как с классово чуждым явлением вменялась новым уставом ВЛКСМ, принятым в 1936 г., в обязанность комсомольца.

Человек, оскорбивший словом или действием стахановца, привлекался уже не за хулиганство, а за контрреволюционную агитацию и пропаганду. Драка же с передовиком производства вообще могла быть рассмотрена как попытка теракта. 1937 г. еще больше развязал руки правоохранительным органам.

Практически все дела о хулиганстве стали проходить по 58 статье — контрреволюционные преступления. Перед нами один из архивных документов. Знакомясь с ним, узнаем: в 1937 г. среди множества исключенных из рядов ВЛКСМ в Ленинграде оказался и юноша, который поплатился комсомольским билетом, как зафиксировано в протоколе собрания организации, за нецензурное ругательство в адрес портрета Ленина, упавшего на него. В том же протоколе стоит пометка: «Материалы в органы ОГПУ—НКВД. Брань в адрес наших вождей и брань вообще — дело политическое»[14]. Можно не сомневаться: сквернослов был сослан в лагерь как политический преступник.

Идейные мотивы приписывались и деятельности хулиганских группировок. Их действия стали квалифицировать как политическое преступление. Именно поэтому в ряде крупных городов в 1936— 1937 гг. не было возбуждено ни одного дела по фактам группового хулиганства. Большинство преступлений, совершенных группой в несколько человек, расценивалось как участие в контрреволюционных организациях и, естественно, рассматривалось согласно статье 58 (пункт 12), призванной осуждать за антисоветскую деятельность.

Статистика уголовных преступлений на короткий период времени улучшилась, но хулиганство, увы, ликвидировано не было. Напротив, его явный размах вынудил принять в августе 1940 г. закон о борьбе с этим видом правонарушений. Впрочем, советские властные структуры по-прежнему тяготели к политической оценке действий нарушителей общественного порядка. Закон сопровождался директивным разъяснением, которое предписывало «...усилить террор репрессий в отношении хулиганов — дезорганизаторов социалистического общества»[15]. Хулиганство новый закон толковал как акт неуважения к социалистическому обществу и правопорядку.

Придание острополитического характера одному из распространенных видов преступности свидетельствовало прежде всего о том, что советское государство не могло справиться с хулиганством правовыми и морально-этическими способами. Несмотря на репрессии, количество нарушений общественного порядка росло. Явный крен в политизацию причин и сути хулиганства не позволял объективно оценить истинные причины распространения данного вида преступлений в советском обществе. В силу этих просчетов власть не смогла уменьшить волну бессмысленных правонарушений, совершаемых прежде всего молодыми людьми. Тем более нереальным оставалось обещание покончить с хулиганством к той или иной дате, как это делали руководители.

Полностью беспомощной оказалась советская система и в своей попытке бороться репрессивно-политическими мерами с проституцией, весьма распространенной еще в царской России. Максималисты и мечтатели русской революции полагали, что достаточно будет объявить всех людей свободными, и сексуальная коммерция исчезнет сама собой. Однако произошло другое. Большевики столкнулись с тем, что множество женщин, несмотря на социальные катаклизмы, продолжали торговать собой. Правда, к концу гражданской войны проституция почти исчезла. Определенную роль в этом сыграли, конечно, голод и материальные лишения всего населения, а кроме того драконовские меры, примененные к женщинам легкого поведения. В августе 1918 г. В.И. Ленин в письме к председателю Нижегородского губсовета Г.Ф. Федорову советовал в связи с имевшейся угрозой контрреволюционного заговора «напрячь все силы... навести тотчас же массовый террор, расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т.п.»[16].

В Петрограде в 1919 г. в ходе осуществления декрета о всеобщей трудовой повинности был создан первый лагерь для принудительного привлечения проституток к труду. В 1920 г. этот опыт распространили и на другие города. Соответствующая воспитательная работа велась среди возможных потребителей проституции. Совещание заведующих губернскими женотделами в декабре 1920 г. постановило, что «проституция и пользование ею должны рассматриваться как преступление против уз товарищества и солидарности и должны клеймиться товарищеским осуждением»[17].

Переход к мирному строительству, к нэпу способствовал возрождению института продажной любви, хотя официальная статистика почти не зафиксировала данный процесс. Городская перепись 1923 г. выявила в Европейской России всего лишь 117 женщин, из них 60 — в возрасте до 25 лет, считавших себя проститутками[18]. А в Петрограде по итогам той же переписи 34 молодые женщины сочли возможным назвать торговлю своим телом основным источником существования[19].

Приведенные цифры не соответствовали действительности. По итогам внутреннего учета петроградской милиции, в 1922 г. в городе было выявлено 32 тыс. проституток[20]. Кроме того, о подлинном размахе торговли любовью в советском государстве в начале 20-х годов может свидетельствовать рост количества возбужденных дел о содержании притонов. В 1924 г. в РСФСР (без учета Дальнего Востока) было возбуждено 2 256 подобных дел, а в 1925 г. - уже 2 987[21].

Проститутки новой России скапливались в привычных со старых дореволюционных времен местах промысла: в Петрограде — на Лиговке, в районе Чубарова переулка, в Москве — в районе Хитрова рынка, Сандуновских и Центральных бань, в Ростове — на углу улицы Ф. Энгельса и Таганрогского проспекта и т. д. Излюбленным местом были пивные и бани в рабочих кварталах.

В основном проституцией занимались, конечно же, молодые женщины, средний возраст которых быстро и неуклонно понижался: если в 1924 г., по данным статистики НКВД, среди московских публичных женщин лица до 25 лет составляли 43 %, то в 1927 - уже 76,1 %[22].

Таким образом, в проституцию в канун десятилетней годовщины советской власти втягивались новые контингенты девушек. Часто на это их толкали, как показывали обследования, материальные затруднения. По данным М.Н. Гернета, одного из крупных статистиков, в 1924 г., 47,9 % проституток Москвы занимались своим ремеслом из-за крайней нужды[23]. В первую очередь на панель шли безработные. Девушки, имевшие постоянное место работы на фабрично-заводском предприятии, в 20-е годы довольно редко становились профессиональными проститутками. Обследования, проведенные в 1924—1925 гг., свидетельствовали, что в Москве среди проституток было не более 15 % работниц. Это было традиционно для России — знающая ремесло женщина предпочитала тяжелый фабричный труд, а не «красивую» жизнь в доме терпимости, которая была презираемой согласно меркам общественного мнения. Среди московских проституток в 1925 г. 85 % не имели никакой профессии, почти 40 % были неграмотны, около 39 % были бездомными, т.е. попросту бродяжничали[24].

К концу 20-х годов социальный состав продажных женщин изменился, гораздо больше среди них стало деревенских девушек. Так, по данным четырех трудовых профилакториев Москвы, в 1929 г. крестьянки «составляли 76 % девиц», тогда как в 1926 г. — 43 %. Именно они, бывшие жительницы сельской местности, втянутые в городскую жизнь эпохой первых пятилеток и форсированной индустриализации, оказались наименее ценным кадром для производства и часто не могли найти работу[25].

С введением на рубеже 1932—1933 гг. паспортов ситуация изменилась. Ряды проституток стали пополняться представительницами рабочего класса. В 1934 г., по данным Ленинградского городского отдела социального обеспечения, они составляли более 60 % всех продажных женщин в городе. Это полностью опровергает утвердившийся в советской исторической литературе тезис о том, что число проституток в эпоху социализма множилось лишь за счет деклассированных слоев: дочерей бывшей буржуазии и дворянства.

Аналогичные сведения за 1936 г. вообще свидетельствуют о резкой «пролетаризации» средней проститутки. Кроме того, как правило, молодые работницы имели вполне определенную специальность. Резко выросло в среде торгующих собой женщин и число семейных, особенно разведенных, а также коренных горожанок. Изменился уровень их образования. За 20 —30-е годы намного меньше стало неграмотных жриц продажной любви. В 1922 г. в Петрограде они составляли одну десятую часть всех проституток, а в 1934 г. — всего одну двадцатую. При этом в 1936 г. более 20 % проституирующих женщин имели среднее образование. Улучшились их жилищные условия. В 20-е годы более половины из проституток вообще не имели жилья, а в 1936 г. в таком положении находились менее 10 %.

Подобные изменения в среде проституток явно противоречили официальным представлениям о процессах, происходивших в стране, согласно которым в СССР строилось и утверждалось новое, социалистическое общество. Таким образом, торговля любовью не только сохранялась, но и, как лакмусовая бумага, выявляла многие особенности социокультурного развития населения и общества в целом.

Ныне, изучая данный процесс ретроспективно, можно сказать, что во многом он был следствием той сумбурной политики, которую вело советское государство в отношении проституции.

В системе советских властных и идеологических структур в 20 — 30-х годах соперничали две точки зрения на сексуальную коммерцию: филантропическая, которой придерживались в основном медики, и карательная, характерная для представителей комиссариата внутренних дел.

Первое послереволюционное десятилетие в целом можно назвать эрой милосердия по отношению к женщинам, связанным с сексуальной коммерцией. В те годы многие крупные российские медики, занимавшиеся до революции социальной реабилитацией проституток, предложили свои услуги большевистским властным структурам. Это был благородный порыв той части интеллигенции, которая считала, что произошедшие после 1917 г. социальные перемены позволят разрешить многие больные вопросы русской действительности, к которым относилась и торговля любовью. Еще в 1918 г. известные петроградские врачи-венерологи профессора С.Я. Кульнев и Ф.А. Вальтер создали «Совещание по борьбе с проституцией». Оно разработало обширный комплекс мер социальной помощи проституткам: создание трудовых общежитий для бесприютных молодых женщин, школ-санаториев для девочек, вставших на путь порока и т.д. В конце 1919 г. в России была организована межведомственная комиссия по борьбе с проституцией при народном комиссариате социального обеспечения. Считая проституцию «прямым наследием буржуазно-капиталистического уклада жизни», комиссия тем самым снимала с проституток не только уголовную, но и морально-нравственную ответственность за избранный образ жизни.

В 1922 г. был создан Центральный совет по борьбе с проституцией. Его возглавил народный комиссар здравоохранения НА. Семашко, заместителем стал профессор В.М. Броннер — большевик с дореволюционным стажем, человек, изучавший медицину в Берлине и Париже, ярый сторонник гуманных методов искоренения проституции как социального явления. Правда, нередко филантропические устремления работников совета доходили до курьезов. В конце 1922 г. совет решил повсеместно распространить опыт Витебска, где комиссия по борьбе с проституцией потребовала от городских властей предоставлять жилье в первую очередь не работницам с малолетними детьми, а бывшим гулящим девицам, чтобы отвлечь их от привычного ремесла.

Значительно более реальную помощь падшим женщинам оказывали венерологические диспансеры, появившиеся в российских городах лишь после 1917 г. Первые бесплатные вендиспансеры были образованы в Москве и Ленинграде в 1923— 1925 гг. Совет по борьбе с проституцией занимался и просветительской деятельностью, обращаясь к дореволюционным приемам установления контактов с торговавшими собой женщинами. Популярными в 20-е годы были вечера коллективного чтения классической литературы о судьбах проституток в царской России. Читали прежде всего «Яму» А. Куприна и «Тьму» Л. Андреева. Но наиболее эффективным способом социальной реабилитации лиц, вовлеченных в сексуальную коммерцию, деятели совета считали создание государственных лечебно-трудовых профилакториев.

Летом 1924 г. в Москве была создана научно-исследовательская комиссия по изучению проституции, впоследствии вошедшая в сектор социальных аномалий при Центральном статистическом управлении СССР. При содействии комиссии, тщательно изучившей социальный состав и основные характеристики многочисленной группы женщин, занимавшихся проституцией, в конце 1924 г. в Москве начал действовать первый лечебно-трудовой профилакторий. Женщины сюда приходили добровольно. Их обеспечивали бесплатным жильем, питанием, предоставляли возможность вылечиться от венерических заболеваний. При профилактории действовала небольшая пошивочная мастерская, работа в которой обеспечивала прожиточный минимум. Решившая порвать со своим ремеслом проститутка могла находиться в профилактории полгода, затем ее трудоустраивали, в основном на фабрики и заводы, что было довольно сложно в условиях царившей безработицы.

В 1926 г. после окончания срока пребывания в профилакториях Москвы к прежнему ремеслу вернулись всего 35 % женщин. В дореволюционной России эта цифра была вдвое больше. Таким образом, советское милосердие на первых порах оказалось весьма эффективным. С 1927 г. лечебно-трудовые профилактории организовывались повсеместно. К 1929 г. они имелись уже в 15 городах страны[26].

Но год великого перелома стал зловещим рубежом не только для народного хозяйства. Тяжелым катком прошелся он и по росткам советского милосердия. Филантропию было решено идеологизировать. Летом 1929 г. после принятия постановления ВЦИК и СНК РСФСР «О мерах по борьбе с проституцией» началось насильственное уничтожение института продажной любви.

Жесткому преследованию подверглись и мужчины — потребители проституции. Подобного рода меры предпринимались уже в первое послереволюционное десятилетие, которое, как мы отмечали, в целом характеризовалось филантропической политикой в отношении падших женщин. Еще в 1918 г. один из районных советов Петрограда по собственной инициативе принял постановление, коим предписывалось наказывать «развратников и соблазнителей штрафом до 1 тыс. рублей и арестом с принудительными работами сроком до 1 месяца с публикацией о сем в газетах». В конце 20-х годов мужчин, пользующихся услугами проституирующих женщин, стали увольнять с работы и исключать из комсомола, профсоюзов, коммунистической партии. Подобным остракизмом в общественное сознание внедрялся стереотип: мужчина, вступивший в интимные отношения с проституткой, — это классовый враг.

Большевистский публицист и социолог Д.И. Ласе, активно боровшийся с социальными аномалиями, писал в 1931 г.: «Надо вскрывать лицемеров, которые под прикрытием громких революционных фраз совершают контрреволюционные поступки, прибегая к услугам проституции...»[27] Советским людям, таким образом, внушалась мысль, что контакты с проститутками свойственны лишь классово неполноценным элементам. Логично предположить, что в подобной ситуации женщинам, вовлеченным в порок, предоставлялись особые условия для социальной реабилитации. Они должны были выступать как жертвы пережитков прошлого. Однако в реальности все оказалось наоборот. Это ярко видно на примере истории лечебно-профилактического диспансера, действовавшего в Ленинграде.

Первый советский дом милосердия открылся в городе на Неве в мае 1928 г. Он был рассчитан на 100 мест и имел пошивочную и трикотажную мастерские. Контингент первых пациенток формировался на сугубо добровольной основе по путевкам городских вендиспансеров. Желавших попасть в профилакторий было настолько много, что пришлось организовать приемную комиссию, которая в первую очередь давала направления женщинам, имевшим венерические заболевания. Здоровым безжалостно отказывали, объясняя: «Ты не больна, когда заразишься, тогда тебя и примем»[28]. Лечение и трудотерапия сопровождались культурным просвещением женщин: им предоставлялись бесплатные билеты в кинотеатры, на концерты, в профилактории работала библиотека, кружок ликвидации неграмотности.

Явные успехи деятельности учреждения окрылили ленинградских медиков. В начале 1929 г. они обратились к городским властям с просьбой расширить профилакторий до 200 мест. Однако к этому времени статус столь продуктивно действовавших лечебно-воспитательных учреждений начал меняться. Во многом это определялось изменениями в руководстве профилакториев: медиков постепенно вытесняли партийные функционеры.

Весной 1929 г. одно из ленинградских лечебно-воспитательных заведений возглавила жена С.М. Кирова — М.Л. Маркус, не только не имевшая медицинского или педагогического образования, но и просто малограмотная. Супруга руководителя ленинградских коммунистов окончила лишь два класса немецкой школы. Вероятно поэтому наилучшим приемом работы М.Л. Маркус считала, как вспоминал бывший дезинфектор профилактория Д. Шамко, «большевистское слово и примеры из жизни революционеров». Она старалась вовлечь своих подопечных в активную политическую жизнь. Водила на демонстрации, митинги, собрания. 1 мая 1929 г. Маркус возглавила колонну профилактория на манифестации. Однако подобные приемы воспитания, противоречившие задачам и методике реабилитационной работы профилактория, не принесли ожидаемых плодов. Кроме того, женщин, пытавшихся порвать с прошлым образом жизни, явно раздражали увещевания М.Л. Маркус, известной своей неуравновешенностью и к тому же принадлежавшей к элитарным слоям большевистского общества. Это приводило к эксцессам, становившимся традиционными в диспансере.

Современники выразительно описывали эти ситуации. Несмотря на вольности стиля, представляется интересным процитировать без купюр один из отрывков таких воспоминаний: «Один раз проститутки затащили в комнату швейцара профилактория и начали предлагать провести время с любой. Когда он отказался, они его раздели догола и стали искусственно возбуждать к половой потребности. Когда он от них хотел выпрыгнуть (с третьего этажа), то они не дали это ему осуществить, под общий хохот объяснили свой поступок тем, что их не выпускают в город, а у них большая потребность и нужда в мужчинах»[29]. М.Л. Маркус не была готова к подобным ситуациям ни эмоционально, ни профессионально. В середине 1930 г. под давлением близкого друга С.М. Кирова Г.К. Орджоникидзе она уволилась из профилактория, работа в котором, по признанию родных, сильно расшатала ее психическое здоровье. После ухода М.Л. Маркус с поста заведующей диспансер для падших женщин был переведен в Лодейное Поле в 140 км от Ленинграда и превращен в колонию со строгим режимом[30].

На рубеже 1933— 1934 гг. практика репрессий против проституции усилилась, были ликвидированы образцовые спецколонии, в том числе Свирская. Основную массу проституирующих или подозреваемых в этом женщин ждали лагеря системы НКВД—ОГПУ. Участь их была печальна и безысходна. По воспоминаниям писателя Л. Разгона, который сам был узником ГУЛАГа в течение 17 лет, женщин и девушек, захваченных во время облав на вокзалах, в ресторанах, на улицах, заставляли в северных лагерях обслуживать целые бригады лесорубов. Согласно недавно рассекреченным данным, по решению «троек» многих жриц продажной любви расстреливали, как в годы гражданской войны. Правда, в 1939 г. народный комиссариат социального обеспечения попытался вернуться к более гуманным методам борьбы с проституцией, но вновь создать систему социально-профилактических учреждений не удалось. Карательные органы навязали обществу свои принципы отношения и к такому социальному явлению, как сексуальная коммерция.

К концу 30-х годов полностью победила тенденция насильственного, репрессивного искоренения проституции. В отличие от дореволюционного общества советский режим 30-х годов не испытывал сомнений в правильности своей позиции в отношении падших женщин, вынужденных или желавших себя продавать.

Формально это способствовало ликвидации торговли любовью, но по сути оказалось, что загнанная внутрь болезнь сохранилась и в определенной ситуации обязательно проявится.

Советская власть долгое время гордилась тем, что ей удалось изжить позор терпимости государства в отношении проституции. Действительно, социальную политику 20 —30-х годов можно охарактеризовать одним словом — нетерпимость. Руководствуясь ею, тоталитарное общество уничтожало культурные течения, научные направления, своих идейных противников, нации и народы с тем же рвением, что и проституток. Возможно, подобное сравнение не слишком корректно. Однако опыт советской истории достаточно ярко показал, что нетерпимость при отсутствии законов, охраняющих права любой личности, даже склонной к асоциальному поведению, гораздо более опасна для морального здоровья общества, нежели терпимость, имеющая юридические основания.

C жестких идеологических позиций относилась партийно-государственная система и к самоубийствам, еще одной несомненно негативной стороне повседневной жизни. В качестве доказательства рассмотрим ситуацию, сложившуюся в те годы в Ленинграде — городе, где суициидальность среди населения была традиционно высока.

В период революции и гражданской войны количество случаев суицида в Петрограде заметно снизилось. Так, если в 1910 г. в городе было зарегистрировано 30,1 случаев самоубийств на 100 тыс. чел., то в 1919 — 23,7. С переходом к нормальному течению городской жизни в мирных условиях случаев добровольного ухода из жизни стало больше. В 1923 г. на 100 тыс. чел. жителей пришлось 32,6 случаев смерти в результате самоубийства. В 1929 г. их количество достигло 37,5. В 30-е годы, судя по имеющимся в распоряжении исследователей пока еще отрывочным данным, волна суицида начала несколько снижаться. В 1930 г. в Ленинграде было зарегистрировано 30,4 случаев самоубийств на 100 тыс. чел., в 1931 — 23,7, в 1932 - 23,9, в 1933 - 32,2, в 1934 - 26,8[31].

Однако, как видно из этих цифр, ниже определенного уровня этот показатель не опускался, колеблясь в интервале между 20 и 35 случаями на 100 тыс. жителей. По утверждению специалистов, это свидетельствует о действии закона нормального распределения в области отрицательных форм поведения. Именно поэтому наиболее интересным является не столько анализ социально-демографического состава лиц, решившихся добровольно уйти из жизни, сколько отношение к этому новой власти.

В 20-е годы проблема суицида активно изучалась психиатрами и юристами. Делались попытки установить взаимосвязь между возрастом, социальным происхождением, национальностью, состоянием психического здоровья и причинами, побудившими к суициду. Правда, результаты исследовании не учитывались в социальной практике. Напротив, общепринятой постепенно становилась точка зрения, отраженная в резолюции II Всесоюзного психоневрологического съезда 1924 г.: «Та нервно-психическая атмосфера, которая создается в советской общественности, является лучшим предупреждающим и лечебным средством для борьбы с нервно-психическими болезнями».

Общественному мнению навязывалась мысль о том, что лишь социально неполноценные люди склонны к суициду. Особенно настойчиво она стала проводиться после того, как в ходе обследования 1925 г. выяснилось, что среди умерших членов ВКП(б) самоубийцы составляли 14 %. Выступая на XXII Ленинградской губернской конференции ВКП(б) в декабре 1925 г., Е.М. Ярославский говорил, что самоубийцами являются лишь «слабонервные, слабохарактерные, изверившиеся в мощь и силу партии» личности.

Летом 1926 г. исполком Ленинградского совета совместно с губкомом ВЛКСМ провел обследование, призванное выявить причины самоубийств среди молодежи. Доклад инструктора губкома комсомола, обнаруженный в одном из петербургских архивов, не содержит цифровых данных; они были засекречены и переданы в органы ОГПУ. Однако документ полон множества примеров. Это позволяет сделать вывод о том, что упаднические настроения с вытекающими последствиями были распространены и среди представителей рабочего класса. Правда, в тексте доклада отмечалось: «Отдельные случаи самоубийств показывают, что у коренной рабочей молодежи социальных корней они не имеют. Эти случаи были у отдельных членов союза, пришедших только недавно на фабрику, там еще непереварившихся». По мнению авторов доклада, «средний самоубийца» являлся «законченным типом, интеллигентом-нытиком, склонным к самобичеванию».

К подобной точке зрения постепенно стали тяготеть и сами молодые рабочие. Так, комсомолки «Красного треугольника» в 1928 г. считали причиной самоубийства своей подруги прежде всего отход от комсомола: «Она совсем опустилась, ей ничего не оставалось делать, как отравиться». А молодые рабочие завода «Электросила» в 1931 г. заклеймили поступок покончившего с собой комсомольца следующим образом: «Это выродок... Он в коллективе активно не работал и был связан с одиночками»[33]. Можно процитировать и другие документы, проникнутые явным стремлением внушить среднему человеку, что у трудящихся в советском обществе не может быть причин, побуждающих к суициду. Но подобная трактовка этого сложного явления не выдерживает научной критики, так как, по наблюдениям психиатров и психологов, существует тип личности, которая независимо от социального положения склонна к уходу от стрессовых ситуаций любым путем, вплоть до смерти.

Известно, что в царской России самоубийство считалось явлением асоциальным. Людей, добровольно лишивших себя жизни, запрещали хоронить по церковному обряду; незаконными в правовом отношении являлись их предсмертные распоряжения, даже за попытку суицида человека могли подвергнуть тюремному заключению. Советский строй с юридической точки зрения внешне был более терпим к самоубийцам. Но, как любая система, прочно сросшаяся с институтами идеологического воздействия, будь то церковь или ее аналоги в виде партийных органов, социалистическое государство не могло остаться безразличным к причинам, толкавшим людей на добровольную смерть. Новая власть стремилась управлять личностью во всех сферах: производственной, общественно-политической, интимной. Под контролем находился и вопрос жизни и смерти. Самоубийство в определенной степени является свидетельством свободного выбора человеком своей судьбы, что не могло устраивать советское государство.

Одна из вспышек суицида, связанная с трагической гибелью в 1925 г. С.А. Есенина, явилась толчком к раскручиванию мощной идеологической кампании. Пролетарский снобизм не позволил комсомольским и партийным активистам трезво оценить ситуацию. Мировая история уже знала подобные явления. Они в психологии и психиатрии получили название «эффект Вертера» (в память о герое романа Гёте). Покушение на самоубийство под влиянием примера — характерная и вовсе не зависящая от социального происхождения черта поведения. Но даже простые размышления в этом направлении становились невозможными в условиях формировавшейся монопольной большевистской идеологической системы.

В 30-е годы о фактах самоубийства даже перестали писать. Резкой критике был подвергнут роман В.В. Вересаева «Сестры», вышедший в 1933 г. Главный герой рабочий парень Юрка повесился, ужаснувшись методам раскулачивания. Заметное влияние на общественное мнение оказала книга НА. Островского «Как закалялась сталь» (1932—1934), автор которой назвал самоубийство предательством дела революции.

Советские и партийные структуры, официально не признавшие существование суицида в стране, тем не менее пристально следили за динамикой самоубийств. Сведения обо всех фактах добровольного ухода ленинградцев из жизни, фиксируемые милицией, систематически поступали (в особенности после убийства С.М. Кирова) в обком ВКП(б), лично А.А. Жданову. Так, в 1935 г. он тщательно ознакомился с двумя сообщениями. В первом речь шла о самоубийстве работницы завода «Вулкан», которая, перед тем как повеситься, убила двух своих детей, 3 и 5 лет, и оставила такую записку: «Сделала сама я от худой жизни». Подобный случай не вписывался в идиллическую картину жизни простого труженика, которую рисовала советская пропаганда. Внимание А.А. Жданова привлекло и самоубийство бывшего работника Карельского обкома ВКП(б), узнавшего, что на него поступил донос в НКВД. По опыту других понимая, чем это чревато, и опасаясь типичных для того времени обвинений в контрреволюционной деятельности, он предпочел самоубийство[34].

Самоубийство коммуниста рассматривалось в обстановке политического психоза, раздутого в Ленинграде и в стране в целом как дезертирство и даже как косвенное доказательство вины перед партией, что не могло в дальнейшем не повлиять на судьбу родных и близких. Это начали понимать многие, и неудивительно, что в минуты психологического срыва некоторые из них решались оставлять предсмертные записки или письма. Чаще всего в них шла речь о невиновности ушедшего из жизни и содержались просьбы поддержать семью.

Зимой 1937 г. в одной из ленинградских больниц застрелился лечившийся там член ВКП(б) с 1905 г. В предсмертной записке он написал: «В смерти своей прошу никого не винить. Мучительные физические боли не дают мне возможности переносить их дальше. Политики в моей смерти не ищите. Был постоянно верен своей партии ВКП(б) и остался верен. А великому Сталину нужно сейчас как никогда провести твердый и решительный разгром всех остатков вражеских партий и классов. Никаких отступлений. Жалею, что меня покинули силы в этот момент. Поддержите все же, если можете, товарищи, материально и морально мою семью. Прощайте. Счастливо и радостно стройте свою жизнь. Рот фронт»[35].

Такие записки должны были насторожить представителей властных структур, так как свидетельствовали о явном неблагополучии в социалистическом обществе. Маргинализация городского населения в 30-е годы резко усилилась, и это являлось одной из причин суицида. Но, как и хулиганство, пьянство, проституцию, государство предпочитало рассматривать самоубийство лишь с политической точки зрения.

Суммируя сказанное, хотелось бы еще раз обратить внимание читателя на то, что я не рассматриваю всех вопросов, связанных с борьбой советской власти за искоренение «пережитков прошлого». Такое ограничение определяется желанием показать прежде всего российский город 20—30-х годов, некоторые черты повседневного быта тех трудящихся, которых партийно-государственное руководство СССР считало социальной опорой диктатуры пролетариата, ведущей силой революционного преобразования всего советского общества. Конечно, деление граждан на городское и сельское население в данном случае во многом условно: во-первых, урбанизация быстро изменила соотношение между этими слоями; во-вторых, даже после указа 1932 г. о введении в городах паспортов и прописки массовые контакты между горожанами и селянами сохранялись, взаимовлияние усиливалось.

Если с учетом сказанного говорить о борьбе государства с явлениями девиантности в рамках всей страны, то круг вопросов, требующих конкретного освещения заметно расширится, изменятся и подходы к их анализу. Центральным сразу же станет вопрос об уровне социально-экономического развития царской России, о степени зрелости российского капитализма к осени 1917 г.

Как известно, порывая с прошлым, большевики не сомневались в своей готовности управлять страной, в которой до них у власти находилась малочисленная прослойка буржуазии и помещиков. Они были уверены также и в том, что после свержения ранее господствовавших классов самым большим злом, унаследованным от дореволюционных времен, остается частная собственность. Отсюда и решимость быстрейшего, безжалостного ее уничтожения. Без этого, уверял Ленин, неизбежны социальное расслоение, существование классовых антагонизмов, обострение противоречий, разрушающих общество, захватнические войны.

Поэтому во всех программных документах партии, принятых как до 1917 г., так и в рассматриваемые нами десятилетия, в конституции сначала РСФСР (1918 г.), а потом СССР (1924 г., 1936 г.) утверждалась незыблемость курса на социализм. Фундаментальным признаком последнего декларировалась ликвидация эксплуатации человека человеком, социальной несправедливости вообще.

Государственная собственность на землю, национализация фабрик и заводов, банков, железных дорог и водного транспорта, монополия внешней торговли, наконец, организация труда по формуле «Кто не работает, тот не ест» — все это рассматривалось как объективная основа, призванная обеспечить победу коллективных начал над частнособственнической психологией. И хотя в условиях нэпа (преимущественно в первой половине 20-х годов), законом еще разрешались элементы многоукладной экономики, руководители партии предупреждали рабочий класс, население страны в целом, что частник, в первую очередь кулак, сельский хозяйчик являют собой классово чуждый элемент в жизни советского общества. В сознание миллионов горожан и деревенских жителей Ленин, его соратники и последователи внедряли тезис: единоличное крестьянство рождает капитализм, рождает стихийно, ежечасно, в массовом масштабе.

Зная о насильственном свертывании нэпа, о масштабах и темпах коллективизации сельского хозяйства, о драматических последствиях революции сверху, якобы дружно поддержанной низами, следует подчеркнуть, что катаклизмы форсированной модернизации сказались на повседневном поведении, на быте всех слоев населения.

Маргинализация стала знамением времени. Место жительства и работы меняли миллионы и миллионы людей, причем зачастую отнюдь не добровольно. Более того, стремительно росла поначалу относительно немногочисленная система концлагерей, возникшая на заре советской власти. В 30-е годы они превратились в ГУЛАГ — зловещую опухоль советского общества.

Помня о масштабах насильственного вытеснения частной собственности и глобального утверждения государственной собственности во всех республиках СССР, следует признать, что наиболее болезненно перемены затронули деревню. Достаточно напомнить данные о составе населения. По всесоюзной переписи 1926 г. горожанами являлась примерно пятая часть жителей СССР, следовательно, 80 % жили в сельской местности. Страна оставалась в основном крестьянской и через 10—12 лет, ибо по-прежнему не менее двух третей населения было деревенским. На них и пришлась основная тяжесть политики создания колхозов и совхозов, предусматривавшая среди прочих целей коллективизации искоренение частной собственности, духа стяжательства, накопительства и других пороков частнособственнической психологии.

В действительности ломка векового уклада и бытовых традиций оказалась мучительным процессом раскрестьянивания, отчуждения труда. В деревне сложилась криминогенная обстановка, обострились распри между различными группировками и кланами, обычным стало доносительство. Голод начала 30-х годов, массовые беззакония времен второй пятилетки усложнили все противоречия, способствовали разжиганию низменных инстинктов. Историки советского общества еще только подступают к освещению того, в какой мере сложившаяся обстановка способствовала распространению пьянства, воровства, суицида, безнравственного отношения к женщине и других аморальных поступков.

Ход и последствия проводившейся таким образом социалистической реконструкции сельского хозяйства почувствовали на себе не только промышленные центры страны, но и новостройки. Нехватка жилья и без того отягощала жизнь горожан. В первую и вторую пятилетки она стала просто угрожающей. Люди жили в многосемейных коммунальных квартирах, в общежитиях, которые чаще всего располагались в бараках, лишенных мало-мальских бытовых удобств. Многие строители знаменитой Магнитки, Уралмаша, Челябинского тракторного завода, Днепрогэса, химических комбинатов под Москвой и Тулой, в Березниках и Соликамске ютились в землянках и в вагончиках. Нередко землекопы, т.е. вчерашние крестьяне, приехавшие на стройку со своим скарбом, ночевали в телегах или под ними, если шел дождь. Именно такую картину нарисовал в своих стихах В.В. Маяковский, в 1929 г. побывавший на строительстве металлургического гиганта в Кузнецке. Впоследствии Сталин объявит его «лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи». И тогда стихотворение о героях индустриализации благодаря газетам, радио, школьным учебникам стало широко известным. Символом энтузиазма станут слова «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть, когда такие люди в стране советской есть».

Но сегодня трудно не заметить и тех строк из стихотворения, которые прежде не цитировались: «под старою телегою рабочие лежат», «подмокший хлеб жуют», мечтают о времени, когда будет «ситный без пайка»...

Задумаемся над тем, какой слой населения воспевал поэт? Кто они, эти труженики, — сезонники, крестьяне, ушедшие из деревни в поисках постоянной работы, строители, кочующие с одной стройки на другую, или рабочие, уже прочно связавшие свою судьбу с городом?.. Возможны были и другие варианты, ибо урбанизация страны развертывалась в невиданных и даже немыслимых ранее условиях. Впервые в истории ее темпы, масштабы, формы и методы осуществления определялись, как утверждалось, государственным планом. На деле же, партия, выражаясь словами генерального секретаря, «подхлестывала страну», сознательно меняла задания, дабы максимально ускорить промышленное преобразование народного хозяйства и одновременно заменить деревенского единоличника колхозно-совхозным производством.

В результате рост общей численности горожан превзошел все предположения. Городское население увеличилось с 26 млн человек в декабре 1926 г. до 60 млн к началу 1939 г., т. е. в 2,3 раза. В городах проживала уже почти одна треть советских граждан (против 18 % в 1926 г.). Урбанизация стремительно и неоправданно резко порывала с прошлым. Уничтожение старых устоев, давних традиций намного обгоняло складывание новых форм жизни.

Одновременно с раскрестьяниванием деревни происходило окрестьянивание города. То был взаимосвязанный процесс, отнюдь не шедший лишь по восходящей линии, болезненный и для новоселов и для потомственных горожан, будь то интеллигенция или кадровые рабочие. До настоящего времени эта тематика рассматривается историками России бегло и однопланово. Внимание читателя долгие годы фиксировалось главным образом на итоговых показателях, на достижениях, призванных показать организаторскую роль КПСС, грандиозные масштабы перемен в социальной структуре советского общества, успех в формировании рабочего класса и колхозного крестьянства во всех республиках СССР, т. е. путь к победе социализма.

Реальные перипетии превращения страны из сельской в городскую оставались «за кадром». Предпочтительнее в этом отношении выглядели исследования, находившиеся в русле направления, связанного с поисками школы «Анналов» (М. Блок, Ф. Бродель, Ж. Февр и др.). В последние годы интерес к социальной истории, если угодно к человеческому измерению жизни общества, быстро растет и в России. Читая, в частности, исследования Л.А. Гордона, Н.А. Ивницкого, В.И. Исаева, Э.В. Клопова, В.А. Козлова, Е.А. Осокиной, О.В. Хлевнюка, мы намного полнее начинаем понимать судьбы наших соотечественников, живших в довоенные пятилетки.

Задуманный тогда скачок к рубежам мировой цивилизации оказался несравненно более сложным и мучительным, чем предполагали его инициаторы и сторонники. Во всяком случае переход советского общества к городской и индустриальной культуре начала 40-х годов был далек от завершения. Набравшая высокие темпы урбанизация была односторонней, несбалансированной.

Из предлагаемой книги читатель узнает о кризисах снабжения и карточном распределении продовольствия. Немалые беды в ту пору принесло и ухудшение жилищных условий населения. Государственное строительство жилья велось тогда почти исключительно в промышленных центрах. Между тем численность сельского населения увеличилась с конца 1919 г. к 1940 г. на 14 млн человек. Старые избы ветшали, новые почти не строились (в 1929—1941 гг. их было построено вдвое меньше, чем за предыдущее десятилетие, т. е. главным образом в условиях нэпа). Массовая электрификация деревни еще только начиналась. Почти повсеместно отсутствовали простейшие коммунальные удобства.

В сходных условиях жила и значительная часть горожан. По официальным данным 60-х годов, на каждого городского жителя в канун отечественной войны полезной площади в среднем приходилось меньше, чем в 1913 г. Жилищная теснота, коммунальные квартиры, общежития, бараки, подвалы, вагончики и даже землянки — вот характерные черты быта советских людей довоенных пятилеток.

В определенной мере эти трудности ощущались даже в Москве и Ленинграде, о чем уже упоминалось. Намного сложнее была ситуация в отдаленных регионах. В Сибири, например, первенцы советской индустриализации поднимались в условиях, когда более 70 % рабочих проживали в домах индивидуального сектора. К концу 30-х годов этот показатель снизился до 40 — 50 %, что позволяет говорить о возрастании объемов государственного строительства и некотором улучшении быта рабочих. В целом, однако, число работников, занятых на производстве, и членов их семей росло быстрее, чем количество нового жилья. Если в 1928 г. в среднем на сибирского горожанина приходилось 4,6 м2, то в 1937 г. — около 3 м2. Еще ниже были показатели в Кузбассе. В 1937 г. около 90 % шахтеров угольного бассейна жили в дощатых, бревенчатых и саманных постройках и даже в землянках. В 1936 г. население в основном пользовалось водой из коллективных водоколонок, находившихся под открытым небом (водопроводная сеть обслуживала не более половины жителей Кемерово, Прокопьевска, Ленинска-Кузнецкого и других подобных центров).

Жилищный кризис в сочетании с карточной системой распределения продуктов существенно осложняли условия труда и быта большинства городских и сельских жителей, ухудшали нравственный климат каждодневного существования. Создавалась питательная среда не просто для огрубления нравов, эгоизма, равнодушия, но и для двойной морали. Люди слышали победные сообщения газет и радио, вождь говорил о том, что «жить стало лучше, жить стало веселей». Но лишь части населения государство выделяло жилье и, как правило, тем же самым работникам выдавало карточки, отовариваемые в спецмагазинах. Остальные надеялись на собственное умение добывать, доставать, получать и т.д. В число «остальных» попадали не только селяне, традиционно связанные с работой на приусадебных участках — так называемые индивидуальные огороды были у миллионов горожан. В середине 30-х годов для каждой второй-третьей рабочей семьи они были хорошим подспорьем.

Качественно иначе обустраивала свой быт многочисленная партийная и государственная номенклатура. И чем выше был ранг руководителя (от предприятия и района до верхних эшелонов власти), тем разительнее отличалась его обеспеченность материальными благами от повседневного уровня жизни рядовых советских людей. Для Сталина и его приближенных это не являлось секретом.

Поразительное впечатление производит в этой связи документ, обнаруженный в архиве лишь в 1995 г., — решение Политбюро, в котором 3 февраля 1938 г. утверждалось совместное постановление ЦК ВКП(б) и Совнаркома СССР «О дачах ответственных работников». Сначала в нем дается оценка поведения некоторых широко известных в стране лиц (к тому времени уже репрессированных). Речь идет о том, что «ряд арестованных заговорщиков (Рудзутак, Розенгольц, Антипов, Межлаук, Кара-хан, Ягода и др.) понастроили себе грандиозные дачи-дворцы в 15 — 20 и больше комнат, где они роскошествовали и тратили народные деньги, демонстрируя этим свое полное бытовое разложение и перерождение»[36].

И далее: «Желание иметь такие дачи-дворцы все еще живет и даже развивается в некоторых кругах руководящих советских работников». На наш взгляд, констатация этого факта с максимальной полнотой раскрывает замысел решения, принятого на высшем уровне. Ведь Рудзутак и иже с ними уже разоблачены, их «враждебная деятельность» пресечена, дезавуировано даже «полное бытовое разложение». Значит, теперь острие критики следует направить против руководителей, скатывающихся (или уже скатившихся) на такой путь.

Не боясь ошибки, можно утверждать, что примерно так же думали те, кому довелось узнать содержание партийно-правительственного постановления (в одних случаях при его подготовке, т.е. еще в 1937 г., в других — после принятия и высочайшего одобрения). Вполне возможно, что имела место запланированная утечка информации, так как нетрудно догадаться, кто давал «добро» решению Политбюро от 3 февраля 1938 г. Оно значилось совершенно секретным и не подлежало огласке, хранилось в особой папке почти 60 лет.

На местах, однако, разговоры о бытовом разложении, о дачах-дворцах и особняках, словно по мановению волшебной палочки, начались в разных городах, можно сказать, почти одновременно. Страсти разгорелись в 1938 г. Многочисленные протоколы партсобраний, ставшие на исходе XX в. доступными, наталкивают на мысль о стремлении сталинского руководства придать массовым репрессиям тех лет в определенной мере антибюрократическую направленность.

При острой нехватке жилья, ограниченности коммунальных услуг, дефиците многих продуктов питания, одежды, обуви, лекарств и других предметов первой необходимости редкие семьи имели радиоприемник, велосипед, а тем более мотоцикл или собственную дачу, пусть даже небольшую. В массовом сознании быт был неотделим от политики. Приобретение дорогих или редких вещей легко вызывало если не осуждение, то подозрение. Ввоз в СССР зарубежной техники для тяжелой индустрии оценивался как благо, покупка отдельными лицами иностранной обуви или одежды воспринималась населением принципиально иначе. На владельцев импортных изделий смотрели отчугкденно.

Для москвичей и ленинградцев не было тайной существование в их городах «закрытых» магазинов и столовых, спецраспределителей и персональных легковых машин, обслуживавших начальство. Воспринимались подобные факты отнюдь не однозначно. Значительная часть рабочих и служащих связывала их с временными трудностями роста советской экономики, другие — с нарушением принципа справедливости, с живучестью частнособственнической психологии, чреватой перерождением, предательством классовых интересов. Немало было и пассивных, безмолвствующих.

В целом определенные оттенки настроений и мнений среди горожан не мешали партийным и общим собраниям на предприятиях одобрять политику партии и правительства, в частности требовать самого сурового наказания «врагам народа». Уставшие от производственных и бытовых неурядиц, рабочие и служащие порой даже охотно клеймили чиновников-бюрократов, объявленных противниками революции: становилось понятным, кто и почему мешал выполнению плана, налаживанию условий труда и отдыха, строительству жилья, школ, больниц и т. д.

Так власть сознательно создавала иллюзию движения к социализму, к реализации идей Октября, как бы подтверждая правоту сталинского тезиса о неизбежности в этих условиях обострения классовой борьбы.

Между тем, если мы вернемся к решению Политбюро ЦК ВКП(б) от 3 февраля 1938 г., то поймем цинизм тех, кто его готовил и принимал. Ложно обвинив своих товарищей в подготовке заговора, в самовольном сооружении громадных дворцов, члены Политбюро признали необходимым предоставлять руководящим работникам дачи, правда, не более 7 — 8 комнат для семейных и 4—5 для несемейных[37].

Простое сопоставление этих сведений с выше приведенными данными и размером жилья, приходившегося тогда же на одного горожанина, объясняет, в силу каких причин решение Политбюро надо было скрывать и от партии, и от народа.

Двуличие становилось нормой поведения как верхов, так и низов. Изо дня в день газеты, радио, лозунги приучали рабочих считать себя ведущим классом советского общества, хозяином фабрик и заводов, коллективным владельцем основных средств производства. Но рабочие знали и другое. Даже паспорт и прописка не давали им должной свободы для переезда в другой город (ребром прежде всего вставал вопрос о жилье); немалую сложность представляло заполнение анкет, носивших политизированный характер. На предприятиях то и дело совершались хищения. Росло количество краж. О пьянстве мы уже говорили. Вопреки всем призывам и социалистическим обязательствам рабочие не чувствовали себя полными хозяевами производства и к заводскому хозяйству относились как к казенному имуществу.

Тем не менее из их среды выходили замечательные умельцы, рационализаторы, изобретатели, профессионалы высокого класса. Можно назвать и тех, кто становился прекрасным артистом или художником, журналистом, спортсменом. И все же подобный взлет определялся не социальным происхождением или положением данного человека, а его творческой одаренностью, энергией и целеустремленностью. Новаторство всегда предполагает отказ от стереотипов и догм, ломку устаревших представлений, правил, узаконенных норм. Тем большее значение имели личные качества новатора, деятельность которого неизменно (по «служебному назначению») властно опекали, а то и прямо ограничивали администрация, партийные органы, жесткие рамки господствовавшей идеологии.

Вот и получилось так, что в период довоенных пятилеток каждодневной нормой стало расхождение между конституцией и реальным положением трудящихся, между словом и делом, правами и обязанностями граждан и т.д. Противоречил реальности и один из главных лозунгов советской власти, призывавший партию и народ крепить союз серпа и молота. Это происходило в условиях, когда основным источником роста городского населения являлось крестьянство, большинство рабочих переживало стадию адаптации к новому образу жизни. При всех тяготах, выпавших на их долю, они ощущали реальное преимущество своего положения по сравнению с положением тех, кто оставался в деревне. Завод, фабрика, стройка — это регулярная зарплата, как правило, нормированный рабочий день, выходные дни, отпуск. Город — это паспорт, прописка, право получить от государства жилье, возможность быть членом профсоюза, что также гарантировало определенные блага. Селяне могли об этом только мечтать, как и о городских больницах, школах, техникумах, о кинотеатрах и театрах, о парках культуры и отдыха. Во второй половине 30-х годов до них дойдут рассказы о метрополитене, парашютных вышках,

Всесоюзной сельскохозяйственной выставке, электрических и газовых плитах в жилых зданиях, горячей водопроводной воде из крана и т.д.

Помимо всего прочего жизнь в промышленных городах отличалась еще одним чрезвычайно важным преимуществом: стремительно (порой при участии вчерашних земледельцев и животноводов) строились предприятия, многоэтажные дома, вырастали кварталы, которые часто называли соцгородами. Жизнь заметно преображалась; труд, действительно, был созидательным. Это вселяло надежду, помогало верить лозунгам, настрою праздничных демонстраций, предельно доходчивым речам вождя.

Советская деревня находилась в совершенно иных условиях. Во многом отделенная от городской цивилизации 20 —30-х годов множеством официальных (а порой и негласных) законов, она, даже по признанию Сталина, должна была платить государству сверхдань. Бухарин, ратовавший на рубеже 20 —30-х годов за продолжение и развитие нэпа, называл сталинскую политику создания колхозно-совхозного строя военно-феодальной эксплуатацией крестьянства.

Можно ли было при такой политике, когда люди недоедали, голодали, когда селяне ощущали свое бесправие, чувствовали второсортность по сравнению с горожанами, искоренить у миллионов людей их привязанность к привычному укладу жизни, к своему собственному дому и хозяйству? Генеральный секретарь ЦК ВКП(б) считал, что это необходимо сделать. Летом 1934 г. он выдвинул задачу: «Надо создать такое положение, при котором индивидуалу, в смысле усадебного личного участка жилось бы хуже, чем колхознику, чтобы он имел меньше возможностей, чем колхозник».

В том же 1934 г. на совещании работников сельского хозяйства вождь резко осудил тех, кто предлагал строить в колхозах подсобные предприятия для переработки овощей, фруктов, ряда технических культур (а в отдельных районах и мяса). Сталин буквально обрушился на участников совещания: «Вы знаете, чем это пахнет? Для чего нам нужны колхозы? Для полеводства и животноводства. Если поставить вопрос о подсобных предприятиях, то о животноводстве забудут... Откуда же вы рабочих получите в городах? Откуда вы их получите, если у колхозников дела пойдут лучше. Если колхознику дать вполне достаточную обеспеченность, то он никуда на завод не пойдет, а на подземельные работы их и на аркане не затащишь»[38].

Логика сталинской политики не вызывала сомнений: государство обязано заботиться о том, чтобы рабочий (как правило, горожанин) жил гораздо лучше колхозника, а колхозник имел явное предпочтение перед единоличником. Подобные высказывания в газетах не публиковались (в частности, приведенные выше откровения хранились в архиве под грифом «секретно»). Но партгосаппарат работал исправно, и на местах хорошо знали, какими установками следует руководствоваться. К тому же двумя годами раньше в СССР была принята серия законов и постановлений, провозглашавших неприкосновенность социалистической (правильнее сказать, государственной) собственности в городе и деревне. Даже за сбор оставшихся на колхозном поле колосков люди (в том числе дети, достигшие 12 лет), объявлялись «врагами народа» и осуждались сроком не менее чем на 10 лет. Жестокие постановления стали в 30-е годы будничным явлением: власти карали за самовольный уход из колхоза, за невыполнение членами артелей узаконенного минимума трудодней (в 1937 г. этот показатель был равен пятидесяти).

Опасаясь роста частнособственнических настроений у крестьян, государство всячески препятствовало материальному стимулированию их труда. Понятие «хозрасчет» приравнивалось к буржуазным категориям. В колхозах поощрялся не рост урожайности зерна и технических Культур, а увеличение посевных площадей. Аналогично решалась проблема продуктивности в животноводстве. И хотя газеты много писали о передовиках колхозно-совхозного строя (особенно во второй половине 30-х годов), подлинных энтузиастов-рекордсменов было немного. Валовая продукция сельского хозяйства в расчете на душу населения в 1938—1940 гг. составила примерно 86 % от уровня 1926— 1929 гг. Снижение произошло и в земледелии, и в животноводстве. Жизнь не подтвердила оптимистических прогнозов, звучавших с самых высоких трибун. В 1929 г. Сталин, торжественно декларируя начало великого перелома в строительстве социализма, уверял: крупное колхозное и совхозное производство «будет проявлять чудеса роста», и «наша страна через каких-нибудь три года станет одной из самых хлебных стран, если не самой хлебной страной в мире»[39].

В жизни «чудеса роста» сопровождались массовыми беззаконием, раскрестьяниванием, резким снижением рождаемости, повышенной смертностью, неподготовленным перемещением миллионов семей в необжитые места, на стройки, в города. За период 1929— 1933 гг. погибла почти половина голов крупного рогатого скота и лошадей, осталась примерно треть овец и коз. «Каких-нибудь три года», обещанных Сталиным, не сделали СССР «самой хлебной страной в мире». Наоборот, разразился голод.

Ныне о причинах и последствиях «великого перелома» написано и сказано немало. Однако лишь в редких случаях историки показывают, в какой мере та беда уродовала сельский уклад, нравственность миллионов тружеников, ухудшала быт крестьянских семей, в прямом смысле слова боровшихся за выживание. Частично пробел восполняют публицисты, писатели, например, такой знаток сельской жизни, как В. Белов. Впечатляют не только его художественные произведения. Вспоминая судьбы своих вологодских земляков, оказавшихся под угрозой гибели, он в 80-е годы гневно вопрошал: «Что оставалось делать колхозникам?» И сам же с болью отвечал: «Ясно что. Или уезжать, или идти воровать. Так и поступали...»[40]

Сложилась парадоксальная обстановка. Провозгласив курс на развернутое строительство социализма, государство отделило город от деревни. Признавая приоритет пролетарских центров, считая их своей опорой, оно изо всех сил боролось за преодоление частнособственнической раздробленности экономики. В результате в наихудшем положении оказались 25 млн крестьянских дворов, т. е. основная часть населения СССР. На словах труд селян стал коллективным, а на деле чувство хозяина обезличилось, исчезло. Разве не об этом предупреждал Бухарин в 1929 г., говоря о «военно-феодальной эксплуатации крестьянства»? В течение последующих десятилетий подобное суждение неизменно считалось антисоветским, контрреволюционным. Лишь к концу 80-х годов жизнь заставила руководителей партии ретроспективно переосмыслить уроки «великого перелома». На XIX конференции КПСС эта политика, правильнее сказать трагедия, была охарактеризована, как «отчуждение человека труда от общественной собственности и управления»[41].

Переводя научные понятия на повседневный язык, добавим, что отчужденное отношение к труду органически связано с раздвоением массового сознания, массового поведения и даже возрождением нравов времен крепостного права, когда крестьянин четко разграничивал работу на помещика от работы на своем участке. Оставались в памяти и недолгие годы нэпа, вернувшие в повседневную жизнь товарно-денежные отношения, рыночные связи, материальные стимулы.

Принуждение никогда не приводило к высокой эффективности, тем более к удовлетворению. Нарком обороны К.Е. Ворошилов, член Политбюро ЦК ВКП(б), имел неосторожность на встрече с украинскими земледельцами в 1936 г. спросить: «Ну, как живете-трудитесь?» И услышал крик крестьянской души: «Эх, если бы мы работали, ну, скажем, половину того, что раньше делали, то завалили бы всех хлебом, и не знали бы, куда его девать!»[42] Ближайший соратник и друг генсека не стал допытываться, о каком времени печалились колхозники. Руководство имело достаточную информацию о развитии сельского хозяйства, о реальных урожаях, о размерах обязательных поставок государству зерна, хлопка, картофеля и других видов продукции колхозно-совхозного производства. Оно знало, с каким трудом из года в год обеспечиваются продуктами города и Красная Армия. Но едва ли не больше всего его беспокоили и раздражали факты, свидетельствовавшие о растущем стремлении сельских жителей увеличить размеры индивидуальных земельных участков, расширить личное подсобное хозяйство. Против тех, кто пытался вступить в арендные отношения с колхозами, возбуждались судебные дела; председателей наказывали «за разбазаривание» общественного имущества; строго карали членов артелей, которые не вырабатывали установленного законом минимума трудодней.

Сколь ни масштабны были подобные меры, принимавшиеся государством, желаемого результата они не дали. Наоборот, наблюдалась прямо противоположная картина. И хотя в распоряжении «собственника», «частника», «индивидуала» в целом по стране находилось не более 2 % земли, обрабатываемой колхозно-совхозным сектором, производительность труда на приусадебном участке была намного выше. Лучше было и качество продукции. Во всяком случае в годы третьей пятилетки, когда уровень сельского хозяйства с трудом поднимался к до-колхозным показателям производства, свыше половины потребляемого мяса, молока, овощей, фруктов, картофеля и других продуктов горожане приобретали не в государственных магазинах. Одновременно сельское население кормило и себя.

Можно понять, почему сведения об этом тогда не публиковались. Они противоречили выводу о победе социализма, одним из главных признаков которого сталинское руководство считало полную ликвидацию разноукладности и укоренение коллективных начал в повседневной жизни. Утопической оказалась идея превратить труженика в винтик государственного механизма, лишить человека традиционного стремления быть хозяином своего труда. Не удалось советской власти изжить и религиозность населения, которую государство объявило одним из самых пагубных наследий прошлого. Невозможно подсчитать, сколько сил и средств государство потратило на коренную ломку прежнего уклада жизни, в котором церковь, мечеть, синагога и другие атрибуты культа веками были одной из главных ценностей. Создавались различные союзы воинствующих безбожников, антирелигиозные университеты и многочисленные кружки, занимавшиеся массовой атеистической пропагандой. Огромными тиражами выходили десятки газет и журналов (в 1917—1941 гг. их было более 70 названий). Миллионами издавались брошюры и книги, нацеленные на перевоспитание верующих горожан и сельских жителей. Они печатались более чем на 50 языках народов СССР[43].

Этой грандиозной по размаху и затратам деятельностью руководили высшие органы коммунистической партии. Неоднократно принимались постановления, подчеркивавшие исключительную важность атеистической пропаганды в коммунистическом воспитании трудящихся. Хлесткий лозунг «Религия — опиум для народа» стал одним из самых расхожих в 20 —30-е годы. Во всех документах, как правило, публиковавшихся в центральной и местной печати, непременно акцентировалась связь реакционного духовенства с классовыми врагами советской власти, с их надеждой на реставрацию дореволюционных порядков. Одновременно в тех же постановлениях и обращениях неизменно звучали призывы соблюдать ленинские нормы и принципы борьбы с религией, делать ставку на разъяснение, убеждение, не допускать администрирования и произвола. Нарком просвещения А.В. Луначарский любил повторять: «Наше социалистическое строительство, индустриализация, борьба за социалистическую деревню есть самая форменная, самая главная, самая основная линия борьбы с религией»[44].

Выступая в 1934 г. с отчетом ЦК ВКП(б) на XVII съезде партии, Сталин подвел некоторые итоги: «Старая деревня с ее церковью на самом видном месте, с ее лучшими домами урядника, попа, кулака на первом плане, с ее полуразваленными избами крестьян на заднем плане — начинает исчезать. На ее место выступает новая деревня с ее общественно-хозяйственными постройками, с ее клубами, радио, кино, школами, библиотеками и яслями, с ее тракторами, комбайнами, молотилками, автомобилями»[45].

Как известно, Сталин ни в колхозах, ни в совхозах не бывал. Может, поэтому и не знал, что в начале 30-х годов радио, кино, ясли, комбайны, автомобили и многие другие достижения цивилизации для основной массы деревенских жителей оставались «терра инкогнито», или забыл о катаклизмах великого перелома.

Те же вопросы (разумеется, сугубо риторически) можно было бы ставить, имея в виду многочисленную армию «бойцов атеистического фронта», одним из лидеров которой многие годы был Е.М. Ярославский. Он прославился, в частности, тем, что во множестве печатных и устных выступлений воспевал успехи советского общества в освобождении «от религиозного дурмана». С его легкой руки в обиход входили цифры, призванные подтвердить триумф марксистско-ленинской теории, обеспечившей в СССР победу научного мировоззрения, вытеснившего взгляды, психологию, привычки верующих. В 1937 г., оценивая успехи атеистического движения за минувшие два десятилетия, Ярославский с гордостью подчеркивал, что уже половина советских граждан «полностью порвала с религией»[46].

По иронии судьбы в том же 1937 г. проходила всесоюзная перепись населения СССР. Ответ на вопрос об отношении к религии всех ошеломил: 57 % жителей города и деревни (в возрасте от 16 лет и старше) открыто признавали себя верующими[47]. Слово «открыто» выделено, чтобы еще раз напомнить о специфике того времени: ведь по мнению партийно-государственного руководства религиозность прочно считалась преодоленным пережитком прошлого, дурной привычкой. Верующих не принимали в партию, в комсомол, в пионеры, сплошь и рядом увольняли с работы, подвергали различным гонениям и репрессиям. Они считались политически неблагонадежными лицами, а то и врагами народа. Десятки миллионов горожан и селян своими глазами видели, как на основании официальных указаний уничтожались церкви и мечети, как молельные храмы передавались под склады, конюшни, производственные мастерские.

Трагической была судьба служителей культа. За годы советской власти в СССР были уничтожены 200 тыс. священнослужителей, еще полмиллиона подверглись репрессиям[48]. Эти данные опубликовал в конце 1995 г. председатель комиссии при президенте Российской Федерации по реабилитации жертв политических репрессий А.Н. Яковлев. По его словам, даже он, «занимая высокие посты, не подозревал об истинном положении вещей. Священников и монахов распинали на царских вратах храмов, расстреливали и душили, делали из них ледяные столпы, обливая холодной водой. В начале 20-х годов под предлогом помощи голодающим Поволжья было изъято церковных ценностей на два с половиной миллиарда золотых рублей. Однако на покупку продовольствия, по нашим данным, ушел только один миллион. Остальные деньги осели на заграничных счетах партийных боссов или были направлены на нужды мировой революции».

В том же интервью, говоря о проникновении КГБ в высшие церковные структуры, Яковлев отметил: «Сейчас не время вспоминать агентурные клички. Я знаю священнослужителей, сотрудничавших с госбезопасностью, но называть их имена не имею права. Порой они шли на сделку с совестью под давлением, поэтому обвинять их не поднимается рука»[49].

Сталин, конечно, знал о масштабах средневековых кар, обрушившихся на священнослужителей, знал и о размахе антирелигиозной борьбы. Тем неожиданнее, надо полагать, оказались для него результаты переписи 1937 г. Тот факт, что большинство взрослого населения не побоялось объявить о своей религиозности, был не последним доводом отвергнуть итоговые данные, запретить их публикацию, а организаторов переписи репрессировать. В 1939 г. вновь состоялась всесоюзная перепись населения СССР, в которой уже не ставился вопрос об отношении к религии.

Примечателен такой штрих. 3 июля 1941 г., на одиннадцатый день после начала гитлеровской агрессии Сталин, наконец, выступил по радио. Обращаясь к народу, уже истекавшему кровью, он ни разу не употребил такие слова, как «социализм», «советский строй», «рабочий класс»; не вспомнил Октябрь, ничего не сказал о намерениях противника уничтожить коммунистов, искоренить большевизм. Вождь словно забыл свою прежнюю лексику Генерального секретаря ЦК ВКП(б). Он обратился к народу со словами «Братья и сестры!» и призвал «весь народ сплотиться вокруг партии Ленина — Сталина». Иначе говоря, в минуту смертельной опасности приоритет был отдан общечеловеческим чувствам. Форма обращения вождя к народу, близкая и понятная верующим людям, делала почвенным призыв к единению всех слоев населения.

Выход книги, посвященной судьбам российской деревни, освобождает нас от необходимости объяснять, что необычность сталинского обращения в основном предопределялась пониманием роли крестьянства в жизни советского общества. И дело было не только в количественном преобладании этого слоя. Сталин понимал, что тяготы начавшегося 22 июня лихолетья разделят все советские люди, но труднее всего придется крестьянству, ибо оно, в отличие от горожан, вновь не получит ни продовольственных карточек, ни освобождения от военной службы, ни других льгот.

Большой интерес в этой связи представляют оригинальные материалы и наблюдения Ш. Фицпатрик, опубликованные в упомянутой книге. Автор анализирует отношение сельских тружеников к массовому террору 30-х годов и его последствия[49]. Эту же тему рассмотрели Девис и Хлевнюк в первом томе книги по истории советского общества. Надеемся, что читатель также обратит внимание на исследование Н.Н. Козловой, посвященное изучению повседневности с помощью биографических нарративов, писем, личных архивов и дневников бывших селян. В центре внимания работы — проблема «превращения крестьянина в некрестьянина», т. е. история России XX в.[50]

Ныне, на исходе XX столетия, ретроспективно оценивая повседневность 20 —30-х годов, когда одной из главных задач большевиков была борьба с «пережитками прошлого», мы ясно видим, что все противоречия и тупики той политики предопределялись вульгарным пониманием природы человека, пренебрежительным отношением к личности, к многообразию интересов различных этносов и слоев населения, к их вековым традициям.

В целях максимального обобществления всех сфер труда и быта в городе и деревне ставка делалась на активное вмешательство властных структур в жизнь каждой ячейки советского общества, любой семьи и любого индивидуума. «Ведь в этом, собственно говоря, и заключается социализм — управлять государственным хозяйством». Так объяснил суть социализма Молотов, выступая в 1927 г. на партийном совещании работников сельского хозяйства. Процитированное нами положение с поразительной простотой отразило теоретическую беспомощность партийного ареопага, примитивность понимания проблем, которые сталинское руководство обнародовало и вознамерилось решить в кратчайшие сроки. При этом человек, призванный всем ходом развития земной цивилизации быть субъектом исторического действия, низводился до уровня механического исполнителя предписаний высшего начальства. Оно же делило население на классы, на «наших» и «не наших». Последние и считались основными носителями «пережитков прошлого» со всеми вытекавшими отсюда последствиями. Противостояние становилось неизбежным, борьба за выживание — повседневным делом.

Н.Б. Левина, доктор исторических наук, профессор.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Цеткин К. Воспоминания о Ленине. М, 1955. С. 50.

2 Чуковский К.И. Дневники. 1900-1929 гг. Л., 1991. С. 215.

3 Петроградская правда. 1922. 22 сент.

4 Ленинградский медицинский журнал. 1926. № 2. С. 107.

5 Опалин И.В. Соч. Т. 10. С. 232.

6 Центральный государственный архив историко-политических документов Санкт-Петербурга. Ф. К-601. Оп. 1. Д. 736. Л. 29. Далее: ЦГАИПД.

7 О борьбе с наследием прошлого (пьянство и религиозные предрассудки среди членов партии). М., 1925. С. 9.

8 ЦГАИПД. Ф. К-881. Оп. 10. Д. 190. Л. 18-23.

9 Книга о вкусной и здоровой пище. М., 1952. С. 79.

10 Бюллетень ЦК РКСМ. 1921. 1 янв.

11 ЦГАИПД. Ф. К-881. Оп. 10. Д. 190. Л. 21.

12 Комсомольская правда. 1936. 5 сент.

13 ЦГАИПД. Ф. К-881. Оп. 1. Д. 180. Л. 13.

14 Там же. Л. 18.

15 Уголовный кодекс РСФСР. М., 1946. С. 108-109.

16 Ленин В.И. Полн. собр. соч. Т. 50. С. 142.

17 Известия ЦК РКП(б). 1920. № 26. С. 10.

18 Материалы межведомственной комиссии по борьбе с проституцией. М., 1921. Вып. 1. С. 11; Василевский Л.М. Проституция и рабочая молодежь. М., 1924. С. 69.

19 Итоги всесоюзной переписи. 1923. М., 1926. Вып. 1. № 4. С. 67.

20 Материалы по статистике Ленинграда и Ленинградской губернии. Л., 1925. Вып. VI. С. 257.

21 Гернет М.Н. К статистике проституции //'Статистическое обозрение. 1927. № 4. С. 87.

22 Алпатов М. Возвращение в юность. М., 1983. С. 141; Зудин И., Мальковский К., Шалимов П. Мелочи жизни. Л., 1929. С. 72.

23 Гернет М.Н. Указ. соч. С. 88.

24 Меликсеяшн А.С. Проституция в 20-е гг. // Социологические исследования. 1989. № 3. С. 72.

25 Родин Д.П. Из данных о современной проституции // Право и жизнь. 1927. № 5. С. 65, 66, 68; Рудницкий Я. Женские трудовые профилактории как метод борьбы с женской беспризорностью // Московский медицинский журнал. 1929. № 6. С. 30; Вольфсон С.Я. Социология брака и семьи. Минск, 1929. С. 438.

26 Центральный государственный архив Санкт-Петербурга. Ф. 4301. Оп. 1. Д. 9. Л. 355. Далее: ЦГА Спб.

27 Ласе Д.И. По пути к ликвидации проституции. М, 1931. С. 31.

28 ЦГА Спб. Ф. 2554. Оп. 2. Д. 50. Л. 46.

29 Музей С.М. Кирова. Ф. 5. Д. 663. Л. 5.

30 Там же. Л. 4.

31 ГАРФ. ФР. 7384. Оп. 2с. Д. 52. Л. 7.

32 ЦГАИПД. Ф. 24. Оп. 2в. Д. 2501. Л. 61-62; ЦГА Спб. Ф. 7384. Оп. 2. Д. 59. Л. 682-684.

33 ЦГА Спб. Ф. К-156. On. la. Д. 18. Л. 17; Ф. К-1791. Оп. 1. Д. 9. Л. 9; Ф. К-601. Оп. 1. Д. 735. Л. 1.

34 Там же. Ф. 24. Оп. 2в. Д. 1191. Л. 5; Д. 1197. Л. 164.

35 Там же. Д. 2332. Л. 115.

36 РЦХИДНИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 995. Л. 17.

37 Там же. Л. 17-18.

38 Там же. Ф. 558. Оп. 1. Д. 14. Л. 2-3.

39 Сталин И.В. Соч. Т. 12. С. 126, 132.

40 Белов В. Ремесло отчуждения // Новый мир. 1988. № 6. С. 164.

41 Материалы XIX Всесоюзной конференции КПСС. М., 1988. С. 37.

42 РЦХИДНИ. Ф. 17. Оп. 3. Д. 990. Л. 3.

43 Атеизм в СССР: становление и развитие. М., 1986. С. 68.

44 Луначарский А.В. Избранные атеистические произведения. М., 1965. С. 329.

45 XVII съезд ВКП(б): Стеногр. отчет. М., 1934. С. 24.

46 Большевик. 1937. № 4. С. 32.

47 Свободная мысль. 1995. № 12. С. 107.

48 Известия. 1995. 29 ноября.

49 Фицпатрик Ш. Как мыши кота хоронили (Показательные процессы в сельских районах СССР в 1937 г.) // Судьбы российского крестьянства: М., 1995. С. 387-415.

50 Козлова Н.Н. Горизонты повседневности советской эпохи. М., 1996.


Левина Н.Б. Повседневность 1920—1930-х годов: «борьба с пережитками прошлого» // Советское общество: возникновение, развитие, исторический финал: В 2 т. Т. 1. От вооруженного восстания в Петрограде до второй сверхдержавы мира / Под общ. ред. Ю.Н. Афанасьева. М.: Российск. гос. гуманит. ун-т. 1997. - С. 244-291.


Используются технологии uCoz