О том, что в 33-м году у нас был страшный голод, я знал всегда. Люди мерли, как мухи, рассказывала мать. У тетки Наталки умерли муж, тесть и два сына. Одному было около пяти лет, другому— около четырех. Младший умер легко, старший умирал тяжело. В бреду ему казалось, что в хате варятся клецки, по-нашему галушки. Он вскидывался, шарил вокруг руками: «Мама, мама, варятся галушки!» Меньше чем за год до того они распевали революционные песни. Станут рядышком на крыльце, оба беленькие, синеглазые и запоют: «Хоть будэ тяжко, переможемо, нэхай живе коммуна и свобода».
Тетка Наталка прожила почти 90 лет, и не проходило дня, чтобы не вспоминала их и на плакала. Третий ее сын, Федор, 1924 г. рождения, остался жив, но почти потерял голос. Голод заходил постепенно, с 1929 г., когда разоряли тех, кто не хотел вписываться в колхоз. А в 32-м уже разорили и сам колхоз, все зерно было вывезено государству, даже семена. Когда ничего не осталось в колхозных амбарах, пошли по дворам, отбирали семейные запасы. Эти запасы у многих умещались в рукавицу, хранившуюся за божницей. Лезли за божницу, забирали кисетики с фасолью. Почему-то каждый, кто заговаривал о голоде, упоминал фасоль: даже горсточку фасоли и ту забирали. Так я привыкал считать, что отнимать у людей зерно — это значит творить большую беду, а изъятие варежек и кисетов с фасолью — это уже последняя жестокость, издевательская мелочность. После этого в семье уже действительно ничего не оставалось. Двумя годами раньше отбирали, бывало, даже ложки. У нас есть древняя примета, что укравший ложку накликает на себя вечную нищету.
В 1933 г. в Старой Рябине было 520 дворов, в среднем 6 душ в каждом — это по самому скромному подсчету. Итого 3120 человек. Весной и летом 1933 г. 300 из них умерли. 300 человек из 3000 — это сравнительно небольшой отход.
Чем же объясняют люди такой умеренный отход? Во-первых, было недалеко до станции железных дорог— 7 километров, а напрямик, через поля, и того ближе. Удачно расположенная станция: без пересадки можно доехать до Ленинграда и Минска, Мариуполя, всего по сотне километров до Харькова и Сум. Поезда были переполнены, людей гоняла милиция. «Все отнимут, еще и по шее надают», — вспоминают старики. По дороге от станции до села тоже можно было лишиться не только буханки, но и жизни. И все-таки близость станции для части людей была спасительной.
Моя тетка Манька была замужем за Иваном Вилыпаном, у них было трое детей. Перед коллективизацией закончили строить хату. Человек умный, Иван попросил плотников сделать двойной потолок над кладовкой. В колхоз вступать он, естественно, не спешил. Пришли его раскулачивать. К тому моменту один из плотников уже донес, где Вилыпан может прятать зернецо. Ивану дали пять лет, Маньку с детьми выгнали из хаты, позволили взять только то, что было на них. В хате устроили колхозный птичник. Манька с детьми стала жить по чужим углам.
В 1932 г., в феврале, моя мать сбежала в Харьков: как все, только чуть-чуть острее, она чувствовала, что дело быстро движется к чему-то нехорошему. В июне 1933 г. мать получила письмо из Старой Рябины. Люди мерли, но работала почта, письма ходили быстрее, чем сейчас, в 1994 г. Манька писала, что она опухла от голода, у нее образовались язвы на ногах, совсем не может ходить, а в хате трое малолетних детей, муж в тюрьме. «Дорогая моя, родненькая сестричка! — писала Манька, у которой к тому же был порок сердца. — Если сочувствуешь, то приезжай, может, поможешь нам, не дашь пропасть». Мать взяла расчет, наменяла за свои холсты мешок хлеба и понеслась в Старую Рябину. Сразу по приезде она отправила Маньку в больницу, а сама осталась с ее детьми.
До начала уборки оставалось недели две. В огороде у Маньки созревало жито. Мать нарезала колосков и наготовила зерна для ржаной каши.
Харьков, через мою мать, спас еще одну ее сестру — Наталку. Наталка была женщиной хозяйственной, большая чистюля, но за пределами своего двора беспомощная, выгнать ее в мир было невозможно. Только когда умерли один за другим свекор, два сына и муж, она сдвинулась с места. Мать привезла ей хлеба и сказала: «Начинай ездить ко мне в город, не жалей тряпок, бери мои (материн сундук оставался у нее), а я буду менять их на хлеб». За рушник или рубашку домотканого полотна давали буханку хлеба, в буханке было 2,5 килограмма.
Тетку Наталку я не раз донимал недоумениями. Семью подвела корова: долго не телилась. «Зарезали бы ее— и все!»— говорил я. Ведь осталось продержаться какой-нибудь месяц-полтора. Мяса коровы вполне бы хватило. «Ну как это зарезать, — отвечала Наталка. — Она ведь вот-вот отелиться должна была. Мы так ждали!»— «Не понимаю! Умерли ваш муж, свекор, два парня — все от голода. А вы ждали, не резали корову. Почему?» Наталка твердила свое: «Без коровы детям трудно жить!» — «Трудно, но они все были бы живы!» Видно было, что этот выход ей не приходил в голову. Да, верно, без коровы почти верная смерть. Но без какой коровы? Без доившейся! А как могла помочь корова, не дававшая молока?! В конце концов я услышал то, чего ждал, — только не от Наталки, а от тракториста Шкафенко. «Выживали те, кто не колебался резать скотину: хоть корову, если она не доилась».
В Старой Рябине у моей матери осталась 9-летняя дочка, моя старшая сестра Маруся. Она жила с дедом и бабкой и должна была неминуемо погибнуть: там большая семья. Мать взяла Марусю в Харьков. Но куда ее там деть? В служанках женщина с ребенком никому не нужна.
На окраине Харькова был большой пустырь, стояло несколько бараков. Возле них устроили что-то вроде сборного пункта беспризорных детей. Вдоль забора прохаживался милиционер. Туда и привела Марусю мать. При виде их милиционер сделал знак матери — девочку оставить, а самой убираться вон. По дороге к этому месту Марусе был внушен ее сельский адрес: Сумская область, Ахтырский район, с. Старая Рябина. Со слов матери, она также знала, что туда, куда ее поместят, ее будут кормить, даже дадут по случаю прибытия конфет. Мать не жалела красок, расписывая, какие это будут конфеты. Она разыскала Марусю через год после того, как начала искать (а искать начала через два месяца). Маруся была в приюте, в с. Валерьяновка, побритая после болезни, но живая.
Когда я стал специально заниматься 1933 г. — записывать рассказы людей в тетради и на магнитофон, — меня интересовали не только воспоминания выживших. Хотелось выяснить, что знают их дети и внуки. Не проходило дня, чтобы в их присутствии кто-нибудь не вспоминал голодовку, у нас употреблялось именно это слово, а не голод или голодомор. Оказывалось, что знают они очень мало: что это было, как было, почему было. Где-то через год я убедился, что в моем селе, все еще большом, до 500 дворов, нет человека, который знал бы о 33-м больше, чем я. Каждый из выживших помнил свое и то, что попадало в его поле зрения. А я расспрашивал многих, сопоставлял рассказы, задавал много особых вопросов.
Например, что чувствует умирающая от голода женщина к своим малолетним детям. Оказывается, ничего она не чувствует, она становится равнодушной ко всему... Или об отношениях с Богом. Часто ли вспоминали о нем, как молились? Оказывается, никак. Голодные думали не о Боге, а о пище. Умирающий же от голода не думает ни о чем. «Не молились. Что молиться, когда голод? — рассказывала женщина, которой тогда было 13 лет.— С работы приедешь и спать. Сном, сколько могли, спасались. И я не молилась, и мама не молилась, никто не молился ни вечером, ни утром. Чуть свет — бригадир в окно стучит, пора на работу». Сейчас эта женщина очень верующая и от этого спокойная, ничего не боится, хоть и живет одна. На ночь перекрестит все окна, двери и спит, не просыпаясь.
Собирать сведения о голоде в своем селе я стал в конце 70-х годов. Придерживался нескольких правил, чтобы работа не была пресечена властью. Бояться, собственно, следовало одного — доноса. Садясь разговаривать с человеком, я не просил его: «Расскажите мне о голоде, а я все запишу и когда-нибудь оглашу на весь свет». Я даже не просил рассказывать о коллективизации, а просто о молодости, об ушедшей жизни, о заработках. О голоде человек заговаривал обычно сам, почти сразу. Мне оставалось только не подавать виду, что я весь во внимании, что ради этого пришел к нему.
В село я приезжал три-четыре раза в год на неделю, на две, на месяц. В каждый приезд не записывал больше одного-двух человек, старался менять географию. Если в этот приезд я побываю у кого-нибудь на Городке (так называется самое высокое место, откуда село начиналось), то в следующий раз пойду в противоположный конец села, даже в другое село, в Новую Рябину (моя Рябина — Старая).
Хитрил даже с матерью. Она не любила разговаривать при магнитофоне, поэтому я старался держать его так, чтобы он не бросался ей в глаза, но был всегда наготове. Лежу, например, на веранде, читаю книжку, а магнитофон ждет в складке одеяла. Входит с огорода мать, начинает жаловаться на бурьяны: «Задавили картошку, лето выдалось дождливое, прямо как в 33-м году. Тогда тоже всюду стояла вода, гнила по каналам, нездоровое было лето. Помимо того, что голодовка прибирала людей, ходила какая-то пошесть — эпидемия. Да и как ей не ходить? Народ был отощавший, лица черные, будто обросшие мхом». Я незаметно включаю магнитофон.
Или начнет с того, что сегодня видели Степана, сына Юхимаки, шел мимо двора, как две капли воды похож на старого злодея, вылитый Юхимака в молодости. «Это какой Юхимака? — спрашиваю я. — Почему он злодей? » — «Активистом был, по хатам шастал в 33-м. Их таких тогда много было, все забирали, всякий харч, все выгребали. У кого шелуха картофельная насушена, так и ту рассыпят». — «Зачем? » — «Голод делали, чтобы люди шли работать».
Внимание, говорю я себе, внимание, запомнить эти слова! «Голод делали, чтобы люди шли работать». Этого объяснения я еще ни от кого тогда в селе не слышал.
Активистов у нас называли исполнителями, по-украински «выконавцямы». В Полтавской области я слышал слово «ястребки». У матери для них было довольно много слов: супостаты, душегубы, собачники, лодыри. «Тогда так было. Если не записался в колхоз, приводят тебя и забирают, а семью из хаты выгоняют. А с твоим добром так: что-то себе берут, остальное продают в магазине».
Первым председателем комбеда был Криворучко, по прозвищу Шулика, то есть коршун. Коршун, правда, из него был не ахти какой страшный, похож он был скорее на петуха. Сколько жил, столько над ним и смеялись — за его бестолковость. Был единоличником, так умудрялся выращивать бурьяны в самые урожайные годы. В первую войну научился десятку русских слов, в коллективизацию начал носить портфель. Отзывалась о нем мать с беспредельным презрением: «Какой он там человек! Злыдень был и лодырь. Такие только зубы вострили на тех, кто без хлеба не сидел».
На мой вкус, смачнейшее из слов, которым Рябина выражает свое отношение к активистам, — «раклы». Ракло — это вор, хам и забияка в одном слове. А ракло в квадрате — это раклюга. Русская «ракалия» не такое конкретное и уже не употребляется. А восходят они оба, видимо, к писанию, где это слово употребляется в значении «пустой человек»: «Кто же скажет брату своему — рака, подлежит синедриону».
Дед Прасковьи Убоженько закопал в огороде бочку проса, кто-то видел, как он возился с этой бочкой, — донес. Пришел Юхимака (Ефим Максимович Лысенко) с железной пикой, такими они щупали землю в усадьбах: «Пядь за пядью прощупывали, гады. Откуда терпение бралось, будь они и на том свете прокляты!» — такими словами сопровождает свои воспоминания Прасковья. «С Юхимакой три-четыре таких раклов, как сам, среди них Затулий Василий Анифанович, все уговаривал деда вступить в колхоз: иначе выгоним детей из хаты. А дед— нет и нет. Пока не пришли с обыском — выгребать все подчистую». Самого, где зарыто просо, спрашивать не стали, знали, что дед — кремень, а набросились на его сына— на отца Прасковьи. «Отцы у нас были слабохарактерные. Взяли и признались. Проса раклам было мало, стали искать пшеницу. Рыскали-рыскали — нет ничего. Трое активистов уже вышли из хаты, а Юхимака этот дорожку не держит, а лезет к нам на печь, а на печи — мы, дети: я и мой брат Петро. Сидим плечом к плечу, прислонились к мешку с зерном, его за нами не видно. Так Юхимака нас рукой раздвинул, увидел мешок — да как прыгнет на пол и давай барабанить в окно своим. Те вернулись от калитки, стащили мешок и ушли, а мы начали плакать».
Дед Прасковьи — вот уж кремень так кремень, после этого не стал вписываться в колхоз. Тогда за него взялся сам Фаддей Скорык, его двоюродный брат. «Дед Фаддей полез на чердак и все-все сгреб, на телегу погрузил и в магазин отвез. Старшей моей сестре Татьяне приданого было наготовлено: сукно.холсты, пряжа, юбки, полушубки — все-все забрал. За один приход не управился — несколько раз являлся». Ему тогда было не больше 30, но ей, девчонке, он казался дедом не только по родству — большой, черный, насупленный.
Он и семью Ивана Вильшана, за которым была моя тетка Манька, разорял. Ивана в тюрьму турнул, добро в магазин отвез, ее с детьми из хаты прогнал. В войну, при немцах, испугался. Манька рассказывала: «Выхожу в сумерках из хлева, глядь — Фаддей собственной персоной идет, мне кожух дает: „Возьми, возьми, это Ивана твоего кожух!" Думал, гад, что немцам пойду донесу на него. Живи, будь ты проклят!» Он-таки не стал испытывать судьбу — скрылся из села.
Из активистов первых лет коллективизации мало кто пробился в начальники. Среди пробившихся был Тимофей Плис. Он стал секретарем сельсовета. Ему понравилась девушка Елена Попова, он предложил ей руку, она отказала, за это он внес семью в список кулаков. «Пришла, — рассказывал мне ее брат Антон Степанович, —целая бригада комсомольцев, молодые ребята. Я уже и забыл, кто именно. Вынесли из хаты все имущество, выгнали отца. Я работал скотником; возвращаюсь вечером — все наше добро валяется во дворе, будто от пожара выкинутое, отец сидит на завалинке: „Вот видишь, выбросили из собственной хаты"».
У Василия Гроссмана описана женщина, которая раскулачивала людей (между прочим, в тех же местах, что и мое село) и раскаивалась: так ее потрясли картины голода.
В 1984 г. я записывал в Новой Рябине Марфу Перепелицу. В 30-е годы она жила в другом селе, километрах в 20 от Рябины; сюда потом вышла замуж. О голоде она рассказывала со слезами, потом их вытерла и сделала такое обобщение: «Через то получилось много жертв, что не хотели сразу в колхоз идти. А вторая причина та, что начали из людей хлеб вытрясать, на чердаки заглядывать. Там уже давно ничего нет, а все равно лезут и ищут, причем и я в той компании была». — «Не может быть!»— «Да, было. Такое время было. Раз активист — иди, а я была в таких годах, активистка и комсомолка. Ребята все молодые. Председатель сельсовета, председатель колхоза говорят: сегодня пойдем по дворам, поступило указание обойти село и искать хлеб».
В селе произошел небывалый переворот. Наверх вынесло худших. Без них голод все равно бы был, но умерших было бы меньше. Люди подчеркивали: отнимали последнее. «Свои все делали, — твердила мать всю жизнь. — Все свои делали. Пусть и приказ им был, а все равно исполняли они».
Фаддей Скорык посреди зимы 32-го выгнал из хаты родного брата с семейством, забрал весь зерновой припас. Мой разговор с ним состоялся как раз в доме этого брата, Тихона, солнечным днем. Фаддей пришел в гости. Это было в 1985 г. Передо мной сидел крепкий старик, с буденовскими усами, в кителе сталинского времени, солидный, спокойный. Мне хотелось знать, что он думает о своей роли в истории. Из простых активистов он вылез в бригадиры, за бригадирство его проклинали еще больше, чем за коллективизацию.
Фаддей сказал мне, что он делал то, что ему приказывали. Я не стал перебивать его вопросом о кожухе, который он отнял у посаженного им в тюрьму Ивана Вильшана, а потом возвратил его жене при немцах. «От немцев, когда они тут появились, я убежал в леса, а от своих куда убежишь? — продолжал Фаддей спокойно. — Сказали делай то-то, я и делал».
Дмитрий Иванович Проценко в 1933 г. служил в армии. Его часть стояла в Севастополе. В мае он получил отпуск и поехал в родное село Новая Рябина Ахтырского района Сумской области. Письма, которые он получал из дома, были спокойные. Отец писал, что семья живет хорошо, все у них есть, работают в колхозе. В дорогу его снарядили основательно, вещмешок был набит продуктами. Снаряжавший Дмитрия старшина дал двойной паек: «Поддержишь родителей». Что в селе голод, Дмитрий не знал, а старшина, видимо, что-то слышал. Дмитрий, состоял в партии.
В том году Дмитрий Иванович демобилизовался. Из Севастополя, минуя свое село, он поехал в Харьков, устроился там шофером хлебовозки. По ночам автотранспорт всех организаций использовался для «разгрузки города». Так выразился Проценко. Был большой наплыв сельского населения, стояли за хлебом. «Стояли, конечно, без дела, потому что хлеб давали по карточкам. А коммерческий хлеб был очень дорогой. Я сижу за рулем, а милиция загружает людьми мою машину. Потом везем на Белгородское шоссе, разгружаем в Сосне. Через день-два они опять в городе. И опять я сижу за рулем, милиция нагружает».
Михаил Петрович Шкафенко, 1912 г. рождения, в 33-м году работал в тракторной бригаде Кириковской МТС. Ежедневно он получал 500 граммов печеного хлеба. И миску борща в обед. По его словам, он мало что видел и мало что знал. «Ночью пришел со смены, ночью ушел, а весь день в поле на тракторе. Разве что в выходной пошлют яму засыпать». — «Какой выходной? — недоумеваю я. — У вас и выходные были?»— «Давали иногда выходные, мы же считались не колхозом, а МТС. Навозят людей в яму на кладбище, она же не будет все время открыта, надо засыпать. Однажды стоим с ребятами возле магазина, выпили по четвертинке, конфетками закусили». — «Конфеты в магазине были?» — «Были. Печенья, правда, не было. Конфеты, водка, вино. Закусили, стоим, беседуем. Подходит председатель: ребята, вы еще собираетесь выпить? Да, наверное, придется. Когда выпьете, сходите на кладбище, заройте братов своих, лежат там на жаре. Потому что, говорит, нельзя, чтобы они и дальше так лежали, солнце печет. Ну мы и сходили, управились, как могли».— «Сколько их там было?» — «А мы что ли считали? Полная яма была». — «Большая?» — «Обыкновенная, такая, как на одного человека, но только с верхом».
Пшеницу первого после голода урожая он повез молоть в Яблочное. Село Яблочное одним концом почти упирается в Новую Рябину. Шкафенко въехал на знакомую улицу, увидел впереди школу, за ней церковь. Улица была не длинная, дворов 40. Обычно она встречала его лаем собак, петушиным криком, гоготом гусей. На сей раз — тишина. Не видно тропинок, ведущих от дороги к калиткам, от калиток — к колодцу. Дворы заросли бурьяном. Он понял, конечно, что это значило. Осталось только два жилых двора.
Прохор Григорьевич Плис, 1908 г. рождения, служил в Харькове в военизированной железнодорожной охране, получал военный паек: килограмм хлеба на день, крупу. Семья его жила в Старой Рябине. Три раза в неделю он приезжал к ней, привозил часть этого пайка. «Привезу буханку или две. Пока покурю, они этот хлеб уже съели — и голодные: „Давай еще". А где взять? Однажды приезжаю, а тестя с тещей уже нет. Вслед за ними отпал и отец. Ушла из дома младшая сестра. Иду однажды по Харькову— сидит, смотрю, женщина в свитке, груди открыто висят, голова опущена. Люди ей монетки бросают. Присмотрелся — так это же моя родная сестра! Так и задеревенел. Родная сестра Санька».
Весной 33-го, в начале мора, еще хоронили в гробах. Изготовляли их в колхозной плотницкой мастерской. У Ольги Мартемьяновны Дудки умерли два сына; один ходил в школу, другой — только собирался. И каждому был сделан гроб. Первым помер старшенький — Василь. «Пришли в хату какие-то люди, положили в гроб Василя и унесли. Через какой-то срок — Ивана». Она в то время сама лежала на печи, сама умирала, не могла подняться. «Проснусь утром, посмотрю на них с печи: вроде дышат. Значит, живы пока».
Безотказный труженик, Антон Степанович Попов только на одну работу в том году шел с большой неохотой. Это собирать трупы по утрам. «Не любил, —говорит. —Но увильнуть не получалось. Посылали в обязательном порядке».
Людей свозили в центр села на кладбище. Там их принимал дед Сидор. В рассказах людей он предстает человеком сильным, хмурым и важным. Одни говорили, что он получал за свою работу килограмм хлеба в день, другие — что полкилограмма. Петр Максимович Шкоденко, бывший тогда директором школы, внес ясность: полкилограмма, сказал он, что от каждого колхоза, а их тогда в Старой Рябине было четыре.
У Сидора была большая семья, женатые сыны, не меньше трех, у каждого дети. Сидор был патриарх. Один из его сынов, Филипп, свирепый активист, ходил в компании таких же, как сам, по селу и разорял людей.
33-й — это год, когда мог быть убит любой. Убивать мог всякий, кому хотелось убивать. Власть на это не обращала внимания. Это год самосудов, сведения старых счетов. Когда я спрашивал про милицию, люди отвечали почти как сейчас: какая милиция, какая милиция? А между прочим, вот какая. Иосиф Косогов с Иваном Антусиком свели у одной семьи корову со двора, зарезали и съели; не вдвоем, конечно, ели их семьи, родственники. Та семья, которая осталась без коровы, вся погибла, там было душ четверо детей.
Кто же умирал, а кто выживал?
Выживали прежде всего труженики, простые спокойные люди, не искавшие легких путей. В семье Михаила Кирилловича Скорика было 11 душ: мать, отец и девятеро детей. И все выжили. Я уже знал, что все, но спросил. «Ни одного не сдохло!»— отвечал Михаил Кириллович не без гордости. «Как же так сумели? Запас был?» — «Да как-то обходились. Немного зерна было. Правда, на мельницу его везти нельзя было. Если узнают, что ты смолол, то, как ни прячь, как ни охраняй, все равно отнимут, украдут. Голодные же люди кругом. И потому зерно никуда не возили, мололи дома. Изготовлялась домашняя мельничка — драчка. Берется ступица тележного колеса, в нее вставляется обитый жестью вал с журавликом...» На завтрак в этой семье бывал суп из ржаной дробленки, иногда и с картошкой. На обед— борщ из капусты, была в огороде. На ужин тоже что-то готовилось. Но самым ценным запасом Иван Кириллович считал жизненный распорядок в семье: очень строгую дисциплину.
Рассказ Антона Степановича Попова я записал летом 1987 г. Спасла работа, рассказывал он. Весной 33-го он возил на быках жом. Жом — измельченная свекла, из которой выжат сахар, тяжелая влажная масса с кислым запахом. По утрам ему давали 300 граммов хлеба, днем получал еще 300 и ковшик забеленной горячей воды. Естественно, подкреплялся и жомом, носил его в карманах домой на лепешки. Когда подошло время полоть свеклу, в колхозе появился человек из района. Он приказал подобрать крепких парней-добровольцев. Лето было дождливое, посевы быстро зарастали сорняками. Народ уже сильно ослабел, начинался мор. У начальства забота — как-то управиться с бурьянами. Одним из добровольцев вызвался быть он, Антон. Их приставили к мотыге на воловой тяге, кормили из общего котла.
«Потом я сказал Краснокутскому, который был завхозом: так мы не наработаем. Он будто ждал этого. „Ребята, давайте так: будете получать по 100 граммов хлеба за каждый гектар и по 200 граммов пшена". Это были царские условия.
И пошли мы жить, понимаешь, пошли жить! Утром хлеба поедим, хорошо поедим, а к обеду каши наварим, полведра почти». На таких харчах трудились, по словам Попова, в охотку, ниже 8 гектаров их дневная выработка не опускалась.
Хлеб они получали по утрам в колхозной кладовой. После этого шли с волами на работу. На краю села Антона Попова поджидала мать, ей было за 60. Он отламывал матери краюху. «Не жалко было делиться?»— «Да нет, не очень. Я не был тогда сильно голодный, не был, ты это учти». — «А почему вы заставляли ее каждое утро ходить на околицу? Могли бы и дома, по вечерам отдавать ее часть». — «Да разве до вечера я дотерплю, не съем тот хлеб?»
Итак, самый верный способ выжить был каждый день ходить на работу, лучше всего на тяжелую и неотложную. Некоторые и заболев шли в поле, чуть ли на четвереньках ползли, потом лежали там возле общего котла и что-то получали. «Но и такие были, что совсем не хотели ходить на работу, совсем», — рассказывал Антон Степанович. «Не хотели или не могли?» — «Которые не могли, о тех особый разговор, а были, которые не хотели. Был такой Игнаха Волошин, две гири брал в одну руку — и ну играть ими. А на работу нет, не хочет. Убили его. Он муки у Сашка Приймы отсыпал. Сашка дома не было, только дети и теща. Пришел Саш-ко с работы, кое-кого кликнул, и забили Игнаху». — «Много таких было?» — «Немало. На работу не идут, а занимаются вот этим — украсть, отнять». Над Антоном смеялись: «Ты зачем на работу идешь, оно нужно тебе?»— «А что делать, пропадать?»
Сталинский колхоз, к сведению тех, кто плохо его знает, — это было такое хозяйство, где человек мог числиться, но не работать. Если очень не хотел, то мог не работать даже под угрозой смерти. Каждый из таких, естественно, считал, что не работая, а воруя и разбойничая, выживет всего вернее. Воровали припасы, телят и коров, колхозных лошадей. Многие из этих людей погибли, правда, не голодной смертью, не совсем голодной.
Побывал вор и в хате Попова, стащил жомовые лепешки, штаны, гребешок. Мать видела с огорода, как мелькнула его зеленая рубашка. Такая рубашка была у Артема с Широкой улицы. Попов пришел к Артему с претензией. Артем стал плакать: «Ты посмотри на меня, я уже ходить не могу, с порога на четвереньках сползаю». Я знал этого Артема. Крошечный, тихий человек, между прочим, партийный был, на фронте вступил, но никакой должности по возвращении не получил. Долго был едва ли не единственный партиец без должности на весь колхоз. «Как же он выжил?» — говорю Антону Степановичу. — «Сам удивляюсь. И выжило, и живет, еще и воевало». (На украинском языке пренебрежение или жалость с оттенком пренебрежения часто передаются средним родом. «Оно такое злое, языкатое», — говорят, например, об одной известной депутатке-националистке.)
Вором оказался другой человек— Ладымка Ониськин. Антон застукал его уже в соседней хате, сказал хозяину. Тот кликнул приятелей, вечером пошли к Ладымке. «Выжил Ладымка после этого?» — «Какое там! Так дали ему, что своими ногами уже не ходил».
Иван Устиньин забрался в огород кузнеца Данилы и стал рыть картошку. В кузницу прибежали дети Данилы: «Папа, папа, какой-то дядя у нас картошку роет!» Данила схватил молот и побежал в свой огород. «Принесли его домой, — рассказывал о дальнейшей судьбе Ивана Антон Степанович, — положили на пол. Спина перебита... День-два— и нет его».
Убивали не только тех, кого ловили в огородах и хатах, но и тех, кто, воровал что-нибудь колхозное. Матвей Филимонович и Иван Маркиянович украли колхозную лошадь. Правда, было точно известно, чьей она была до колхоза. Привели ее во двор Матвея, загнали в хату, там и зарезали. Матвей наелся и сразу убежал в другое село. А Иван завалился спать. Когда вошли, увидели забрызганные кровью стены, на земляном полу валялась лошадиная голова. Этой головой его и убивали. «Кто же убивал?» — спрашиваю Антона Степановича. — «Разве таких не было? Кто сами разбойничали, те и убивали».
Своей смертью больше умирал мужской пол. Мальчишек больше, чем девчонок. Мужчин больше, чем женщин. И что поражало моих односельчан, быстро помирали очень здоровые рослые мужчины, просто богатыри, дубы. Дубы-то и были едва ли не уязвимее всех. Кроме голода, ходила какая-то болезнь, такая, что еще сегодня человек, смотришь, на ногах, а завтра слег, день-два — и его нет. Вспоминали Николая Ахтысовича. Ахтысовичи — известный в Рябине род. В нем особенно крупные красивые мужчины. Таким был и Николай, Когда он стал быстро сдавать, его пожалели, назначили санитаром. Это была армейская специальность Николая. (Почерк большевизма фарисейский: устроить голод, специально морить людей, и в то же время должна была действовать санитарная служба.) Дали ему сумку с красным крестом, в ней был йода пузырек, с нею он и ходил по полям, заодно с работающими получал баланду.
«Мы пахали, бороновали, сеяли. А он ничего не делал, только ходил, — рассказывал Степан Панькович Лысенко. — И все равно вошел однажды в ручей и увяз. Мы как раз сеяли рядом на лугу, вытащили его всего в тине. Вытащили, положили на бережку— обсыхай. Сами пошли работать. Через два часа он умер».
Лесь Иванович Мазур, черниговский журналист, рассказывал мне, что эту закономерность (то, что мужчины умирали быстрее женщин, особенно крупные мужчины) он видел и в своем селе, был тогда мальчишкой. Помнит, как везли на кладбище одного из первых умерших, кузнеца, человека богатырского сложения. Он горой лежал на телеге с раскинутыми руками. В Гирявых Исковцах я записал рассказ старого активиста, который всю жизнь гордился, что спас для колхоза, которому был предан душой, двух кузнецов. Они уже не ходили на работу, лежали по домам, тупо ждали смерти. Он взял их за руки, привел к председателю и сказал: «Спаси их. Голодовка пройдет, а колхоз останется, тебе нужны будут кузнецы».
Подкармливали также учащихся всевозможных техникумов и курсов, давали пайки учителям, сельскому комсоставу. Давали пайки медицинским работникам. В нашем селе больницы не было, была в соседнем — одна на несколько сел. Кого туда помещали — непонятно. Больными ведь были все. Жребий чаще выпадал травматическим и заразным. Их там как-то и кормили. Во всяком случае, говорил Степан Панькович твердо, от голода в больнице не умирали.
Все подчеркивают, что в селе было много больших семей: по восемь — десять и больше человек. Некоторые из этих семей погибли полностью, большинство сократилось вдвое, втрое. Одна из улиц нашего села называется Козливкой, на ней жили Козлы — прозвище семьи, ставшее у нас нарицательным. Это были люди беспечные, нехозяйственные, им всегда не хватало хлеба. Для таких колхоз — что отец родной. В 33-м на Козливке жило пятеро Козлов — муж, жена и три сына: Иван, Платон, Еким. Умерли все, кроме женщины. Похоронив одного за другим мужчин, она оставила село, уехала на Западную Украину, долго там жила в прислугах.
После уборки урожая, когда голод кончился, уцелевших детей-сирот стали собирать в патронаты. Патронат был в каждом крупном селе. Это маленький детдом на колхозном содержании, в таком выросла Вера — жена моего брата Федора. Выбрали большую пустующую хату, поселили человек 15 сирот, оставшихся без родни. К ним прикрепили Арину Парамоновну — святую женщину. Она была им за мать.
Никакой поддержки многодетные семьи не получали. Произнося такие предложения, как это, замечаешь, что применительно к голоду 33-го они звучат странно. Голод ведь был организован властью. Сельская Украина представляла собой огромный лагерь уничтожения. (Не забудем того, чего не знал ни один из моих собеседников в Рябине: лагерями уничтожения в одно время с Украиной были Казахстан, где погибло в процентах больше, чем на Украине, — почти половина населения, а также Поволжье и Северный Кавказ. «Вы знаете, что в 33-м и в Казахстане был мор? » — спросил я одну женщину в своем селе. «Да? Ну, это тоже было сделано специально», — ответила она без запинки. (Ей и в голову не пришло поинтересоваться у меня, что за урожай был в том году в Казахстане.)
Я хотел представить себе, какими звуками обозначалось мое село во время голода. Петушиного пения слышно не было, вся птица была съедена еще в 32-м. Мычание коров в гаме присутствовало, да кое-где и собачий лай. Ни один из моих собеседников не сказал, что он или кто-нибудь из его знакомых ел кошатину или псину.
Только одна женщина. Разговор у нас зашел о том, какие люди быстрее погибали. «Как-то утром топлю печь, — рассказывала она (печи на Украине были русские; топить печь значило заниматься готовкой: женщина стоит перед жерлом, в котором пылает огонь, и орудует ухватом). — Вдруг входит какой-то человек, весь черный. Сварите, говорит, мне это — и протягивает собачью голову. Я закричала». Такие умирали в первую очередь. Я записал этот рассказ в с. Гиряевы Исковцы Лохвицкого района Полтавской области.
Во время голода говорили мало и приглушенно, но время от времени можно было слышать вопли. «У Шалапуты была девка, — рассказывала Ольга Мартимьяновна Дудка, — и однажды она шла по улице. Шла-шла и упала напротив нашего двора. Упала и кричит: подайте ж мени источки, подайте ж мени источки. И одна женщина вынесла и дала ей кусок. Так несчастная чуть руку не оторвала вместе с тем маканделем» (макандель— пренебрежительное название лепешки). Девушка вскоре умерла. Я буквально заставил Ольгу Мартимьяновну вспомнить, кто вынес макандель. Ведь каждый мне говорил, что в голод никто никому не помогал— и почти каждый мог вспомнить случай, когда помогали. Макандель дочке Шалапуты вынесла пожилая женщина, ее звали Федора. Она была жена Прокопа, они были бездетны.
У Марии Николаевны Сердюк в 33-м было трое детей. Мать и отец умерли от голода. Муж работал трактористом в МТС, дома бывал мало. Она жила с детьми у свекрови. Свекровь держала корову. Рассказывая, как они выжили, Мария Николаевна вспоминает своего деверя, Матвея Федоровича. Он, тогда почти мальчишка, неженатый, работал в другом селе, в совхозе. И вот он постоянно что-нибудь оттуда привозил: то картошки мешок, то буханку хлеба. «Свекровь делила ее по кусочку. Царство ему небесное! Буханка бывала большая — 8 килограммов, нам надолго хватало. Ну, и я свою родню подкармливала, молоко ей носила. Удой делили, как ту буханку: чтобы всем хоть по стакану досталось».
Прокоп Григорьевич Плис в 33-м работал в железнодорожной военизированной охране, получал паек, имел право покупать хлеб в станционных буфетах. У его жены был брат Тимофей. От коллективизации он сбежал в Харьков, жил там на птичьих правах. Теперь приехал в село за справкой для получения паспорта. Здесь его арестовали, увезли в районный город, где бросили в подвал. Через три месяца выпустили так же, как и сажали, без всяких объяснений. В село он вернулся еле живой: руки и ноги в ранах, раны гноились. Пока был в тюрьме, умерли его отец и мать. Лежал Тимофей на земляном полу отчего дома и помирал сам. «Смотрел я на него, смотрел, — рассказывает Прокоп Григорьевич, — и стало мне его жалко: "Может, ты поедешь в Харьков?" А он:
"О, если бы ты дал мне крошку хлеба, я бы пешком пошел!" Ауменя в кармане три лепешки, специально взял. "Договорились, даю тебе крошку, а ты вставай и пошли на станцию". До станции 7 километров. Встал он, выбрел вслед за мною из хаты, метров 100 или 200 прошел и сел: нет паров, понимаешь. "У тебя нет еще крошки?" — "Вставай, нет." — "Не могу, не пойду". Делать нечего, отколупываю от лепешки еще крошку, буквально крошку, как горошинку; но она, та горошинка, пойдет по кишкам, растает, как мыло, — парню и веселее. Так и манил».
Перед станцией у Прокопа кончились лепешки, а Тимоха опять сел и не встает. «А скоро должен поезд идти из Ахтырки на Харьков. Что делать? Побежал я на станцию, показал в буфете свой документ, продали мне булочку. Маленькая такая булочка, стоит рубль или два, большие деньги. И так доманил его той булочкой до поезда». Вместе доехали до Харькова. В Харькове Прокоп дал Тимофею красную (так называлась десятирублевая бумажка), и они расстались. «Как пошел он от меня на Южном вокзале, так и не было его до самой осени. Вдруг появляется. Расставались— лицо было опухшее, кожа шелушилась, как папиросная бумага. А тут морда справная и улыбается, смеется. „Я, — говорит, — пристроился золу выгребать из-под котлов одной большой столовой. За это повара дают мне супу". „А спишь, спрашиваю, — где?" — „А на золе, на ней тепло"».
Во время голода в селе не было самоубийств, ни одного. Сейчас изредка случаются, как и белая горяча и ревность.
В первые колхозные годы о положении в сельском хозяйстве писали иногда смелее, чем в первые годы горбачевской перестройки. А с первых дней 32-го изобличение беспорядков стало истеричным. Беспорядки и в самом деле были, теперь для нас уже привычные, а тогда внове, они, видимо, сильно действовали на нервы нашему руководству. Лошади и быки стояли в навозе. Половина лошадей не годилась в работу, плуги и телеги валялись неотремонтированные. Причину видели, как и сегодня, в лицах: в том, что за люди задавали тон в колхозах, что у них за биографии, какими хозяевами они были до колхозной жизни. Если хорошими, значит, это враги, весь беспорядок, все неудачи идут от них. Об этом говорилось как о чем-то само собой разумеющемся. Быть справным хозяином — порок, быть крепким хозяином — преступление.
«Председатель колхоза имени Петровского Иван Дудка — сын кулака, — гласило обвинение. — Его отец держал лавку, распилочную, молотилку, до четырех пар быков, две пары лошадей, двух постоянных батраков... Председатель колхоза имени Красина Степан Гончаренко тоже сын кулака. Отец его имеет кирпичный дом, до коллективизации у него было 7 гектаров земли. Он организовал сопротивление чистке колхоза от кулаков, даже таких защищал, которые до коллективизации имели по три пары волов... И председатель колхоза имени Шевченко Зражевский — сын кулака. У отца три пары волов, четыре коровы, состоял членом церковной пятидесятки, связи с ним сын не порвал».
А рвать надо было и объявлять в печати: «Я, Пушкарь Ганна Алексеевна, отказываюсь от своей матери, твердосдатчицы Пушкарь Елизаветы Никитовны... Я, Рожков Анатолий, отказываюсь от своих раскулаченных родителей и меняю свою фамилию на Пискаренко».
Четыре дня шло следствие по делу «контрреволюционно-саботажнической шайки» — руководящей верхушки колхоза «Прогресс». Эта «шайка» поставила «Прогресс» на последнее место в районе по хлебозаготовкам. «Эти враги народа пытались доказывать нереальность спущенных колхозу планов. Председатель Антоненко — наисвирепейший и наиопаснейший враг с партийным билетом в кармане — исчез в неизвестном направлении». Но его ближайшие пособники получили «по заслугам». Полевода Поливанова, который агитировал против хлебозаготовок, а до коллективизации имел аж 7 гектаров земли, приговорили к расстрелу. Члена правления Дудку, отец которого имел 20 гектаров земли, — к расстрелу. Четверых — к десяти годам с конфискацией. «Враг Волошин, который, будучи председателем после Антоненко, раздал колхозникам 600 пудов ячменя, получил восемь лет».
Судя по этим обвинениям (я беру их из районной газеты), мои односельчане, когда выбирали себе первых председателей, смотрели, кто какого рода-племени, редко ошибались.
Зима 32-го. Уборка урожая давно закончена, а выкачка хлеба из колхозов продолжается. Ручеек все слабее. За весь январь в Старой Рябине не наскребли и 12 центнеров. Идет лихорадочное выявление кулака и подкулачника; их вытуривают из колхозов. В нашем селе таких выявлена дюжина. Среди них Анифан Бескишкий — «гад из гадов»: до революции имел ветряную мельницу, после революции — три мельницы. В конце января Новая Рябина — передовая по созданию семенного фонда — взяла на буксир отсталую Старую Рябину. Из Новой в Старую присланы восемь активистов. Они явились с лозунгом: «Ни одного центнера хлеба не оставим частнику!» Это называлось подготовкой к большевистскому севу. Отнимать у людей уже нечего, сводки пестрят цифрами: собрано 216 килограммов ячменя, 4 килограмма овса.
Во время сева колхозники начали было требовать, чтобы им платили за работу. Нет в колхозе денег, так — зерном. К самым горластым пошли с обысками. У одного выявлено 10 пудов муки, 3 пуда пшена, у другого — 12 пудов муки и, конечно, самогонное сусло. Обвинены в кулацкой агитации с целью срыва посевной.
Многие до сих пор думают, что охота на врагов народа началась с 37-го. У нас в селе уже с начала 33-го назывались врагами народа все, кто медлил отдать большевистской диктатуре последнее. Был запрещен помол зерна в домашних условиях, на крошечных ручных мельничках-драчках. Выявляют нарушителей запрета, конфискуют их припасы. Власть продолжает бороться (уже привычно— идет ведь четвертый колхозный год) с «бесхозяйственным, преступным и хищническим отношением к волу и коню». Объявлен всеукраинский поход за здорового колхозного коня. В Старой Рябине пригвожден к позорному столбу комсомолец Михаил Клизуб — во время работы побил вилами коня.
Дела в колхозе села плохи. Много свеклы ушло под снег, падает скот. В феврале 33-го в Москве собирают Всесоюзный съезд колхозников-ударников. В стране уже 200 тыс. колхозов, в них согнано 14,5 млн крестьянских хозяйств. Украина уже голодает. Об этом на съезде ни слова. В приветствии съезда Сталину написано: на практике подтвердились слова Ленина, что только через колхоз можно вывести бедняцко-середняцкое крестьянство из вековой нужды и нищеты.
Все годы своего пребывания у власти партия что-то внедряла в сельское хозяйство, что-то новое, передовое, научное. Идет только четвертая колхозная весна, но уже все есть, все изобретено из того, что потом будет служить больше полувека: все формы и методы, весь арсенал терминов. «Предстоящей жатве дадим крепкого работоспособного вола!» — призывает наша районка в июне 33-го, когда на селе уже ни одного крепкого работоспособного мужика. А партия в то время ширит движение встречных планов (это когда выполнен основной план хлебозаготовок, выполнен и дополнительный, а на вас взваливают еще один, новый, и вы должны делать вид, что сами предложили его, вышли с ним навстречу государству). Остатки зерна, реквизируемого в канун дня рождения Ленина, везут на станцию не просто двумя-тремя телегами, а целым красным обозом.
В августе 33-го, когда заканчивалась уборка и люди уже умирали не от голода, а от его последствий, райгазета (называлась она «Социалистическая перестройка») выхолит из себя. Оказывается, у нас в селе, в колхозе имени Красина, допускаются «огромные извращения в выдаче хлебных авансов». Партия велела 10% намолота раздать на трудодни, а руководство колхоза выдает по 400 граммов печеного хлеба всем подряд. «Такое головотяпское распределение свидетельствует о полном игнорировании директив партии относительно авансирования колхозников», «нарушители правительственного авансирования должны нести суровую ответственность».
Но не все могли дождаться свершения этих задач. Как только начал созревать хлеб, люди выходили, кто-то выползал в поля и украдкой резал колосья. Партия своевременно вскрыла и этот вид вредительства. Все сознательные, преданные социализму силы были подняты на борьбу. В первых числах июля «кулацко-лодырские» элементы, враги народа Алейникова Варвара, Дудка Евдоким и Бескишкий Александр «покусились на колхозный урожай» —нарезали по целому снопу колосьев. Об этом было сразу же доложено председателю колхоза Гончаренко, но он вместо того, чтобы отдать расхитителей под суд, преступно укрыл их от пролетарского суда.
Срочно создавались летучие комсомольские отряды для охраны урожая. Они помогали милицейским рейдам. «Лентяйка и выродок Бондаренко Палашка, которая почти не ходила на работу в колхоз, 10 июля нарезала полмешка колосьев ржи. Классового врага поймали на горячем. Колхозники требуют от прокуратуры немедленно судить в показательном порядке врага народа, расхитителя колхозной собственности Бондаренко». Прокуратура отвечала, что уголовное дело было закончено в 24 часа и суд состоится. О «кулацком элементе» Кичке Васильке, который систематически срезал колосья, и Затулине Ефимке (видимо, подростки), который по-вредительски выдергивал молодые корни сахарной свеклы, написано под заголовком «Злодеям — правосудие». Акты об их преступлениях, оказывается, уже переданы в сельсовет, но никаких мер к врагам народа на момент выхода газеты не принято.
Без этих заметок в нашей районной газете мне было бы труднее понимать то, что рассказывали в селе о колхозных начальниках голодных лет. О большинстве отзывались с уважением, с сочувствием, а о некоторых и с благодарностью (как Степан Панькович Лысенко о председателе колхоза имени Петровского Кольцове). Кольцов был, как у нас говорят, присланный, кажется, из России. Главная его забота— как-то накормить людей, чтобы они были способны что-то делать в поле. Это удивительный лагерь смерти — сельская Украина в то время. Высшему начальству, Сталину, нужно, чтобы людей умерло как можно больше, а низшему— как можно меньше. Сталин знал об этом, и у него к председателям не было доверия. Все припасы находились в районном центре, в 30 километрах. Раз в неделю Кольцов ехал туда с пустыми мешками. Становился там где-то на колени и возвращался с парой мешков муки. А иногда с одним. И вот корми целый колхоз, выполняй план и по севу и по уходу за посевами. Иногда добудет бочку патоки. Стоит потом возле нее, а перед ним — люди в очереди; он делит: у тебя пять душ в семье — тебе кило, у тебя меньше — полкило.
Все, рассказывая о Кольцове, говорили, что он на самом деле ползал на коленях в райкоме.
В колхозе «Червона Украина» председателем был Дорошенко, выходец из соседнего села. О нем тоже вспоминали по-доброму: «Даром, что был не очень грамотный, а в районе его понимали. Он умел подойти к своему начальству, не гордый был перед ним и ездил много, все рыскал, добывал людям спасение. Бывало, что не только в поле накормит людей галушками, но и с собой каждому отсыпет по килограмму муки на неделю. А это же большое дело, не шутите!» О таких, как Кольцов и Дорошенко, люди говорят: они были доступными, т.е. могли доступиться до верхов.
В колхозе «Червона Украина», в который входило несколько улиц нашего центра, была самая малая смертность населения. На втором месте шел колхоз Кольцова.
Председателем сельского Совета был Василий Иосифович Пономаренко, присланный из районного города. Все самые страшные реквизиции проводились при нем. Вспоминают: тоже хороший человек. Чтобы кого-нибудь засудил, оштрафовал, не было такого.
Только об одном из присланных я услышал плохое. Рассказывал Антон Степанович Попов. «Пидойма — его фамилия, в очках такой паренек, был уполномоченный на севе, постоянно находился возле сеялок. Василь Чумак насыпал ячмень в карманы, а этот Пидойма заметил и послал к нему с обыском. Семейство было изрядное. Нашли четыре мешка ячменя, картошки много, забрали все, не оствили ни пригоршни, ни одной картошины — и пропало все семейство». Антон Степанович утверждал, что пропало это семейство через два дня. Я не верил, что так быстро. Он настаивал: «Народ был уже никуда не годный, а тут, видимо, и переживание большое. Два дня— и все, нет целого семейства. А важные там были мужики: что Василь, что его брат Кондрат — все важные были мужики! Подохли, два дня — и подохли».
Четыре дня шло следствие по делу «контрреволюционно-саботажнической шайки» — руководящей верхушки совхоза «Прогресс». В репортажах со слета передовых единоличников (были и такие мероприятия) писалось: «Хорошее настроение, веселые лица, остроумные реплики, деловые разговоры сливались воедино. Слышали, что в Старой Рябине суд из Харькова присудил двух кулаков к расстрелу? Негодяи разваливали колхоз, разворовывали хлеб. „Туда им и дорога", — было слышно в толпе».
Семью Прасковьи Убоженко спасла мать. В тайне уже не только от соседей и активистов, но и от своего слабохарактерного мужа она еще во время уборки взяла два мешка пшеницы и спрятала их в куче навоза. Зимой отелилась корова. Зима была холодная; пришлось детям, маленькой Прасковье с ее братом Петром, и теленку переживать ее на печи. Весной они пасли теленка в конце огорода, в зарослях, подальше от чужого глаза. В середине лета его зарезали. Мясо этого теленка и пшеница из навозной кучи позволили дотянуть до нового урожая.
Михаил Кириллович Саенко оказался одним из немногих, кто мог сказать мне, что его семья не подверглась налету активистов. Он запомнился мне тем, что в продолжение всего разговора ни разу не обозвал активистов каким-нибудь нехорошим словом. Он объяснял, немного размышлял, только не ругался. «Сначала били по тем, — говорил он, — кто не хотел вступать в колхоз, кто мялся. У них в первую очередь все и вытаскивали, хоть из-под головы. Вытаскивали, конечно, свои— беднота, которая не хотела работать; это и был актив. Часть того, что они отнимали, передавалась им же для их пропитания и обзавода. Когда у вас, пусть и по вашей вине, по вашей лени, дети сидят голодные, вам их жалко. Власть говорит: иди и отними кусок у других. Идите к соседу, начинайте шарить у него. Он говорит: бери-бери, даром тебе это не пройдет! Так и получилось: настал голод, вы уже не активист, власти вы не нужны, вы кинулись туда-сюда, нигде ничего нет. Что делать? Идете к соседу: кум, у тебя нет хоть кусочка для меня? А он отвечает: нема для тебя ничего. Ты свое уже выбрал. Вы уходите и помираете. Так что мстить все-таки мстили. Но только таким вот способом.»
Зло, которое творили эти «ястребки», шло от власти. Они были негодяи, но негодяи-исполнители, «выконавци». Это бюрократическое слово не зря вошло в народный язык. Именно это в первую очередь имеют в виду, когда повторяют и повторяют: «Тогда такие были в порядке».
«Тогда порядок такой был, порядок, понимаешь? — говорит Антон Степанович Попов. — Придет бригада комсомольцев, все у тебя заберут, с хаты выгонят — порядок такой был. А пожаловаться — куда ты пожалуешься? Подыхал народ, такой порядок был, понимаешь?»
Власть в селе захватила не просто беднота, лодыри, а самые хищные, жестокие из них. Безобидных скоро оттерли, остались сильные и опасные, заняли ключевые посты.
Почти все общественные здания, хозяйственные постройки вплоть до конца 40-х годов в Старой Рябине — это хаты, сараи, овины раскулаченных. Да что до 40-х! До 60-х! В одной хате была колхозная контора, в другой — магазин, в третьей, как в хате моей тетки Маньки, — птичник. Во время войны, когда в село пришли и надолго остались немцы, многие раскулаченные вернулись в свои хаты.
Рассказывая, как умирали от голода, Марфа Перепелица плакала, осуждала Москву, которая устроила мор. Но о том, как продавали добро раскулаченных, говорила спокойно. «И продолжалась эта распродажа до 33-го, пока не закончилась коллективизация, потому что кой-кто не хотел в колхозы идти, нужно было какие-то меры принимать». «Нужно было?» — переспрашиваю я. «А как же? Сгоняли народ на собрание, одни подписывались, другие не хотели. Понимаете? От этого и получилось много жертв». — «Не понимаю, Марфа Ивановна». — «Которые не хотели в колхоз, тех раскулачивали, все у них забирали — это и есть жертвы, а голод — это другое, это было вредительство. Я бы сказала, самое настоящее». — «Вы и тогда так думали?» — «Точно так! Которые не хотели в колхоз — это жертвы, а голодовка — это вредительство».
Большинство ее односельчан, жители с. Высокого, записались сразу, поскольку «слышно было, что будет наша власть, совецька. Да и что страшного? Кто записался, тот не дурак. Я вам сейчас прямо скажу: беднейшим семьям сразу же была от колхоза помощь. Хлеб давали».
Про свою семью она говорит, что таким семьям другого пути тогда не было: две бабы с детьми, обрабатывать землю некому и нечем. Нам бы точно подыхать, а в колхозе — там организация. «Не зря говорится, гуртом лучше жить. Так и пошло. Все наладилось. В 34-м появилась материя в магазине и хлеб на трудодни пошел. Жить стало можно. Преодолели все трудности. Надо было пережить. Говорил же Ленин: надо пережить». — «Разве он так говорил?» — «Да-да. Я знаю. В революцию тоже не все хорошо было. Всякого хватало, и надо было пережить. Такой период был. Раз строим социализм, надо было пережить».
Я спрашиваю, зачем нужно было переживать такие трудности: голод, истребление людей. «А чтобы не было буржуев, чтобы все были одинаковые». — «А почему должны быть все одинаковые?»— «Да-да,— настаивает воинственно.— Все должны быть одинаковые. Ясно, что совсем одинаково жить не будут. Как будешь работать, так и жить будешь. А в остальном — одинаковые, без буржуев». — «Сначала-то вы, наверное, думали: вот уничтожим всех буржуев и будет рай?» — «Никто их не уничтожал, наоборот, они уничтожали. Уничтожали бедноту, потому что знали, что им гибель будет. А теперь в начальстве больше буржуев».
В 33-м, когда Марфа была активисткой, ей было 18 лет. «Марфа Ивановна, так голод-то разве буржуи сделали?» — «Нет, это наши сделали, коммунисты. Но они же из-за буржуев так. Да и среди коммунистов были скрытые буржуи. Они все и творили».
Хочется ущипнуть себя: на дворе март 1987 г. Спрашиваю ее, что было бы, если бы колхоз распался еще в то время. «Кто сильнее из мужиков, тот забрал бы себе инвентарь и скотину, а одиноким бабам с детьми— вечный покой. А теперь все одинаково. У каждой и обстановка есть, и корова, и теленок, и поросенок. Все делается тракторами и в колхозе и у тебя в огороде».
И ведь таких, как она, таких, кому угрожал «вечный покой», было немало.
Марии Николаевне Сердюк в 1931 г. исполнилось 28 лет. У нее были муж, трое детей. Вспоминает, что, когда началась коллективизация, ходило много слухов. Говорилось, например, что будут печатать людей: ставить несмываемые печати на руках и иных местах. И будут люди печатные (которые пойдут в колхоз) и непечатные (которые не пойдут). «Но ничего этого не случилось. Все было хорошо, и все шло к хорошему. Настроение было хорошее. Муж мой сразу записался в колхоз. Жили мы бедно. В 33-м, конечно, плохо было. Потом опять хорошо — лучше, чем до коллективизации. Намного лучше! Хлеба у нас стало много. Мой хозяин на войну уходил— три тонны оставил. Наказывал: береги, Марья, хлеб, береги хлеб, потому что ты не заработаешь. Ясно, что не заработаю. На руках уже пятеро».
Ее я тоже спрашивал, что было бы, если бы продолжали жить единолично. «Ну что — единолично. Ничего там хорошего не было. Моя свекровь сразу сказала: идти в колхоз. Она ведь вдова была, в хозяйстве одна лошадка. Выедет на этой лошадке в поле. Что она там нарабатывает? Выедет и плачет, весь день плачет. Подойдет жатва — что делать? Наймет косца, а его жена ревнует. Всяко ведь бывает. А в колхозе все кучей делается».
В колхозе и должно быль хорошо слабому и ленивому, это ясно. Но вот сильные и трудолюбивые... Шкафенко Михаил Петрович, 1911 г. рождения, тракторист с вечным стажем. В 33-м он работал на землях Новой Рябины. «В бригаде было 40 человек. Большая кучка. Соберемся между сменами и начнем беседовать. Как это так, что люди с голоду мрут? Кто это сделал? Хлеба в колхозе было много. До половины зимы возили на станцию, пока не вывезли весь. Кто это сделал? Зачем это? И такие, кто лучше разбирались, говорили: это сделал Сталин, чтобы половину Украины уничтожить без войны».
Что касается коллективизации, колхозов — и он был «за». Всю жизнь проработал на тракторе, ничего не заработал. «Все наши заработки на индустриализацию ушли, так нам говорили, и так оно и было. За наш хлеб заводов настроили и фабрик. Это не так легко было. Зато теперь получаем с них продукцию». В колхоз он, тогда еще молодой человек, пошел с охотой. «Надоело в одиночестве по полям скитаться, то там, то там пайку отрабатывать. Они по всему степу раскиданы». Была большая чересполосица. На переезды с клочка на клочок уходило много времени. Это действовало людям на нервы. «В коллективе совсем другой коленкор. Конюшня была на 200-300 лошадей. Девушки утром сойдутся, весело — запрягают, едут с песнями в поле. А которые не в колхозе, на это смотрят и тоже хотят к коллективу. А отец не пускает, драка в доме. А молодежь все равно рвется, потому что в колхозе интереснее. В колхозе веселее».
С Михаилом Петровичем Шкафенко мы беседовали 31 марта 1987 г. У него я тоже спросил, что было бы, если бы людей не загнали тогда в колхозы. «Видите ли, — сказал старый тракторист. — Оно дошло бы, может, до того, что мы тут, большинство, нищими были бы, а человек 20 были бы очень богатыми. Они скупили бы себе всю технику. Нам бы ничего не осталось. И ты сказал бы: возьми мою землю, возьми и руки мои, только корми меня». —«Значит, для вас есть разница, кто вас эксплуатирует — колхоз или частный хозяин?» — «Колхоз не эксплуатирует», — ответил он и тоже повторил про индустриализацию.
Возвращаюсь к людям, которые уже рассказали столько страшного о голоде.
Я цепенел над магнитофоном. Значит, надо было разорять человека только за то, что хотел иметь свою землю и арендовать чужую, засевать и убирать урожаи, продавать хлеб. До коллективизации в селе было четыре крупных хозяина. Одного уважали — его первого и раскулачили, троих ненавидели. «Придешь к нему: "Займи, Данилыч, мешок хлеба до нови". — "А поможешь мне косить?" — "Да не хотелось бы, со своей нивой хоть управиться". — "Тогда не дам". Делать нечего, соглашаешься. Десять летних рабочих дней за мешок в виде процента!»
Перед глазами — знакомые тома Ленина, партийных документов. Я должен признать: то, что писалось на этих страницах, не одни выдумки, не одни натяжки. Оно было — классовое расслоение. Он был— класс людей, которые не хотели социализма. И именно они стали проблемой для советской власти, костью у нее в горле. С ними что-то надо было делать. Вопрос действительно стоял так: кто кого?
В колхозы загоняли, это правда, но большинство давали загонять себя не то что безропотно, но с облегчением, с надеждой на улучшение своего положения, на то, что будут развязаны узлы, которые все туже затягивались: малоземелье, чересполосица.
Федька, брат Антона Степановича Попова, когда заходила в семье речь о покупке новой хаты (семья росла, становилось все теснее), говорил: «Зачем? Скоро будет коммунизм, ничего не нужно будет покупать». Это был не только эксперимент Кремля над Рябиной, но и моей Рябины над собой. «Весело было, хорошо, — вспоминает первый год коллективизации Антон Степанович Попов. — Все— в один голос, у всех одни слова. И на первых местах это самое: весело, хорошо, интересно. Нас в колхозе было человек 40 таких молодых ребят, как я. Вместе едем в поле, вместе с поля. Хорошая была жистя, что ты, хорошая!»
Эксперимент не удался. Но как трудно многим это признать! Как трудно перечеркнуть прошлую жизнь! «Колхоз, — спрашиваю, — это хорошо?» — «Хорошо, — отвечают старики, — только сейчас люди стали плохо работать». — «А почему они стали плохо работать?» — «Да потому, что разленились, потеряли совесть». — «А почему разленились, потеряли совесть, если колхоз — это хорошо?» — «А потому, что плохое стало начальство».
Марфа Перепелица прямо заявила: все председатели, которые были в ее время, хорошие, все нынешние плохие. «А почему же стало плохим начальство?» — «А потому, что ему попустительствует самое высшее начальство». — «А колхоз — это хорошо?» — «Колхоз — это хорошо. Голодомора только не надо устраивать. Голодомора нам не надо».
Так сложилось, что все знают про белорусскую деревню Хатынь, которую во время войны сожгли вместе с жителями. Это была только одна и не самая большая из тысяч белорусских деревень, которых постигла та же участь. Я лишь недавно узнал, что Хатынь сжег 118-й украинский батальон немецкой армии. Командирами были, конечно, немцы, а нижними чинами — западные украинцы. Галичина во время войны в Советский Союз не входила, о колхозах галичане могли только слышать. Тем более удивительно, что они знали о них главное. «Партизаните, гады: хотите, чтобы вернулись колхозы?»— кричали они хатынцам и кидали их в огонь. С таким же правом могли бы сжечь и Старую Рябину, и Новую, и Высокое, и Янковку, и Катериновку— всю необъятную Восточную Украину.
Петру Максимовичу Шкоденко в 33-м исполнилось 20 лет. Он работал учителем, был холост, жил на квартире в большой семье, получал восемь с половиной килограммов муки в месяц— учительский паек. Эту муку он отдавал хозяйке, бабушке. Она смешивала ее со всякой всячиной — с тертыми листьями деревьев, картофельными очистками — и пекла хлеб на всю семью. За это жилец получал кувшин молока утром, днем и вечером. В хозяйстве была хорошая корова. Паек ему давали с декабря 32-го до нового урожая. За мукой он ходил в сельский магазин. Я спросил его, не было ли попыток обворовать или разгромить такую торговую точку? Нет, сказал он, магазин остался цел и невредим, несмотря на голод. По словам Шкоденко, за зиму и лето 33-го в Старой Рябине умерли 900 человек из 3200. Большинство солидных мужиков называли мне цифру 300. Шкоденко, правда, на своей не настаивал, только сказал, что хорошо помнит: были дни, когда на кладбище скапливалось до 20 человек, и всех их дед Сидор помещал в одной яме.
Однажды с ним, Петром Максимовичем, произошел случай в духе «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Он возвращался домой после собрания в колхозе имени Красина. Была ночь, светила луна, тропинка шла через кладбище. «Закрою глаза и вижу ее до последних подробностей: глубокую, твердую, гладкую, вилась между могил, ныряла в густейшие заросли сирени. 7 лет, с 1946 по 1953 г., я ходил по ней в школу». Петр Максимович был не один. Впереди него, как старший товарищ, шагал председатель сельсовета Пономаренко. В глубине кладбища они увидели торчавшую из могилы руку, она шаталась. Свернули с тропинки, подошли ближе, рука продолжала шататься. Подошли ближе и увидели собак: они терзали наполовину уже отрытый труп. «Мы вернулись на тропинку, а рука все еще шаталась».
Особенно жалко было ему своих учеников, когда видел, как они умирали. «Перед самой уборкой иду мимо одной хаты. Сидит на глиняном крыльце моя ученица Галя, 4-й класс, по бокам — ее сестренки, обе младшие, головки уже не держатся. Отец с матерью лежат на кладбище, не осталось никого из родни. Я говорю: Галочка, завтра заберем вас в интернат. Прихожу утром забирать, а она сидит на том же месте мертвая, и сестренки мертвые. Сел перед ними и плачу».
Весь 33-й год наша районная газета разоблачала врагов народа. Осенью они прятали от советской власти за иконами и в других укромных местах варежки с фасолью, зимой устраивали самовольный помол зерна на ручных мельничках-драчках, летом срезали колосья на колхозных нивах. Газета требовала применять к ним самые суровые меры. С начала уборки кинулись было выводить на чистую воду колхозных председателей, которые с первого умолота стали кормить всех подряд, невзирая на выработку. Народ был истощен до предела. Мор шел по нарастающей. Еще месяц-полтора, и сельская Украина перестала бы существовать. И тут Сталин остановился. Почему? «Вам это, должно быть, лучше знать, скажите, почему он передумал? » — спросил я Петра Максимовича. «Видимо, такой цели все же не было», — ответил он.
11 ноября 1933 г. в районной газете была напечатана заметка о торжественном собрании в колхозе имени Красина. «Праздник колхозный» — название заметки. Он был совмещен с годовщиной Октябрьской революции. Подводились итоги года. До 1 ноября колхоз закончил полевые работы.
Последней из них была вывозка свеклы. «На трудодень колхозникам пришлось в среднем 3,25 килограммов хлеба, — пишет автор. — А в том году... Но не стоит возвращаться», — заканчивает он. Это все, что сказала газета о голоде за весь год. Это было очень много. Это значило с риском для жизни прокричать правду.
Кто был герой? Заметка подписана его полным именем: Павел Кононенко. Его судьбу выяснил днепропетровский журналист, мой односельчанин и друг Михаил Скорых. Оказалось, что Павел Кононенко стал профессиональным литератором, членом Союза писателей Украины. Весь 33-й год в нашей районке, кроме заметок о колхозных буднях и праздниках, печатались его стихи. Потом его посадили. 17 лет провел на Колыме. После реабилитации вернулся на родину в Днепропетровскую область, успел издать два романа и несколько поэтических сборников. «Был очень веселый и жизнерадостный старичок, как хотят видеть его в своей памяти местные словорубы», — писал мне о нем Михаил Скорых в 1987 г. В 33-м этот будущий веселый старичок ходил по лезвию ножа, кажется, вполне сознательно. В списке передовиков колхоза имени Красина он первым назвал Михайленко Марка Васильевича, человека, на которого в той же газете год назад был напечатан донос: до революции имел 17 десятин земли, с 10-го по 17-й год был помощником начальника станции Белополье, «откуда привозил много ценных вещей, очевидно, награбленных у пассажиров. Его сын сбежал с белогвардейцами за границу».
Сталин не ошибался: врагов на Украине у него хватало. До конца 70-х среди них была и моя мать. Смеялась надо мной, когда, 13-летний, я оплакивал его в 1953 г. А в 80-м? «Вот все же и Сталин был неплохой, — высказалась как-то она, сидя с газетой на веранде. — Хоть его Никита и выкинул из мавзолея, а он хорошую роль сыграл». — «Что с тобой? Не ты ли, сколько тебя помню, его проклинала?» — «Проклинала потому, что он людей душил в коллективизацию. Это же он голод сделал в 33-м». — «Это он неплохой-то? » — «Неплохой, потому что у него на случай войны план был. Он знал, докуда его пускать, немца, до какого города. А там уже собиралось много всякой техники».
Степан Павлович Михайленко такой «объективности», какой стала страдать под конец моя мать (она прожила 85 лет), не признавал. «Войну выиграл не Сталин, а Жуков да полководцы — умные люди». Величайшей несправедливостью он считал, что Сталин еще в 33-м не был наказан за организацию голода.
Немало было таких, которые никак не относились к Сталину. Я уже рассказывал о Дмитрии Ивановиче Проценко, как в мае 33-го года ничего не подозревавшим солдатом срочной службы он приехал в отпуск к родным, собирался пить-гулять целый месяц, а пришлось, раздав умирающим двойной сухой паек, возвращаться через неделю. «Я и сейчас не знаю, что было причиной голода, — говорил он в мае 1987г. — Черт его знает! На фронте я возил большого командира, начальника штаба 276-й стрелковой дивизии. Так я слышал такую пропаганду среди шоферов, что будто Сталин говорил: я не знал, что на Украине был голод, не знал. А черт его знает, правда это или нет. Шоферы возле штаба разговаривали».
Меня заинтересовало слово «пропаганда». Человек понимал, что шоферский треп возле штаба дивизии мог быть пропагандой, что Сталину, значит, было важно, чтобы в войсках думали, что он ни при чем.
Со Степаном Паньковичем Лысенко мы подробно говорили о том, как закончился голод. «Ну, как закончился? Это было уже в уборку, нас начали уже кормить. Кормили далеко лучше, чем до этого, далеко. Урожай был хороший, очень хороший урожай. Дали нам хлеба, и начали люди петь».
«Столько людей похоронили и пели», — удивился я. Степан Панькович очень хорошо меня понял. «Ну что вы сделаете? — сказал он. — Тогда ведь было так: сдох человек, а ты идешь. Глянул и пошел своей дорогой — завтра, может, и с тобой то будет. Никто ни о ком не думал, и никто не надеялся остаться». — «А как понял, что все-таки остался, тут и запел?» — «Ну, а как же? Именно, что так! Понял, что остался, и запел. Нас накормили — мы и запели. Боже сохрани, никто и не мечтал, что придется хлеба наесться. Ну, а наелись — и запели».
«Как запели в 33-м, — записано у меня в одной тетради, — так и пели до самого 22 июня 1941 г.»
«Степан Панькович, но почему запели в 33-м, сразу как только с ямами на кладбище разобрались? До 34-го хотя бы подождали, мать вашу! Как могли петь!» — «Ну как же, Иванович? Живы остались, хлеб уродился, хлеба нам дали, вот и разливались. Радость-то. До 4 килограммов на трудодень нам давали вплоть до самой войны, как же не петь, Иванович! Ну как же не петь!»
К началу коллективизации многие жители села уже тяготились единоличной жизнью. Ее трудности и противоречия становились все менее терпимыми. Умнейшие из крестьян понимали, что дело неизбежно кончится коллективизацией. Советская власть не остановится на полпути. Большинство сельских жителей шло в колхоз неохотно, но про серьезное сопротивление не помышляли. С первых дней существования колхозов дела у них шли плохо. Колхозники не желали гореть на работе. Тогда по ним ударили голодом.
Все сознательные жители села понимали, что голод устроен специально, что это работа Сталина. Многие отдавали себе отчет и в целях Сталина: проучить народ и приучить. Проучить за то, что неохотно шел в колхоз, приучить к мысли, что вне колхоза жизни ему не будет. После голода вплоть до начала войны оплата труда в колхозах была высокой, жить стало лучше. Люди стали лучше работать, возврата к единоличному хозяйству уже мало кто хотел.
Пока было в работе поколение, помнившее голод, колхоз стоял. Стали слабеть эти люди, и колхоз стал падать. Колхоз падал по мере того, как мягче делались порядки в нем и вокруг него, Кремль должен был с ужасом убеждаться, что очеловечивание жизни губительно для колхоза. Когда я это понял, меня перестали удивлять колхозники, которые жалели о прошлых строгостях. Ах, как смущали меня, бывало, их рассуждения о пользе плетки! Сколько раз сцеплялся с матерью! Ей невмоготу станет смотреть на трактористов-бездельников, и она скажет: «Сталина на вас нет, чтобы новый голод устроил!» Или шире, философичнее: «Горя давно не было, говорят, вот и распустились».
Колхоз разлагался с ростом зажиточности. Ослаблялась, как говорил Петр Максимович Шкоденко, зависимость человека от соседей, и он задирал нос. Колхоз, как и его предшественница— община, мог стоять на бедности. Он не выдерживает свободы и благополучия. Свободный и благополучный человек не может быть хорошим колхозником. Он или делается лодырем, пьянью или уходит вон. Когда мать призывала Сталина на головы разбаловавшихся трактористов, это значило, что жизнь подошла к развилке: или устраивать новый голодомор, или позволить колхозу исчерпать себя и затем преобразоваться во что-нибудь обыкновенное, капиталистическое. Колхозу сталинизм нужен, как воздух. Сталинизм — это и есть колхоз.
А.И. Стреляный, писатель-публицист
А.И. Стреляный. Без патронов. Сталинская поспешность // Судьбы российского крестьянства. - М.: Российск. гос. гуманит. ун-т. 1995. C. 493-525.