В.П. Зубов
Страдные годы России (1917-1925)

СОДЕРЖАНИЕ

I. Гатчина

II. Институт истории искусств

III. Тюрьма

«Докладная записка» графа В.П. Зубова (Публикация подготовлена В.А. Семеновым и Т.Д. Исмагуловой)

Чурбан-паша

Старые дома и их обитатели

Барон Николай Николаевич Врангель. К пятидесятилетию со дня кончины. 2 июня 1880 — 15/28 июня 1915

Памяти А.А. Трубникова (Андрея Трофимова)

Мария Николаевна Башмакова

Комментарии



I. Гатчина

В майский вечер 1914 года я сидел с моим другом историком искусства бароном Николаем Николаевичем Врангелем[1], год спустя скончавшимся, на террасе ныне уже не существующего Cafe de Rohan на углу против Comedie Frangaise[2]. В мгновенье провидения он сказал мне: «Мы стоим перед событиями, подобных которым свет не видал со времен переселения народов. Культура, пришедшая как наша в футуризме к самоотрицанию, желающая стереть все свое прошлое, подходит к концу. Скоро все, чем мы живем, покажется миру ненужным, наступит период варварства, который будет длиться десятилетиями». Между тем открылись двери Theatre Frangaise, публика расходилась по разным направлениям мимо нас; перед нами в ночном освещении лежала avenue de l'Ooera, мы видели обычную картину большой парижской улицы, десятки лет нам знакомую, только автомобилей стало больше чем в нашем детстве, хотя и фиакры в цилиндре не совсем еще вымерли. Плавное развитие пришло сюда из XIX века, еще чувствовалось дыхание этой культурной либеральной эпохи; в мире царило спокойствие, и слова моего друга казались мне парадоксом. Почему этой старой цивилизации, казавшейся столь устойчивой в этом центре западного мира, предстояло погибнуть? Неужели лишь потому, что сумасшедшему итальянцу Маринетти вздумалось привлечь на себя внимание, предложив уничтожить все музеи и памятники прошлого?! Я забывал, что и я на мгновение поддался этому ходу мыслей, ощутил гнет прошедшего и даже с кафедры преподнес нечто подобное к смятению моих слушателей, видевших во мне поборника духовных ценностей истории.

Я пошел домой, передумывая слова Врангеля: «Если это правда, то все, что мы годами стараемся создать, лишь сверхкультурная, упадочная погоня за переживаниями дегенеративной эпохи, в лучшем случае прощальный взгляд умирающего на свою жизнь. Это бы объяснило наш эстетический эклектизм, нашу способность одинаково воспринимать все художественные направления прошлого во всех их контрастах, находить удовлетворение в мирах форм античности, Средних веков, Возрождения, барокко, классицизма, не говоря уже об экзотике. В нас нет собственной формальной воли, эстетическое сознание в нас лишь ретроспективный процесс». Вот мысли, осаждавшие меня еще в этот вечер. Через месяц сараевские выстрелы положили начало умиранию старой культуры.

Важной ступенью в этом перерождении мира была русская революция.

Когда она разразилась, пишущий эти строки был причисленным к Императорскому Эрмитажу и в то же время руководил основанным им в 1910 г. Институтом истории искусств, о котором речь впереди.

С первых дней февральской революции временное правительство назначило бывшего председателя 2-й Думы Ф. Головина уполномоченным по делам бывш[его] министерства Двора. К кругу его ведения, разумеется, относились и загородные дворцы.

Очень скоро стали поступать тревожные слухи об опасностях, которым они будто бы подвергаются. Будучи сами по себе историческими памятниками, они к тому же содержали большое число предметов искусства высокого качества; невозможно было оставлять их без надзора. Было решено послать комиссии специалистов для охраны художественных ценностей, по крайней мере в самые важные из них: Царское Село, Петергоф и Гатчину. Павловск в то время был еще частным владением наследников вел. князя Константина Константиновича[3], которые там жили.

В первых числах мая в Гатчину были направлены директор музея и художественной школы Штиглица[4], бывш[ий] тов[арищ] министра иностранных дел Александр Александрович Половцов[5], редактор-издатель художественного журнала «Старые Годы» Петр Петрович Вейнер[6] и я. Думаю, что в эту минуту и моим друзьям и мне было не совсем ясно, как нам следует организовать работу. Надо ли просто пересмотреть содержимое дворца, упаковать все художественно ценное и отправить в центральные музеи, или оставить на местах под нашим управлением. Самое название комиссии «по приемке и регистрации» могло быть истолковано различно.

Нам, однако, очень быстро стало очевидно, что дворцы представляют собою исторически сложившиеся организмы, тесно связанные с происходившими в них событиями, и памятники художественных вкусов последовательных поколений. Разрознивать их было бы крупной ошибкой. Их надо было сохранять как самостоятельные культурно-исторические и художественные музеи.

Начать следовало во всяком случае с приемки. И тут сказалась наша неопытность. Мы занялись составлением инвентаря, в то время как старые инвентари были налицо, и нужно было только по ним осуществить приемку, а затем уже начать чисто музейную работу. Хуже того, мои друзья настояли, и я с ними против моего убеждения согласился, чтобы этот новый приемочный инвентарь[7] был в то же время и научным и содержал подробное описание каждого предмета. Этим мы нагрузили на себя огромный труд, забрели в дебри и за наше пребывание в Гатчине так и не поспели довести дело до конца.

В помощь нам А.А. Половцов пригласил учеников школы Штиглица, что также оказалось ошибкой. Школа прикладного искусства давала лишь весьма ограниченное художественно-историческое образование. Это были люди милые, но серенькие, и их труд мог быть только механическим составлением описаний мебели, бронз, фарфора и проч., для более ответственных работ по картинам, скульптурам и истории дворца их привлекать было бесполезно. Со своей стороны я пригласил двух-трех человек из числа слушателей моего Института истории искусств.

Для меня лично работа в Гатчине связывалась со странным ощущением. Этот дворец был любимым местопребыванием императора Павла I. одним из фактических убийц[8] которого был мой прадед граф Николай Александрович Зубов, брат последнего фаворита Екатерины II, князя Платона. Я представлял себе сцену, когда сюда в Гатчину 5 ноября 1796 г.[9] прискакал Николай сообщить Павлу Петровичу, что императрица при смерти. Платон, потеряв голову, послал своего брата к цесаревичу, думая этим приобрести благосклонность будущего государя, к которому до тех пор относился с презрением, уверенный в том, что Екатерина передаст престол помимо сына непосредственно внуку — Александру Павловичу[10]. Я видел и императора Павла в гатчинской дворцовой церкви восприемником моего деда Александра Николаевича[11], милость, вероятно оказанная скорее его матери, дочери Суворова[12], чем ненавистной семье Зубовых[13], и, наконец, отвратительную сцену цареубийства.

Наша задача, как она вскоре обрисовалась, состояла в том, чтобы привести дворец в тот вид, в котором он был в XVIII веке. Надо было удалить все то, что нанесли позднейшие эпохи, при помощи старинных инвентарей водворить на прежнее место каждый предмет, вплоть до последней мелочи и представить это обиталище таким, будто тогдашние хозяева только что его покинули. В ту минуту мы еще имели редкое преимущество перед дворцами Западной Европы, что могли отыскать тут же, только в других комнатах, почти все предметы того времени; только нужно было выяснить их первоначальное место и на него их поставить. Сколько радостных неожиданностей готовили нам древние инвентари!

Эта работа, конечно, требовала много такта. Во дворце были части, переделанные до неузнаваемости в XIX веке, над боковыми корпусами при императоре Николае Павловиче даже надстроили два этажа. Тут царили другие эпохи, и было бы безумием пытаться воскресить в этих покоях XVIII век. Наоборот, в них надо было сохранить и даже восстановить эпохи Николая I, Александра II и Александра III, независимо от их эстетического достоинства, как исторический документ. Случалось, что решение принять было трудно.

XIX век часто совершал вандализмы. Так, во дворце находилась ценнейшая серия брюссельских шпалер XVI века, увезенных в свое время из Варшавского Замка. Их в Гатчине частично изрезали, из бортов вырезали отдельные орнаментальные мотивы и набили их на спинки кресел, или просто борты обрезали, когда шпалеры оказывались слишком большими для стен; в некоторых были прорезаны отверстия для печных вьюшек. К счастью, удалось собрать все кусочки, разбросанные по дворцу, и А.А. Половцов провел много недель над подбором их к тем коврам, к которым они принадлежали. В условиях того времени была исключена возможность окончательного восстановления; только manufacture des Gobelins [фабрика гобеленов (франц.)] в Париже могла произвести эту работу. Пришлось оставить эти шпалеры в том состоянии, в котором они были, с пришпиленными к ним кусочками. Позже поляки потребовали их, и советское правительство на это согласилось, хотя, помнится, при отдаче не могло не надуть хоть немного Польшу и несколько ковров удержало, чем разрознило серию. Не знаю, пережили ли они разрушение Варшавы в последнюю войну?

Была также во дворце прекрасная мебель XVIII века, густо выкрашенная ужасной краской под орех. Надо было очистить ее, не повредив находившуюся под ней позолоту. Нужных для этого снадобий тогда достать было невозможно, и эта работа производилась при помощи маленького острого ножика.

Много картин находилось в печальном состоянии. Они висели на горячих стенах, в которых были дымоходы, и живопись буквально сварилась. Другие картины провели многие годы в темных помещениях и потемнели. Вытащив их на свет, мне пришлось наблюдать феномен, как понемногу краски становились ярче. Так, например, я день ото дня видел превращение чудесной большой картины Паоло Веронезе — «Ослепление Савла»[14], — которую я повесил у себя в кабинете.

Гатчинский дворец был построен в шестидесятых годах XVIII века итальянским архитектором Антонио Ринальди[15] для первого фаворита императрицы Екатерины II Григория Орлова[16]. Он представляет собой в центре продолговатый трехэтажный прямоугольник с двумя квадратными башнями со стороны сада. Закругленными флигелями он соединяется с двумя квадратными корпусами со двором внутри каждого из них. Первоначально одноэтажные, они при Николае Павловиче были надстроены и сейчас имеют три этажа, из них один антресольный. Левый корпус зовут Кухонным карэ, правый — Арсенальным. Эти три части здания образуют таким образом нечто вроде подковы вокруг так называемого экзерцирпляца. После смерти Орлова в 1783 г. Екатерина купила Гатчину от его наследников и подарила ее цесаревичу Павлу Петровичу. Его архитектор Винченцо Бренна[17] внес некоторые изменения во внутреннюю отделку, вследствие чего в ней наблюдаются два стиля, хотя и близкие по времени, но все же ясно отличающиеся друг от друга. Манера Ринальди представляет собой переход от рококо к раннему классицизму, от Людовика XV к Людовику XVI; его формы еще обладают известной мягкостью. Манера Бренны значительно суше в своих линиях, в отличие от большинства русских дворцов, в частности Зимнего, Царскосельского, Петергофского и Павловского, фасады которых оштукатурены и крашены клеевой краской. Гатчинский облицован известняком, так называемой пудожской плитой, добываемой вблизи на берегах речки Пудоги. Это придает ему в связи с башнями и низким бруствером перед пляцем немного замкообразный вид, усугубленный тяжелыми надстройками николаевского времени.

Гатчинский дворец был в 1914 г. подробно описан несколькими авторами в журнале «Старые годы»[19].

Лето 1917 г. прошло для нас в мирной работе, в то время как в стране происходили чреватые последствиями события; борьба между Корниловым и Керенским, первое неудавшееся июльское восстание большевиков и постепенное разложение армии. Все это нас трогало лишь поверхностно, так мы были поглощены нашими интересами. Тени прошлого воскресали вокруг нас и в нас к особенно интенсивной жизни, более интенсивной, чем та, что они до сих пор вели в памяти своих дегенеративных потомков. Мелкие события их повседневной жизни становились нам знакомыми, мы научались любить предметы, которые любили они. Но это воскресение было кратковременной вспышкой среди враждебного мира накануне окончательного погружения в ночь. Сегодня, после второй мировой войны, дворцы, превращенные в развалины, можно отстроить, но нельзя возвратить им аромата жизни, связанного с множеством навсегда погибших предметов.

К осени А.А. Половцов перебрался в Павловск, которым его попросили заняться владельцы. Там жили вдова вел. кн. Константина Константиновича Елисавета Маврикиевна, ее дети и королева Эллинов Ольга Константиновна. После октябрьского переворота А.А. остался в Павловске и на тех же основаниях, что и я в Гатчине, еще два года продолжал там работать.

Тогда же П.П. Вейнер вернулся в Петербург, и я остался в Гатчине один с моими молодыми сотрудниками.

Приближался конец октября. Все знали, что на 25-е число большевики назначили захват власти[20]. Только временное правительство, казалось, этого не подозревало. В Зимнем дворце раз в неделю собирался образованный Ф. Головиным высший совет по делам искусств[21], членом которого был и я. 18 октября, кажется это было в пятницу, происходило заседание; мы были почти уверены, что оно будет последним, и расходясь постановили собраться через неделю, если...

Я вышел на Набережную вместе с Михаилом Ивановичем Ростовцевым[22]; мы говорили о сроке, который пророчествовали большевистскому правительству, если бы ему удалось оказаться у власти; кто говорил: «три недели», кто: «три месяца»; больше этого никто не давал. Михаил Иванович сказал: «Большевикам захват удастся, они останутся очень долго и наделают много вреда».

Неделю спустя, 25 октября, я собирался сесть завтракать в моих комнатах в Кухонном карэ Гатчинского дворца, как во двор влетел автомобиль с английским флажком. Приготовленный к серьезным событиям на этот день, я не был слишком удивлен, когда мне доложили, что приехал Керенский, бежавший из столицы. Он вошел к коменданту гатчинского гарнизона, полковнику Свистунову, занимавшему несколько комнат в нижнем этаже. Адъютант Керенского, мой приятель, присяжный поверенный Борис Ипполитович Книрша[23], офицер военного времени, сейчас же поднялся ко мне и от него я узнал о необычайных событиях, происшедших в это утро в Петербурге. Брожение в тамошнем гарнизоне достигло накануне такой степени, что председатель совета министров не чувствовал себя в безопасности в Зимнем дворце, в частных апартаментах бывшего императора, в которых он имел безвкусие поселиться. Он предпочел переехать на эту ночь в соседнее здание штаба войск гвардии и округа на Дворцовой площади по ту сторону Миллионной улицы. Тут у него созрел план отправиться на фронт за войсками, на которые он мог бы опереться. Утром он, однако, заметил, что все сообщения между ним и внешним миром прерваны: телефонные провода перерезаны, из всех военных автомобилей, в большом числе стоявших на площади, удалены свечки, так что первый министр, в то же время гордо именовавший себя верховным главнокомандующим, не мог воспользоваться ни единым способом передвижения. Ему оставалась одна надежда — помощь иностранного посольства.

Я знаю, что подробности следующих тут событий были с других сторон передаваемы несколько отлично, но я привожу их так, как они сохранились у меня в памяти по рассказу моего приятеля, принимавшего в них непосредственное участие.

Перед Керенским стоял вопрос, как добраться до одного из посольств; ближайшим было английское на Дворцовой набережной у Марсова Поля и Летнего Сада. Сделав себя неузнаваемым, Книрша обходными путями пробрался туда и умолил посольство одолжить Керенскому автомобиль. Таким образом председатель совета министров и опереточный верховный главнокомандующий под прикрытием английского флага смог выехать из столицы. По иным сведениям автомобиль принадлежал американскому посольству, но я уверен, что видел на нем английский флажок и слышал от Книрши, что он обратился в английское посольство.

В своих вышедших недавно в Америке на английском языке воспоминаниях[24] Керенский рассказывает, что американцы, а за ними и англичане предложили ему воспользоваться для отъезда из Петербурга автомобилем под их флагом, но что он, поблагодарив их, от этой услуги гордо отказался, ибо, сказал он, «невместно главе Российского правительства проезжать через „свою" столицу под иностранным флагом»[25]. Это наглая ложь.

Быстрым аллюром автомобиль направился в Гатчину, где небольшой гарнизон был еще сравнительно спокоен. Впрочем, у меня было впечатление, что этот маршрут был выбран Книршей, имевшим личные причины заехать в Гатчинский дворец. Так иногда мелкие обстоятельства обуславливают крупные события.

Позавтракав у Свистунова, Керенский в другом автомобиле пустился в дальнейший путь по направлению к Пскову. Посольский вернулся в Петербург. Под Псковом стояла под командой генерала Краснова[26] кавалерийская дивизия из донских казаков, та самая, что играла роль во время столкновения Корнилова с Керенским. Она считала, что Керенский ее предал, и не могла питать в отношении его слишком горячих чувств.

Мне стало ясно, что с этой минуты находившийся на моем попечении дворец попадает в орбиту политических событий. Это в первую очередь было последствием того, что в небольшое помещение нижнего этажа, еще до нашего появления здесь, вселился комендант гарнизона. С тех пор как мои друзья и я приняли на себя охрану находившихся тут художественных ценностей, мы тщетно боролись с этим положением вещей, предвидя возможные последствия.

Остальная часть дня 25 октября прошла в Гатчине спокойно, но на следующий день до нас дошли слухи, что накануне вечером в столице произошел большевистский переворот и что временное правительство было арестовано, в то время как оно заседало в Зимнем дворце в отсутствие своего председателя. Но точно мы ничего не знали.

27 октября Керенский вернулся в Гатчину в сопровождении кавалерийской дивизии, следовавшей за ним нехотя, лишь потому, что видела в нем единственного представителя порядка, и что надо было бороться с беспорядком. Я еще вижу Керенского входящим с видом Наполеона, заложив руку за борт военной тужурки, в ворота Кухонного карэ во главе высших офицеров. Я наблюдал эту сцену из окна бельэтажа. Он направился в квартиру коменданта. Я еще был должностным лицом состоявшего под его председательством правительства и в качестве «хозяина» дворца сошел туда справиться о его желаниях. Когда я вошел, он только что начал играть партию на стоявшем там маленьком бильярде и встретил меня с кием в руке. Он попросил отвести комнаты для себя и «своей свиты». При этих словах я с трудом сохранил серьезный вид. Он очевидно страдал мегаломанией. В своих речах он часто представлял себя облеченным верховной властью, каким-то мистическим образом перешедшей на него от императора. Теперь, утопая, он еще говорил о «своей свите». Перспектива поселить во дворце целую казацкую дивизию меня не радовала; минута с точки зрения музейной была самой неподходящей для допуска в здание мало дисциплинированной массы. Дело в том, что за несколько недель до того высший совет по делам искусств решил, ввиду продвижения немецких войск к Петербургу, эвакуировать в Москву содержимое всех музеев столицы и окрестностей. Один среди всех членов совета я возражал против этой меры и навлек на себя недовольство коллег, сказав, что рассматриваю художественные ценности как ценности международные и предпочитаю видеть их в целости в неприятельских музеях, чем погибшими на русских железных дорогах с их совсем расстроенным транспортом. И в мирное время подобное предприятие было бы сопряжено с риском ввиду огромного количества хрупких предметов, подлежавших упаковке и перевозке, но в ту минуту это казалось безумием. Лишь чудом мир избежал огромной катастрофы, гибели приблизительно сорока Рембрандтов Эрмитажа, всех его Рубенсов, Мадонны Альбы Рафаэля[27], всех золотых кладов юга России и т.д. Оставшись с моим мнением в одиночестве, я предоставил другим музеям заниматься укладкой и отправкой, а сам старался под разными предлогами затягивать дело, как только было возможно. Предлоги найти было легко: отсутствие рабочих рук, упаковочного материала и проч. В конце концов мне все же пришлось хотя бы сделать вид, что я занят упаковкой. Для этой цели многие ценные предметы были вынесены из исторических комнат в служебные помещения Кухонного карэ. Это как раз совпало с пришествием непрошеных гостей.

В этот первый вечер я отвел несколько комнат Керенскому, Краснову и высшим офицерам, конечно в Кухонном карэ, строго изолируя центральный корпус и Арсенальное карэ. Вся остальная дивизия расположилась под открытым небом на экзерцир-пляце перед дворцом; лошади заменяли казакам подушки. Я не сомневался, что, если пребывание войск в Гатчине продолжится, мне так дешево не отделаться. Так и случилось: ночь за ночью от меня требовали все новых и новых комнат, и ночь за ночью мне с помощью моих сотрудников приходилось перетаскивать предметы из одной комнаты в другую. Пока что, слава Богу, лишь офицеры старались проникнуть во дворец, поэтому не было еще слишком большого беспорядка, хотя мебель уже начинала страдать. Солдаты все еще ночевали снаружи.

Некоторые офицеры собирались за моим столом. К счастью, я мог угостить их водкой, несмотря на бывшее в то время в силе запрещение. Под предлогом реставрации картин я получил полведра спирту и сам приготовлял свою водку. Полведра спирту дает больше ведра водки, четыре огромных бутыли; в несколько дней мой запас был исчерпан.

Лейтенант Книрша, из адъютантов Керенского произведенный в управляющего делами несуществующего временного правительства, сидел за моим письменным столом, составляя радиотелеграммы «всем, всем, всем», объявлявшие, что сведения из Петербурга о захвате власти коммунистами ложны, что за исключением столицы вся страна верна временному правительству, и что завтра банда будет выброшена из города. Добрый Книрша был очень горд своими литературными талантами.

Не помню точно, в какой из дней пребывания Керенского во дворце у меня был телефонный разговор с Петербургом с помощником Головина, ныне покойным Макаровым. Из этого разговора я заключил, что и там многие разделяли иллюзии Книрши и ждали прихода казаков. Удивительно, что телефонное соединение с одной стороны внутреннего фронта на другую было возможно. Далеко еще не все административные здания были в руках большевиков.

В первый же вечер ко мне вошел офицер гатчинского гарнизона Печенкин, обвешанный порядочным числом ручных гранат. Он уже раньше был мне известен как монархист, заядлый враг революции (он предлагал мне войти в монархическую организацию) и кандидат в дом умалишенных. Он во что бы то ни стало желал объяснить мне конструкцию ручной гранаты и доказать, что она не может взорваться без детонатора. Я отвечал, что моя и его голова меня заботят меньше чем окружавшие нас произведения искусства, что я ему верю на слово и от демонстрации прошу воздержаться. Он тем не менее бросил на пол свои гранаты и, к счастью, оказался прав, взрыва не последовало. Засим он сообщил мне, что наутро, когда войска двинутся в поход против большевиков, он намерен оказаться вблизи Керенского и убить его своими гранатами или другим способом. Как многие крайние правые в то время, он видел в большевиках орудие для достижения своих контрреволюционных целей.

Несмотря на мое мнение о Керенском, убийство, задуманное полусумасшедшим, следовало предотвратить, независимо от всякой политики. Я предупредил Книршу, советуя ему обезвредить Печенкина, не причиняя ему зла, что было бы и ненужным и опасным для него в эту минуту. Книрша спустился за приказом об аресте, а я занял Печенкина разговором, гуляя с ним по коридорам, окружающим двор Кухонного карэ. Удивление его было крайним, когда появился Книрша и заявил ему, что он арестован. Позже, когда кости упали и победоносные большевики его освободили и наградили должностью, он говорил мне, что не может себе представить, кто мог выдать его секрет. На мое счастье, он, вероятно, болтал и с другими о своих планах.

На заре «армия» выступила в бой. В этот день Краснову еще удалось заставить Керенского, глотавшего без меры успокоительные капли, принять участие в предприятии. У нас день прошел спокойно. Если положение в эту минуту было бы мне столь же ясно, как 48 часов позже, я, вероятно, принял бы другие меры предосторожности. К сожалению, мои руки были связаны: дворцовые лакеи выбились из сил, обслуживая гостей, я не мог привлечь их и должен был рассчитывать только на моих научных сотрудников. Я, конечно, ожидал, что у меня будут требовать все новых помещений, но не предвидел, в каком размере.

Когда к вечеру войска вернулись в Гатчин, уверенность вчерашнего дня значительно ослабла. По-видимому, под Царским Селом, где произошла встреча с силами большевиков, сопротивление последних превзошло ожидания. С их стороны сражался приблизительно весь петербургский гарнизон. Артиллерийские снаряды скрещивались над крышей Дворца, к счастью, его не задевая. Офицеры, уставшие от боя и несколько разочарованные, не хотели больше ночевать снаружи, и мне пришлось уступить им большую площадь дворца, нежели я предполагал. Как мог я объяснить им, что в этом дворце с сотнями комнат я не могу найти для них места! Центральный корпус и Арсенальное карэ я считал неприкосновенными, и мне до конца удалось защитить эту позицию; но в Кухонном карэ я уступал комнату за комнатой. Я клал по четыре, по пять офицеров в каждую, они устраивались, как умели, на диванах, на креслах.

В окружении Керенского вдруг появилась личность, о которой много говорили прежде и должны были много говорить впоследствии, — Борис Савинков. На следующий день, 29 октября, Керенский решительно отказался сопровождать войска, сражавшиеся за него; он оставался в своей комнате, лежа на кушетке и глотая успокоительные капли. О его времяпрепровождении я был подробно осведомлен через Книршу, который весьма потешался за счет своего начальника. Последний внушал мне такую антипатию, что я воздерживался от более близкого контакта с ним. Краснов и его офицеры были возмущены его поведением, многие из них громко говорили, что он уже раз предал кавалерийскую дивизию и теперь опять ввел ее в заблуждение. Среди казаков начинал распространяться сепаратистский дух; «Какое нам дело до России, Керенского и большевиков? Уйдем на Дон, туда большевики не придут!» Дон начинал действовать гипнотически.

Вечер принес скверные вести, у всех начинало слагаться убеждение, что противник располагает превосходящими силами. Ночью какой-то солдатик, стоявший на часах в коридоре, ворвался в комнату одной из моих сотрудниц, княгини Шаховской[28], заявляя, что большевики окружают дворец и будут его обстреливать артиллерией; «Как бы нам тут всем не погибнуть!» Меня немедленно разбудили. Первой моей заботой были произведения искусства, второй — сотрудники. Последним я велел немедленно покинуть дворец и на эту ночь искать себе пристанища где-нибудь в городе. Мне не пришлось этого повторять, они смылись в одно мгновение, кроме княгини Шаховской, женщины храброй и обожавшей сенсации; она отказалась последовать моему совету и настояла на том, чтобы остаться во дворце.

Уже раньше мною были намечены самые ценные предметы, которые следовало в минуту опасности отправить в надежное место. К ним относилось несколько картин, среди них — Св. семейство Ватто[29], редкий для этого художника сюжет. Впоследствии эта картина была перенесена в Эрмитаж. Среди фарфора было несколько статуэток из первых (Елисаветинских) годов Имп[ераторского] завода и т.д. От военных властей я получил автомобиль, нагрузил его, поскольку было возможно, и с помощью кн. Шаховской отвез эти вещи на дачу уполномоченного Головина по хозяйственной части дворца, кажется, к большому неудовольствию его супруги, боявшейся, что присутствие этих предметов в их доме может навлечь на них опасность. Затем мы вернулись во дворец и стали ждать обещанной бомбардировки. Но ждали тщетно. Солнце взошло, неприятеля не было и тени.

Когда стали доискиваться причины тревоги, выяснилось, что ее вызвал сам Керенский, охваченный внезапной паникой. По оставшейся невыясненной причине двое часовых, дежуривших в коридоре, из числа юнкеров, присоединившихся к кавалерийской дивизии, вошли в его комнату. Он принял их за большевиков, пришедших его убить. Дрожа, он стонал: «Начинается!» Вот герой всех молодых и старых дев революционной весны, блестящий оратор, смелый верховный главнокомандующий, обещавший вести армию в новое наступление против немцев. Большевики были правы: шут гороховый. Известия, доходившие до нас в следующие дни с «театра военных действий», были удручающи. Сомнений больше не могло быть, большевики были сильнее; три дня тому назад никто бы этому не поверил. Игра была проиграна, и, как следствие этого сознания, дисциплина, как среди офицеров, так и среди солдат, с минуты на минуту падала. Я уже потерял контроль над помещениями, в них проникали кучками; где не хватало мебели, располагались на полу. Солдаты тоже проникали во дворец, наводняли коридоры, входили в комнаты и штыками писали на картинах: «сею картину видел солдат такой-то». Только исторические комнаты оставались закрытыми; но это было лишь относительным утешением: в Кухонном карэ было еще достаточно ценных предметов, приготовленных к укладке. Кроме того последние поколения царской семьи, ничего в искусстве не смыслившие, отправляли в эти служебные помещения предметы высокого качества, в то время как стены их собственных комнат украшались вырезанными из иллюстрированных журналов портретами красавиц и открытками.

Единственной возможностью спасения этих объектов было бы отправить их обратно в исторические помещения, но это не всегда было делом легким: в занятых комнатах оказывали сопротивление, да подчас и не было физических сил. Впрочем, это были лишь цветочки, ягодки были впереди.

Большевики владели оружием более действительным, чем ружья и пушки, — пропагандой. Нескольких дней, прошедших со времени первой встречи между казаками и красными, оказалось достаточно для начала тайных переговоров о выдаче Керенского в обмен на обещание свободного отхода на Дон с оружием в руках. Об этом поползли слухи, скоро ставшие уверенностью. О них узнал и Керенский. Ко мне пришел Книрша с вопросом, соглашусь ли я в случае надобности спрятать «премьера» во дворце, все закоулки которого я знал, или помочь ему исчезнуть. Если бы я мог предположить, что у него остается малейшая возможность играть политическую роль, я бы отказался, но при тех обстоятельствах я обещал сделать, что будет возможно в нужную минуту. Дворец громаден, две трети его еще находятся под полным моим контролем, там много закоулков, старые дворцовые лакеи вдовствующей императрицы, последней обитательницы дворца, мне преданы, видя во мне как бы блюстителя интересов прежних владельцев, я могу рассчитывать на их молчание, если бы пришлось спрятать где-нибудь Керенского на сутки, а затем вывести его незаметно наружу. Если мне не изменяет память, это было 31 октября: я сидел за завтраком, когда вбежал Книрша: «Идите, пора, Керенского сейчас выдадут, он должен бежать». Мы входим в его гостиную, его там нет; мне говорят, что он переодевается в соседней комнате. Я жду, время проходит, наконец сообщают, что он уже ушел. Матрос дал ему свою форму, он надел автомобильные очки, прошел в таком виде мимо часового через ворота Кухонного карэ, сел в автомобиль и уехал. Годами позже на печке одной из его комнат была найдена его записная книжка, заброшенная им туда в смятении. Какой-то советский мазила написал картину, изображающую бегство Керенского из Гатчины; он переодевается сестрой милосердия, в то время как его адъютанты жгут бумаги в печке. Версия нелепая[30], во дворце не было сестер, как не было и раненых, доказательство, что бои были не слишком кровопролитны. С исчезновением Керенского моя задача, однако, не оказалась исчерпанной. Явились Книрша и начальник штаба Петербургского военного округа. Кузьмин[31], старый революционер, бывший в 1905 г. президентом одной из кратковременных местных республик, выраставших тогда как грибы в Сибири. Он был как и Керенский эсером. На свою должность он был назначен недавно, заместив Петра Александровича Половцова[31], помощником которого он до тех пор был. За этими двумя шел молоденький прапорщик Миллер, только что назначенный адъютантом Керенского, когда Книрша попал в управляющие делами. К ним присоединились еще один или два офицера. Они все просили меня, раз Керенский ушел, заняться ими, считая, что они погибли, если попадутся в руки большевикам. В особенности боялся Книрша, накануне арестовавший самых видных большевиков Гатчины: он чуть было их не повесил; счастливая звезда удержала его в последнюю минуту. Он тоже был заражен манией величия своего начальника, видел себя уже министром и даже председателем совета и совсем серьезно предлагал мне портфель [министра] просвещения или художеств в будущем своем кабинете. Правда, в то время каждый третий человек мнил себя министром. Впрочем, Книрша был милейшим человеком.

Им всем я сказал следовать за мной. Не знаю, как тут же очутился представитель исчезнувшего мира, бывший начальник дворцовой полиции царского времени. Он еще занимал комнату во дворце. Я повел их через исторические комнаты центрального корпуса в самые отдаленные комнаты в антресолях Арсенального карэ, где я мог их спрятать. Когда я предложил им там остаться, уверяя их, что в пище у них недостатка не будет, я увидел, что они так боятся и вид у них такой жалкий, что я решил немедленно найти возможность вывести их из дворца. О воротах и дверях нечего было и думать, у всех стояли часовые из казаков. Оставались окна, смотревшие в сад. Я повел моих подзащитных в нижний этаж Арсенального карэ в личные комнаты вдовствующей императрицы. За углом направо был фасад на площадь, где стояли войска. Там часовой ходил взад и вперед; он мог, дойдя до угла, бросить взгляд вдоль садового фасада. Надо было улучить минуту, когда он повернется и пойдет назад. Я выбрал окно, находившееся как раз против тоннели из зелени; выскочив из окна, оставалось пробежать три-четыре шага, отделявших его от тоннели, дело нескольких секунд. Под ней мы были бы незримы. Оставалась еще трудность, окна были с прошлого года замазаны. Если я силой одно из них открою, мастика рассыплется, и будет ясно, что кто-то тут прошел. Но у меня не было выбора, все должно было быть закончено раньше, чем на другом конце дворца заметят бегство Керенского. Я открываю окно и предлагаю моим людям прыгать, они не решаются, я подаю пример; выглядываю из окна, вижу, казак на углу как раз поворачивается и исчезает за зданием. Прыжок, и я под тоннелью; слышу, кто-то идет за мной, поворачиваюсь — Кузьмин, остальные толпятся в окне, бледные, с выпученными глазами. «До свиданья!» Мы их ждать не можем.

Мы двое спешно направляемся в глубину парка и приходим к отдаленному выходу. Решетка закрыта, сторож в своем домике. Для меня это риск в будущем; сейчас-то мы выйдем, но показание этого человека сможет, если до этого дойдет, послужить к обвинению в том, что я вывел Керенского. Возлагаю надежду на его глупость, приказываю открыть решетку и вывожу Кузьмина на улицу, прямо ведущую к вокзалу. Больше я никогда о нем не слыхал.

Вслед за сим я спокойно возвращаюсь во дворец, прохожу мимо часового у ворот Кухонного карэ и на лестнице слышу голос Книрши, громко кроющего собаку Керенского, удравшего и всех предавшего. Он идет за мной в мои комнаты, горячо жмет мне руку и говорит, что не знает, как благодарить меня за огромную услугу. «Портфелем министра народного просвещения в вашем кабинете», — говорю я. Кажется, он не понял иронии.

Наконец я мог закончить свой завтрак и выслушать рассказ Книрши о том, что случилось с теми, кто остались позади. Я тогда уже думал, что им будет трудно найти обратный путь в лабиринте дворца. Кроме того я сделал ошибку, заперев за нами несколько дверей, обычно остававшихся открытыми. Я думал этим задержать возможное преследование. Это было с моей стороны большой глупостью, так как указывало на наш путь. К счастью, дворцовые лакеи прошли скоро после нас в обратном направлении и открыли двери; они почуяли, что тут участвовала моя рука, и молчали. Впрочем, я не создавал себе преувеличенных иллюзий, я знал, что через несколько месяцев, как только они будут вполне уверены, что их прежние господа не вернутся, пропаганда их преобразит. Но, покуда этой уверенности у них еще не было, они были верны до самопожертвования. Пять лет спустя я убедился в правильности этого моего предположения.

Книрша рассказал, что на обратном пути он очутился перед дверью, которая и обыкновенно бывала закрытой, но замок которой был не совсем в порядке, он открывался снаружи, но не изнутри. Я и эти двери закрыл за нами, будучи уверен, что нам не придется возвращаться этим путем. Когда отставшие решили вернуться, они тщетно искали дороги, в своей растерянности потеряли друг друга из виду и разбрелись. В какую-то минуту Книрша дошел до этой проклятой двери; ключ торчал в ней, но не поворачивался. После неудачных попыток он схватил лежавшую у камина кочергу и стал пробовать ею взломать дверь, наломал щепок, ничего не достиг, стал искать другого пути и, проплутав некоторое время, нашел его, так же, как и остальные. Однако щепки могли навлечь подозрение, нужно было их убрать. Обходами я прошел в этот зал и навел порядок, как мог. Кажется, старик лакей меня видел, но ничего не стало известным.

Позже княгиня Шаховская и я были начальником штаба дивизии подвергнуты комнатному аресту по подозрению в содействии бегству Керенского, а к Книрше был приставлен солдат с винтовкой, которому было приказано следовать за ним по пятам.

Возмущение, вызванное среди казаков исчезновением Керенского, было огромно, самые нелестные эпитеты висели в воздухе. Между тем переговоры с большевиками продолжались и кончились тем, что вечером коммунистические эмиссары прибыли во дворец и вместе со своими товарищами из гатчинского совета переняли власть. Казаки получили право свободного ухода на Дон, в то время как высшие офицеры во главе с Красновым были на следующее утро отвезены в Петербург в Смольный, где их через короткое время освободили.

Княгиня Шаховская и я проводили вечер под арестом в наших помещениях, когда открылась дверь и вошел Книрша с расстроенным видом, в сопровождении своего солдата, и сказал трагическим голосом: «Je suis perdu» [Я пропал; дословно: я потерян (франц.)][32]. Он еще не подозревал, насколько на первых порах будет мягко новое правительство. Террор будущих лет был еще далек; большевики сами были столь удивлены своим успехом, что еще не решались всерьез проявлять свою власть. По-видимому, и они думали как почти все, что они удержатся не больше недели.

Поздно вечером в Гатчину приехал Троцкий. Книрша был эсером, Троцкий когда-то — меньшевиком[33]. В царское время они были между собой знакомы. Троцкий приказал освободить Книршу под условием, что он завтра вместе с Красновым и другими офицерами отправится в Смольный. Приказ об освобождении было не так легко привести в исполнение: солдатик был приставлен к Книрше другой властью и, так как этой власти больше не было и некому было его отставить, он в силу дисциплины не считал себя вправе отойти от него, покуда один из них не помрет. Он как тень ходил за ним с ружьем на плече. Насилу уговорили.

Сойдя в нижний этаж, где большевики развернули свои присутственные места, я встретил личного секретаря вел. князя Михаила Александровича, Джонсона[34]. Брат государя жил в Гатчине в частном доме со своей морганатической супругой Натальей Сергеевной Брасовой. Михаил Александрович давно решил не вступать на престол ни при каких условиях, чем объясняется легкость, с которой в самые первые дни революции Керенский, в то время министр юстиции во временном правительстве, добился от него отречения, как сам вел. князь мне рассказывал. Рыцарь без страха и упрека, желавший быть «лояльным» при всех обстоятельствах, он в этот вечер прислал своего секретаря во дворец заявить об этом новой власти. Джонсон, человек невысокого роста, пухленький и еще молодой, был английским подданным и когда-то собирался стать оперным певцом. Не знаю, хотел ли он, поступив на службу к вел. князю, и в дальнейшем преследовать эту цель. Он был обаятелен и всецело предан своему патрону.

Отныне для дворца и для меня началась поистине страдная пора. Среди ночи, после этого памятного дня, я услышал шаги большого числа людей по плитам коридора. Это шла «красная гвардия», рабочая милиция, сыгравшая большую роль в перевороте, ведомая местными коммунистами, занимать помещения. По существу это было логично: Керенский не постеснялся превратить дворец в казарму, почему большевикам было не сделать того же! Разница состояла лишь в том, что при Керенском следовали, правда все меньше и меньше, моим указаниям, в то время как являвшиеся ныне действовали собственной властью. Что мог я им возразить? Я был должностным лицом низложенного правительства, без полномочий от нового, то есть не имеющим никакого официального характера. Тем не менее я вошел в сношения с теми, кого в эту минуту можно было рассматривать как исполнительную власть. Я обратил их внимание на то, что следовало охранить имущество, отнятое у «деспотов» и принадлежащее отныне народу. Таким рассуждением я добился, что только служебные помещения, то есть все то же Кухонное карэ, будут заняты, в то время как на двери, ведшие в исторические комнаты, были наложены печати.

Зато в пожертвованной части здания все было предано разгрому. Там был ад. Множеством своих ярко освещенных комнат она резко отделялась от погруженной во мрак остальной части здания. В этом большом костре снаружи через окна было видно движение странных силуэтов, точно сорвавшихся с рисунков Жака Калло. Они сновали по коридорам, по комнатам, лежали по паркетам, кроватям, диванам, сдвинутым вместе креслам и стульям. Везде были видны тела, только тела, в большинстве пьяные, и над всем этим мелкой дробью сыпалось великое, могучее, правдивое, свободное русское ругательство[35], придавая этой чертовщине умиротворяющую ноту. Среди фигур, носившихся по дворцу и вокруг него, была одна особенно живописная — товарищ Герман, латыш или эстонец. Всклокоченные светлые волосы, фуражка набекрень, пулеметные ленты через оба плеча, ружье в руках, всегда, готовый стрелять, если кто покажется в окне; собственной властью он решил, что это запрещается. Заводский рабочий, член красной гвардии, он был символом разбушевавшегося пролетариата. Я составил рапорт народному комиссару просвещения Анатолию Васильевичу Луначарскому[36], предполагая, что мой музей должен относиться к его ведомству. Я ставил себя в распоряжение нового правительства и сообщал о принятых мною для безопасности дворца мерах. С грузовиком, увозившим Краснова и его присных, я отправил княгиню Шаховскую в Смольный с этим рапортом.

Что до меня, то я перенес свое местопребывание в центральный корпус, куда я попадал через двери неизвестные захватчикам. Таким образом я мог, хотя бы временно, уйти из этого бедлама и обрести равновесие; оно мне было необходимо, потому что от моего поведения зависела судьба содержимого Дворца. Из окон этого корпуса я мог обозревать весь тот флигель, где шел разгул солдатчины. Два мира, разделенные больше чем столетием, в эту минуту соприкасались на моих глазах. Здесь, в этой величественной тишине жил, казалось, еще XVIII-й век с его роскошью, его беспечностью, суетностью, мелкими придворными интригами, иногда приводившими к дворцовым переворотам и тайным убийствам, там — поднимавшийся огромный вал новых времен, готовый захлестнуть мир, пролетариат, в опьянении торжествовавший свою первую победу.

«Победителей не судят», пусть так, но все, что я могу спасти из наследия прошлого, я спасу, буду бороться за последнюю люстру, за малейший пустяк. Я прикинусь чем угодно, приму любую политическую окраску, чтобы охранить духовные ценности, которые возместить труднее, чем людей. В течение следующих восьми лет, проведенных мною еще после того в России, я оставался верен этому решению до той минуты, когда я убедился, что мое присутствие там не может быть больше полезным. Сегодня, после пятидесяти лет, после всех событий и катастроф, пережитых не одной только Россией, мне кажется, что подобные усилия, хотя и похвальны, но тщетны. Мы переживаем эпоху, равную по своему историческому значению и своей разрушительной силе по меньшей мере великому переселению народов; дай Бог, чтобы от прошедших времен сохранилось столько, сколько доныне от классической древности.

Я сошел в нижний этаж, в личные комнаты императора Павла; сел рядом с походной кроватью, на которой спал государь, когда он услышал, как убийцы взламывали его двери, и на которую положили его бездыханное тело. Рядом с кроватью на стуле висел мундир и тут же стояли сапоги, снятые им перед сном, на полу лежал коврик работы императрицы Марии Феодоровны; наконец, за кроватью — ширмы, за которые спрятался царь при входе заговорщиков. Убийство произошло в Петербурге в новоотстроенном Михайловском замке[37], но предметы, как драгоценные реликвии, следовали за вдовой во всех ее передвижениях и каждый вечер она молилась у этой постели. После ее кончины они оказались в Гатчине. Как убийцу тянет к месту его деяния, так меня в эти минуты тянуло к немым свидетелям преступления моих предков, и я пребывал в раздумьи в этом месте, где царила торжественность смерти, в то время как на близком расстоянии бушевала страшная стихия.

Казаки, собравшиеся к уходу на Дон, в течение нескольких дней сожительствовали во дворце с большевиками. Часто они жаловались на покражи; замков, казалось, не существовало, даже из ящика моего письменного стола, лучше охраненного, чем все остальное, исчезла маленькая картина Адама Эльсхеймера «Товия и Ангел»[38]. Единственная более или менее значительная пропажа музейного имущества, случившаяся в эти дни. Среди казачьих офицеров, которых я приглашал к столу, был живописный есаул Коршун. Приземистый, с орлиным носом, небольшой острой бородкой, он действительно напоминал птицу, имя которой носил. Выглядел он бравым из бравых и, вероятно, таковым и был на поле сражения. Он ведал полковой казной, которую во время сна клал под подушку. Новым гостям удалось ее у него вытащить, покуда он спал. Никогда мне не приходилось видеть подобного превращения; этот человек, которому, казалось, сам черт не брат, плакал как ребенок. Его честность не могла перенести мысли, что на нем будет лежать подозрение. Еще многому ему предстояло научиться от нравов новых времен.

Прошло три долгих томительных дня; время от времени отдельные группы, срывая печати с дверей, проникали в запрещенные помещения, но комнаты, которые я выбрал для себя, были хорошим наблюдательным пунктом: взломщикам приходилось идти по так называемой «Греческой галерее», за стенами которой находился я и слышал их шаги. Лакеи со своей стороны предупреждали меня о всяком нарушении запрета. При помощи нескольких красных офицеров, поддерживавших мои усилия, мне всегда удавалось восстанавливать порядок; печати налагались опять. В предоставленном на произвол «гостей» Кухонном карэ мне все же удалось изолировать одну комнату, где я собрал почти в кучу предметы, которые мне не удалось убрать в другие части дворца. Над всем этим возвышался большой портрет Павла I кисти Салваторэ Тончи[39], последний, писанный с императора. Он представлен в рост в одеждах Великого Магистра Мальтийского ордена, с короной набекрень, с чертами, искаженными надвигающимся безумием. Безумие одного тогда, безумие множества сегодня, безумие, разлитое по всему пространству огромной империи. Что из него родится, небытие или заря нового дня?

В этой комнате нашли меня приехавшие из Петербурга Александр Александрович Половцов, кн. Шаховская, мой молодой приятель, офицер Николай Иванович Покровский, успевший связаться с большевиками, и два должностных лица нового правительства, «товарищи» Ятманов[40] и Мандельбаум. Через них «нарком» Луначарский посылал мне мое назначение директором Дворца-Музея[41] и письмо, выражавшее мне благодарность правительства за его спасение. Они также привезли известие, освобождавшее от кошмара. Носился слух, что в Москве во время боев погиб Кремль со всеми свезенными туда сокровищами Эрмитажа и других музеев. Кремль, в котором как в крепости засели верные временному правительству юнкера, был взят большевиками под артиллерийский обстрел. Преувеличенные слухи говорили о полном разрушении. Луначарский, хотя и был уже 25 лет большевик, все же сохранял некоторые «буржуазные отрыжки». Он подал в отставку, отказываясь принадлежать к правительству после случившегося. Слух оказался ложным; башни Кремля несколько пострадали, но ничего непоправимого не произошло. Луначарского заставили взять отставку обратно, но партия никогда не простила ему совсем этого жеста.

Всякая дальнейшая эвакуация музейных предметов была остановлена, новое правительство становилось на ту точку зрения, которую я раньше защищал. Много месяцев позже объявилось большое чудо: когда ящики с вещами в одну ночь были привезены обратно в Петербург, из всего имущества Эрмитажа была разбита только одна чашка.

На следующий день я отправился в Петербург, где в Зимнем дворце Луначарский развернул свой комиссариат народного просвещения и государственных имуществ. Мои коллеги из других музеев радостно поздравляли меня со спасением Гатчины. Большинство из них стояло на той точке зрения, что, хотя они политически и не согласны с происшедшим, они все же обязаны оставаться в распоряжении новой власти ради спасения ценностей высшего порядка. Я лично считал, что, раз я работал с временным правительством, ничего не мешает мне работать с большевиками. С точки зрения легитимистской крамольниками были и те и другие, делать между ними различие значило играть в бирюльки. В феврале кроме небольшого числа городовых не нашлось никого для защиты государя, после октября, когда большевики ударили по карманам, вспомнили о бедном царе и сделали его предметом культа, которого он не заслуживал. Меня политический вопрос вообще не интересовал, и монархистом я не был.

Как известно, все остальные чиновники низложенного правительства ответили на переворот забастовкой; только музейные служащие к ней не присоединились, вследствие чего мы стали у новых властителей personae gratae*, и многие из нас оставались таковыми довольно долго, хотя наше число постепенно и уменьшалось. Казалось, будто находишься на том большом плоском колесе в Луна-парке, которое, вертясь, скидывает сидящих на нем; одни слетают в первую же минуту, другим удается удержаться более или менее долго, но под конец сметаются все.

___________________________

* персона желательная (лат.); юридический и дипломатический термин.

___________________________

Луначарский, любивший себя слушать, произнес нам речь в добрых два часа, стараясь доказать, что победа коммунизма окончательна и что никакая другая сила в России, никакой белый генерал не имеют надежды на успех. Мы тогда улыбались, да и он, вероятно, не слишком верил тому, что говорил; советская власть в эту минуту еще даже не располагала всеми правительственными зданиями, в которых засели бастующие прежние служащие, заграждая дорогу. Внутри министерств продолжался прежний ход дел, точно ничего не случилось, и временное правительство все еще у власти. Коммунистам, однако, уже начинали давать три месяца вместо трех дней, а когда один из моих сотрудников выразил мнение, что Россия такая удивительная страна, что это может продлиться и три года, это звучало странно.

Я вернулся в Гатчину как должностное лицо «рабоче-крестьянского правительства», тогда еще «временного», сильный поддержкой народного комиссара и обладая нужным авторитетом для разговоров с местным советом и солдатней. Занятие дворца войсками было далеко не закончено, время от времени происходили небольшие инциденты, например обыск, произведенный у меня в одно утро бандой красногвардейцев, искавших Керенского даже под моим одеялом и под матрацем. Но понемногу массы отхлынули и я мог вернуться к ежедневным музейным работам.

Любимое жилище несчастного императора Павла было пока что спасено, и мне казалось, что я как бы немного искупил преступление предков.

Прошли годы, я уже давно покинул и дворец и Россию, когда на смену красной гвардии пришел неприятель. Во Вторую мировую войну немцы подошли к самому Петербургу и все дворцы окрестностей стали жертвой артиллерии, пожаров и грабежей. От очевидцев я слышал, что от Гатчинского дворца будто бы сохранились лишь стены, на деревьях вокруг него висели партизаны. Но советское правительство все дворцы восстановляет по возможности в прежнем виде.

Я уже упомянул, что в Гатчине проживал тогда великий князь Михаил Александрович. После октябрьского переворота его положение стало небезопасным, в особенности потому, что в этом небольшом городе он мозолил глаза враждебному местному совету. В привилегированном положении, в котором я находился, я мог быть полезен Михаилу Александровичу, как в маленьких вещах, так и в более крупных. Я не мог, не компрометируя себя, посещать его, и мы встречались либо как бы случайно на улице, либо в доме его секретаря Джонсона после наступления темноты. Но главным образом мы сносились через последнего, приходившего ко мне во дворец.

По поводу отречения Михаила Александровича от престола написано много и разноречиво. Я думаю, что мне следует запечатлеть то, что я по этому поводу узнал от него самого и от его секретаря так, как я это слышал, не ручаясь за абсолютную достоверность. После получения известной телеграммы Николая II, адресованной «Его Величеству Михаилу», которой отрекшийся за себя и сына император передавал власть своему брату, последний случайно находился вместе с Джонсоном в Петербурге, в то время, как по улицам шла стрельба, впрочем довольно безобидная. Он нашел укрытие в Зимнем дворце, в котором заперлось и военное командование старого режима. Оно решило стрелять в толпу из окон дворца. Тут в скромном человеке, каким был вел. князь, проснулся царственный инстинкт его предков и истинное величие души. «Никогда из дома моих предков не стреляли в народ, и я это запрещаю!» Он, бедный, забыл январское воскресенье 1905 года.

В запасном дворце между Зимним и Эрмитажем происходило совещание великого князя с членами временного правительства, за которых говорил Керенский. Все другие министры, не желая влиять на Михаила Александровича, предоставляли ему свободу решения. Не имея возможности снестись со своей находившейся в Гатчине супругой, с мнением которой он очень считался, он в течение многих часов был подвергнут настояниям Керенского, хотевшего во чтобы то ни стало принудить его к отречению. У него лично не было никакого желания царствовать, единственным стоявшим перед ним вопросом был долг перед родиной. Как известно, он в конце концов отрекся до решения учредительного собрания.

В дальнейшем развитии революции вел. князь придерживался поведения, которое он называл строжайшей лояльностью. Я никогда не мог понять, что он под этим разумел, но несомненно, он всегда действовал по глубокому убеждению. При его высоком благородстве и честности были исключены хитрость и трусость. Доколе существовало временное правительство, которое он как бы узаконил своим отречением, он совершенно стушевался и старался в своих действиях сообразоваться с тем, что можно было ожидать от честного гражданина. Позже, при большевиках, его свобода и жизнь были в опасности, но он предпочел остаться в России, вместо того, чтобы перейти близкую линию фронта и искать убежища у немцев: он видел в последних врагов своей страны и предпочитал быть убитым своими, чем совершить шаг, который он считал бесчестным. У меня нет и тени подозрения, что его поведение могло быть продиктовано страхом. Он усматривал во втором перевороте выражение воли народа и считал своей обязанностью ей подчиниться. Я выше рассказывал о появлении Джонсона во дворце в вечер прихода большевиков в Гатчину. Что же до последних лет монархии, Михаил Александрович не скрывал своего отвращения к тому, что он называл «режимом Александры Феодоровны».

Пока что вел. князя еще не беспокоили, но я предвидел катастрофу, на которую он и его супруга старались закрыть глаза. Неоднократно я старался убедить их и лично, и через Джонсона, что в Петербурге они будут в большей безопасности. У них там был дом, который у них еще не отняли, по крайней мере не их частную в нем квартиру. Но привычка удерживала их в Гатчине, и все мои уговоры оставались тщетными. Как следствие октябрьского переворота они, как и все другие, потеряли всю свою наличность и доходы, и на жизнь им оставалось лишь содержимое гатчинского дома и петербургской квартиры, которое они понемногу распродавали. Как-то раз ко мне пришел Джонсон с просьбой от великого князя помочь ему получить несколько ему принадлежавших сундуков, много лет хранившихся в кладовых дворца; они содержали ливреи и шубы лакеев. В то время эти вещи можно было хорошо продать. Понятно, я не мог без всяких формальностей выдать эти сундуки; дворцовые лакеи не могли об этом не узнать, и, хотя они и были преданы вел. князю, все же среди них могла найтись паршивая овца, которая была способна на меня донести. Я пообещал сделать, что могу, и решил провести это дело официально. По мере надобности я ездил в Зимний дворец с докладом к «товарищу» Луначарскому. В этих случаях я завтракал за его столом, вокруг которого собирались его ближайшие сотрудники. Не следует представлять себе служебный обиход в этом «министерстве» по примеру администрации нормальных времен. Для него приспособили антресоли, выходившие окнами на Неву и носившие название «детской половины»; тут когда-то, пока двор еще не окончательно заперся в Царском Селе, жили дети последнего императора. Вход был через маленький подъезд, первый от угла. Сюда входил всякий, кто хотел, без доклада, даже в самый кабинет Луначарского, не спрашивая, беспокоят ли его или нет. Бумаги валялись по столам, и всякий мог совать в них свой нос. Печать «наркома», простой резиновый штемпель, превращавшая всякий оборвыш бумаги в официальный документ, находилась тут же, доступная всем, так же как и бланки комиссариата, фабриковавшиеся при помощи резинового же штемпеля. Каждый мог также пользоваться пишущей машинкой. Благодаря такому порядку вещей я уже в другом случае, о котором расскажу позже, добился весьма крупного результата. На этот раз я поступил так же, то есть взял бланк, сел за пишущую машину и написал сам себе приказ наркома выдать бывшему вел. князю сундуки, находящиеся во дворце и составляющие его личную собственность. За завтраком Луначарский подписывал все, что я ему подносил, почти не читая и доверяя моим словам. Теперь он только спросил: «Вы уверены, что это его частная собственность?» В то время еще не успели составить себе окончательного представления о том, в каких границах следует экспроприировать. Казалось, что ограничатся землей, недвижимостью и орудиями производства. Не будучи уверенным в сроке своего существования, правительство не взяло еще настоящего разбега. Что до самого Луначарского, то в глубине души это был добрый человек, которого нельзя было принимать совсем всерьез, легкомысленный, слабый, но готовый помочь. Его двоюродный брат Михаил Иванович Ростовцев, который терпеть его не мог, как-то сказал мне: «Плюньте ему от меня в рожу. Он такой же большевик, как и я, я его знаю!» Во всяком случае через Луначарского можно было сделать кое-какое добро, если уметь им правильно руководить. Не то чтоб он мог часто вызволить кого-нибудь из тюрьмы, но всякий раз, что я его об этом просил, он не отказывался сделать все от него зависящее, то есть он писал или телефонировал, кому следовало. В то время он еще пользовался в партии некоторым престижем, который он позже постепенно терял, и весьма вероятно, не умри он вовремя, как раз собираясь отправиться к месту своего назначения послом в Мадрид, он разделил бы судьбу старой гвардии Ленина после возвышения Сталина.

Теперь, когда у меня был в руках приказ наркома, я велел подать ко дворцу несколько ломовых саней, из особой осторожности после наступления темноты, лакеи нагрузили на них сундуки, которые поехали к дому вел. князя. Дело было в шляпе.

Несмотря на все предосторожности, мои сношения с вел. князем не остались совсем неизвестными местному совету, который меня недолюбливал, во-первых, из-за титула, во-вторых, вследствие моего поведения как должностного лица центральной власти. Если бы местная власть могла, она захватила бы дворец для своих надобностей; представление о его художественной и исторической ценности было ей попросту недоступно. Часто неприятные столкновения происходили между мной и советом, и я уже несколько раз ставил перед Луначарским вопрос о доверии, предлагая отставку; но он каждый раз отвечал, что об этом не может быть и речи и что он меня всецело поддерживает. С первых же моих недоразумений с советом Луначарский послал в Гатчину для установления согласия забавную личность, весьма уважаемую в партии, товарища Киммеля, эстонца, фанатика коммунистической идеи, но добрейшего парня и чистую душу. Довольно ограниченный умственно и почти без образования, он начинил свои мозги партийной литературой и носился с одной только мыслью: все надо «обобществить». Он повторял это слово вкось и вкривь. Безбожник в силу партийной доктрины, он сохранил в своей сентиментальной душе эстонского крестьянина большую любовь к церковному звону. Одно время ему между прочим поручили ведать церковными зданиями столицы; он главным образом заботился, чтоб звонари ни в чем не нуждались. В Гатчине он своей наивностью наделал больше вреда чем пользы. Видя все в розовом свете, убежденный в том, что все люди добры и что с коммунизмом установился земной рай, он только еще повредил моим отношениям с местной властью. Позже, когда я уже не был в Гатчине, мне как-то сообщили, что чека следующей ночью явится ко мне с визитом. Тревога, как оказалось, была напрасной, но на всякий случай я на эту ночь отправился к товарищу Киммелю, который жил в Зимнем дворце. Несмотря на то, что я объяснил ему причину моего появления, он принял меня весьма радушно. Через несколько лет, в то время как он ораторствовал на митинге, кто-то убил его выстрелом в спину.

Так я работал в Гатчине до конца февраля 1918 года. Это было время мирных переговоров в Брест-Литовске. Каждую минуту ждали их разрыва и продвижения немцев к столице. Положение вел. князя становилось все опаснее и казалось, что предстоит его арест. Опять я убедительно советовал ему переехать в Петербург, раз он ни за что не хочет перейти демаркационную линию и стать под покровительство неприятеля. В один из этих дней я встретился с Джонсоном в глубине парка. Между прочим был разговор о том, что делать Михаилу Александровичу в случае занятия Гатчины немецкими войсками и не вернуться ли ему во дворец своих предков, так как большевистский переворот опрокинул все предпосылки его отречения. Джонсон полагал, что, покинув дворец задолго до революции при заключении своего морганатического брака, он, следовательно, не был оттуда удален переворотом. Его отказ от всякой официальной роли был решен раз навсегда, независимо от событий. К тому же он, вероятно, счел бы несовместимым со своей лояльностью в отношении России воспользоваться для такого жеста приходом неприятеля. Но ввиду все увеличивавшейся угрозы свободе вел. князя мои доводы убедили по крайней мере Джонсона в необходимости отъезда в Петербург. Только теперь это уже было не так просто. Проезд по железным дорогам, то есть получение билета, было возможно лишь по служебным удостоверениям. Правда, всякий официальный бланк, снабженный круглым штемпелем, был годен; на содержание обращали мало внимания и не проверяли, имеет ли данное учреждение право выдавать подобные удостоверения или нет. У меня в делах было много документов, подписанных народным комиссаром. В царское время было правилом, чтобы номер исходящей бумаги и число были проставлены подписывающим лицом от руки. Эта мера предосторожности против возможного злоупотребления была неизвестна новой администрации, которой еще многому надо было научиться, чтобы толком управлять. Я взял бумагу, подписанную Луначарским, стер все кроме подписи и штемпеля и настукал на этом бланке под другим номером и числом разрешение на вымышленные имена для проезда в любом поезде из Гатчины в Петербург. Из предосторожности я этой бумаги не передал Джонсону, но условился с ним, что за несколько минут до отъезда вел. князя я буду находиться у билетной кассы, сам возьму билеты и передам все в момент посадки. Эта предосторожность, как я расскажу ниже, была не напрасна.

Троцкий только что порвал Брестские переговоры своим знаменитым заявлением: «Ни мир, ни война!» Больше не могло быть сомнений в том, что генерал Гофман[42] немедленно займет столицу и лежавшую по пути Гатчину. Та же паника, что несколько месяцев раньше, охватила временное правительство, теперь напала на гатчинский совет, приславший мне приказ упаковать и эвакуировать все, что во дворце было ценного, в особенности золотые и серебряные предметы. Как директор музея я был непосредственно подчинен центральной власти, но как гражданин обязан был повиноваться местной. Компетенции отдельных властей не были еще точно разграничены, и местные советы ревниво блюли свои прерогативы. Приказ был мне принесен в то время, когда я, предвидя возможные перестрелки в этой местности, шальные пули и внезапные обыски, был занят тем, что замуровывал лучшие предметы в одной из башенных комнат антресолей Арсенального карэ, вход в которую найти было трудно. Я предполагал заложить кирпичами окно и двери. Мне было неприятно, что представители совета застали меня за работой и таким образом узнали, где находится моя кладовая. Я отказался исполнить требование без приказа народного комиссара и имел неосторожность повторить то, что говорил при временном правительстве и что было, как я знал, точкой зрения центра. Посланцы совета смолчали, но я чувствовал, что решительное столкновение близко. Тут же мне сообщили, будто совет прячет взрывчатые вещества и снаряды в подвалах дворца. Проверить, правда ли это, мне не удалось.

При мне и под моим председательством существовал комитет, состоявший из представителей совета, моих сотрудников и дворцовых лакеев. В нормальное время это было демократической кулисой, собиравшейся не то раз, не то два в неделю в моем кабинете и имевшей мало влияния на чисто музейные дела. Комитет разве что интересовался техническим управлением здания и меня не стеснял. К тому же я был в добром согласии с его членами; от совета мне обыкновенно присылали меньшевиков, в то время они еще в нем участвовали. В один из первых дней марта происходило у меня такое заседание, когда вдруг открылась дверь и вошло несколько военных, спрашивая меня. Они объявили мне, что я арестован по приказу гатчинского совета. Я должен был сейчас же собрать вещи и быть отвезенным в Смольный. Они сказали при этом, что «Михаил» также арестован. Я обратил их внимание, что я в эту минуту нахожусь при исполнении служебных обязанностей, порученных мне правительством, и возлагаю на местную власть ответственность за ее действия. Тут же я поручил княгине Шаховской протелефонировать о происходящем в Петербург одному из помощников Луначарского. Последний добился, чтобы мне позволили подойти к аппарату; он видимо был возмущен и сказал, что центр чрезвычайно заинтересован в том, чтобы я был в Гатчине как раз в эти трудные минуты, но что сейчас по телефону он ничего не может сделать. Он советовал мне спокойно ехать в Смольный, а там-де посмотрят. Офицер, меня арестовавший, имел приказ произвести обыск в моих помещениях, но воздержался, так как представители совета, присутствовавшие на заседании, поручились за мою лояльность. Тут я вспомнил, что бумага, сфабрикованная мною для вел. князя, находилась в комоде в моей спальне. Когда я прошел туда, чтобы собрать вещи, двое солдат последовали за мной; я все же ухитрился незаметно взять эту бумагу и уничтожить в уборной, куда они не вошли; таким образом эта опасность была устранена. Кн. Шаховская получила разрешение сопровождать меня до Петербурга; автомобиль отвез нас на вокзал, где нам сообщили, что надо будет ждать прибытия Михаила Александровича. Мой арест, одновременно с ним, был хитростью местной власти, хотевшей от меня отделаться; она надеялась таким образом пришить дело советского служащего к делу члена династии. На меня падало подозрение, которое могло только усугубиться благодаря титулу. Мы прождали добрый час, если не больше; у вел. князя производили обыск. Наконец привезли его и тоже арестованного Джонсона. С ними была Наталья Сергеевна Брасова. При замужестве она не получила никакого титула; забавно, что большевики первые стали титуловать ее графиней, не зная закулисных сторон двора; правда, в их устах это звучало оскорблением. Впоследствии в эмиграции она получила княжеский титул от мнившего себя претендентом Кирилла Владимировича[43]. Арестовали также моего делопроизводителя Власова, служившего в царское время в дворцовом управлении и которого я устроил при музее, чтобы не дать ему умереть с голоду. Так как он принадлежал к хорошей семье, совет и за это был мной недоволен и уже несколько раз пытался заставить меня его уволить, но я не поддавался. Теперь его дело смешивали с моим, а через меня с вел. князем. Наконец еще арестовали бывшего жандармского полковника[44]. Увидя его, я подумал, что его судьба предрешена. Нас было таким образом пять арестантов и две дамы. Нам отвели целый вагон первого класса (в то время еще были предупредительны!). Два офицера, принадлежавшие к царской армии, нас сопровождали. Один из них со слезами на глазах говорил мне, как он возмущен обращением с Его Высочеством и как он страдает от возложенного на него поручения. Это был один из тех офицеров, полки которых перешли к красным и которые были вынуждены идти за своими солдатами. Не следует забывать, что война против Германии продолжалась и армия, будь она красная или белая, считалась армией России, сражавшейся, плохо ли, хорошо ли, против внешнего врага. Это объясняет, почему в эти дни стопроцентно монархические элементы еще находились в ней и подчинялись фактическим правителям. Самый термин «Красная армия» еще не существовал и был создан лишь впоследствии. «Красная гвардия», о которой я говорил выше, была лишь рабочей милицией, образовавшейся для проведения переворота и ныне уже понемногу растворявшейся.

Поведение вел. князя было с начала до конца замечательно своим благородством, скромностью и спокойствием. Во время переезда он бросил из окна взгляд в сторону немецких позиций и сказал мне: «Как легко было бы стать подлецом и перейти туда!» У меня было мало надежды, что при создавшемся ныне положении ему удастся уцелеть, и при этих словах у меня сжалось сердце.

По приезде в Петербург я получил разрешение с вокзала протелефонировать Луначарскому. Я обратил его внимание, что ничто не оправдывало ареста вел. князя, и настаивал на его содействии ему, другим арестантам и мне. Он обещал немедленно отправиться в Смольный. Нас повезли туда, а дамы отправились каждая к себе.

Самая древняя часть Смольного была построена при императрице Елисавете архитектором Бартоломео Растрелли младшим в стиле рокайль[45]. Фасады окрашены в синий цвет с белыми профилями и когда-то золочеными орнаментами. Посередине стоит собор о пяти главках. Его подковой окружают двухэтажные корпуса, в них бесконечные сводчатые коридоры вдоль жилых помещений. Целое производит впечатление архитектурной фантазии Биббиэны. В начале XIX века к этому прибавили на некотором расстоянии, но соединив коридорами, величественное ампирное здание, фасад которого украшен прекрасной колоннадой с фронтоном, где разворачивал свои крылья огромный императорский орел, ныне замененный советскими эмблемами. Как известно, после февральской революции сюда вселился совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов, выкинув основанный тут Екатериной II институт для благородных девиц, «смолянок». Здесь сидел главный штаб коммунистической революции, отсюда велась борьба против временного правительства и здесь Ленин и его друзья в ночь с 25 на 26 октября объявили советскую республику, в то время как в Зимнем дворце, взятом штурмом, было арестовано временное правительство, глава которого бежал. Советское правительство осталось в Смольном. Тут заседали исполнительный комитет совета (исполком), совет народных комиссаров (совнарком) и страшная чрезвычайная комиссия для борьбы с контрреволюцией, спекуляцией и саботажем (чека). Во главе последней находился недюжинный человек, товарищ Урицкий. Короткая встреча, которую я тогда имел с ним (он вскоре был убит юным идеалистом Каннегисером), не была слишком приятной, но, оставаясь объективным, я должен сказать, что моим впечатлением было, что предо мной человек глубоко честный, до фанатизма преданный своим идеям и обладавший где-то в глубине души долей доброты. Но фанатизм так выковал его волю, что он умел быть жестоким. Во всяком случае он был далек от того типа садистов, что управляли чекой после него. Мое первое впечатление было лишь отвращением, но представление о нем, которое я тут изложил, сложилось у меня в результате трех дней и сведений, почерпнутых у лиц, заслуживавших доверия и ближе его знавших. Жестокости, им совершенные, были детскими игрушками по сравнению с потоками крови и неимоверными страданиями, последовавшими за его смертью и предлогом к которым вначале послужило как раз его убийство. Урицкий рассматривал смертную казнь как исключительный случай и говорил о ней слегка придушенным голосом. Его преемники объявляли о своих убийствах в трубном гласе, бросая этим вызов всему миру. Мне кажется, что бедный мальчик, стрелявший в Урицкого, открыл дорогу всем ужасам советского режима, как в 1914 г. Таврило Принцип сараевским выстрелом положил начало первой мировой войне. Конечно, события, которые должны были произойти, были неизбежны, но судьба избрала их своими бессознательными орудиями.

Урицкий родился в польском гетто, был воспитан в талмудической школе и готовился стать раввином, подобно Сталину, что в духовной семинарии готовился в священники. Может быть, изучение Талмуда наложило на него некоторый отпечаток, отличавший его от товарищей по партии. Кроме того он изучал право и был человеком необходимым юной советской республике на посту верховного судебного следователя. В то время, когда, именуясь еще лишь «временным правительством рабочих и крестьян», власть считала нужным играть комедию и продолжать начатые Керенским приготовления к созыву учредительного собрания, на единственное заседание, сейчас же разогнанное военной силой, Урицкий был назначен комиссаром правительства при этом собрании. Все депутаты были обязаны удостоверить у него свои мандаты, раньше чем быть допущенными в Таврический дворец. Большинство некоммунистических депутатов возмущались при мысли, что должны были отправляться на поклон к «проклятому большевику», но им все же пришлось через это пройти. Это была первая «нравственная» победа партии в ожидании победы силой.

В Смольном нас привели в здание начала XIX века, некогда занятое классами. В каждом этаже стеклянные двери с двух сторон открывались на широкий коридор. Нам представилась странная декорация: густой табачный дым, через который едва просвечивали электрические лампы, стоял в воздухе, полы точно мягким ковром были покрыты окурками, обрывками бумаги и главным образом шелухой подсолнухов; все это было плевками связано в одну массу. Взад и вперед сновали фигуры, старавшиеся придать себе значительный вид: солдаты с пулеметными лентами через плечо, типы, то одетые в прекрасные верхние одежды, видимо недавно «реквизированные» в каком-нибудь буржуазном доме, то в отрепья, что могли завтра замениться, благодаря игре случая при обыске, ценными шубами. Пестрая картина, которой только общая распущенность придавала некоторое единообразие. Нас провели во второй этаж в большую классную залу, середина которой была занята огромным столом.

Налево перед серединой стола сидело существо отталкивающего вида, поднявшееся, когда мы вошли; приземистое, с круглой спиной, с маленькой, вдавленной в плечи головой, бритым лицом и крючковатым носом, оно напоминало толстую жабу. Хриплый голос походил на свист, и, казалось, сейчас изо рта станет течь яд. Это был Урицкий. Налево от него сидел секретарь, С.Ф. Каплун[46], очень жирный и большой еврей с черными вьющимися волосами, немного напоминавший Зиновьева. Комната была голой как все классные; вначале народу было немного, но постепенно она наполнилась. Я предполагаю, что к концу допроса набралось около сотни человек. В коридоре перед дверью меня встретил секретарь Луначарского, Лещенко, пришедший сказать мне, что его патрон сейчас прибудет; и, действительно, он не заставил себя долго ждать и явился перед концом допроса Михаила Александровича.

«Кто из вас бывший великий князь?» — просвистел Урицкий, и злая радость блеснула в его глазах. «Великий князь я», — сказал Михаил Александрович. К сожалению, почти стенографический отчет этого допроса, составленный мною на следующий день, был у меня взят в 1922 г. во время обыска, за которым последовал четырехмесячный арест. Может быть, он еще покоится в архивах петербургского ГПУ. По своему содержанию этот допрос не представлял особого значения, но этот разговор между двумя существами, принадлежавшими к двум совершенно разным мирам, совершенно неспособными понять друг друга и одинаково глубоко убежденными в справедливости присущего им миропонимания, был достоин античной трагедии.

Если вспомнить, что евреи, в особенности обитатели западных гетто, откуда происходил Урицкий, перенесли в прежние времена, можно понять ненависть, накопившуюся в этом маленьком талмудисте. Притеснения евреев в России и крематории нацизма, конечно, дистанция огромного размера, но этой возможности сравнения у Урицкого не было. Перед ним сидел человек, которому привычка власти была передана поколениями. Над ним издевался этот сын гетто, а он оставался спокойным и достойным, без малейшего нетерпения в голосе, не стараясь обойти вопросов, и без подчеркнутого снисхождения. Его спрашивали, чем он живет, распространяют ли от его имени листовки против советской власти, не получает ли он маленькие белые бумажки, на которых ничего не написано. Этот последний вопрос тогда никем из нас не был понят; позже, обдумывая, я догадался, что это могло относиться к сообщениям, писанным сим-патетическими (симпатическими? — Т.И.) чернилами или лимонным соком. Что до листовок, великий князь отвечал, что в России живет 150 миллионов человек и что он не может отвечать за то, что могут делать некоторые из них, злоупотребляя его именем. Что до него, то он отрекся до решения учредительного собрания, но его решение не царствовать непреклонно, и, раз учредительного собрания нет, он готов подписать какой угодно документ в этом смысле. «Да, да, — отвечал Урицкий с деланной рассеянностью, — я помню, я читал ваше заявление».

Допрос Джонсона был как бы повторением предыдущего. Только добрый мальчик горячился гораздо больше. Он называл вопрос о белых бумажках паскудством. Между прочим он объяснил, что вел. князь до сих пор получает много писем с просьбами о материальной помощи и что, несмотря на то, что он принужден жить продажей своих вещей, он все еще помогает всем, кто к нему обращается.

«Кто вы?» — обращается ко мне Урицкий. «Директор Гатчинского Дворца-Музея по назначению товарища Луначарского». Урицкий озадачен, он не ожидал увидеть здесь советское должностное лицо. «Где вас взяли?» — «При исполнении служебных обязанностей, во время заседания». Урицкий обращается к представителю гатчинского совета, который подтверждает мои слова. Когда он его спрашивает о причине ареста, тот не находит ничего другого, как то, что я с титулом подписывал служебные бумаги. Урицкий лает: «Вы граф, вы бывший граф?» — «Да, но я подписывал: гр. Зубов, можно читать гражданин». Тут вступается прибывший Луначарский. С большим красноречием (я уже говорил, что он любил себя слушать) он описывает, как началось мое сотрудничество с советской властью, и большие, оказанные мною услуги. Он подчеркивает значение, которое он в качестве наркома придает моему дальнейшему сотрудничеству. Он-де не может вмешиваться в юстицию рабоче-крестьянской власти, но просит, если возможно, немедленно меня освободить. По этому потоку красноречия я понимаю, что Луначарский не обладает действительным авторитетом и что я в Гатчину больше не вернусь. Представитель гатчинцев отвечает ему указанием на мой отказ эвакуировать дворец при подходе немцев. Урицкий спрашивает меня, что это значит. Мне еще раз приходится пояснять мой взгляд на международную ценность произведений искусства, которые я предпочитаю видеть в неприятельских музеях, чем гибнущими в России. «Официальная точка зрения комиссариата народного просвещения!» — спешит заявить Луначарский. Начинается долгое препирательство между представителем гатчинской власти, настаивающим на продлении моего ареста, и большинством присутствующих советских шишек. Нарком юстиции Штейнберг[47] говорит в мою пользу (он, впрочем, не коммунист, а левый эсер; как известно, они первое время были попутчиками, но скоро были сметены при попытке восстания), а также управляющий делами правительства Бонч-Бруевич и, наконец, юный офицер Благонравов, разогнавший учредилку и с тех пор ставший видным лицом в партии[48]. Наконец Урицкий объявляет, что все, что гатчинский представитель мог сказать против меня, не выдерживает критики и что именно поэтому он принужден оставить меня временно у себя. Он-де просто не может себе представить причины моего ареста, а представитель местного совета не в состоянии ему этого объяснить. Ввиду сего ему необходимо снестись с Гатчиной, дабы узнать, в чем именно меня обвиняют. Вследствие позднего времени он не может сделать этого сегодня вечером, и поэтому мне надо согласиться пробыть в Смольном до завтрашнего дня.

Последовали короткие допросы моего делопроизводителя и жандармского полковника. Последний понимал, что всякая защита бесполезна: член царской политической полиции не мог ожидать пощады от политической полиции большевиков. Почти упав на стол, он назвал свои чины.

На этом заседание кончилось. Все встали. Луначарский подошел ко мне и, пожав руку, просил не сердиться, что он ничего большего сделать не может. Он пожелал мне спокойной ночи, говоря, что уверен, что мое дело завтра же придет в порядок. «Это не так важно, но сделайте все, что вы можете, для великого князя». Он пообещал, но без уверенности в голосе.

Урицкий позвал нас еще раз к столу, подписать протокол допроса. Вел. князь расписался с титулом. «Вы все еще считаете себя великим князем?» — «Великим князем рождаются и этого отнять нельзя, так же как у графа Зубова его титул». — «Законами республики рабочих и крестьян титулы упразднены. Романовы заставляли нас подчиняться своим законам, теперь мы заставим вас подчиняться нашим».

Джонсон заметил Урицкому, что вел. князь болен (он страдал хронической язвой желудка), и просил дать по возможности удобное помещение. «Разумеется, — ответил тот, — мы не хотим причинять ненужных страданий. Мы поместим вас как наших собственных делегатов». Он позвал коменданта здания и приказал, чтобы нам дали возможно лучшее помещение. Нас увели; несколько минут мы ждали одни в маленькой комнате нижнего этажа недалеко от выходных дверей. Для простого смертного это могло быть прекрасным случаем уйти; было бы легко выйти в коридор и смешаться с толпой, но для великого князя дело другое. Куда бы он пошел? Схваченный вторично, он должен был ожидать худшей судьбы. Что до меня, то я ведь разыгрывал лояльного советского служащего, кроме того, мне ничто не угрожало, разве что я не вернусь в Гатчину. Эти несколько минут ожидания были единственным случаем, когда я услышал со стороны вел. князя выражение гнева, но гнев был не убедителен, точно гнев милого ребенка: «Во мне все кипит. Как мы будем их вешать, если одержим верх!» — сказал он по-французски.

Целый отряд солдат с ружьями на плече повел нас по бесконечным коридорам XVIII века вокруг всего здания до сравнительно новой постройки, находившейся с противоположной стороны и выходившей окнами на Неву. Художественный интерес елизаветинской архитектуры, которой мне до сих пор видеть не приходилось, заставил меня забыть о перспективе предстоящей ночи без комфорта. Я думал, что я довольно хорошо знал старый Петербург, но где же было проникнуть в закоулки института для девиц! Наконец мы достигли довольно большой комнаты, в которой стоял десяток железных кроватей. На некоторых из них лежали матрацы сомнительной чистоты, другие обладали только стальными сетками. Тут когда-то были дортуары «смолянок», и мы шутили, что не отказались бы, если б нас привели сюда до революции. Уборные были недалеко, несколько кабинок в ряд. Нас туда водили солдаты, сидевшие в нашей камере у дверей; при этом я подслушал их разговор. Один удивлялся, что уборных здесь не много, на что другой отвечал: «Да здесь ведь жили все генеральские дочери; им носили судно в комнату. Прошли те времена!»

С немногими вещами, которые каждый из нас имел при себе, мы первым делом постарались соорудить сколько-нибудь удобную постель для вел. князя. Он очень устал, и его болезнь давала себя чувствовать. Держали совет. Незадолго до того двое арестованных министров временного правительства, помещенные в клинику по болезни, были ночью убиты в кроватях ворвавшимися солдатами. Возможность подобной попытки в отношении вел. князя не казалась нам исключенной. Солдаты, сидевшие с ружьями у дверей, могли совершить это дело, которое бы потом объяснили попыткой к бегству. Мы решили сделать все от нас зависящее для безопасности Михаила Александровича, каждый из нас должен был продежурить четверть ночи. Я был первым и решил никого не будить для смены. Бедный Джонсон был совсем разбит, у Власова болел зуб, а жандармский полковник ждал смертного часа. Кроме того у меня не хватало смелости лечь на эти матрацы, даже одетым. Ввиду наших опасений мы света не потушили, а лишь обвернули лампу куском материи. Я сидел на стуле посреди комнаты. Скоро вокруг меня все заснуло. Спал тот, кто в течение нескольких мгновений был последним русским государем. В истории иногда бывает магия имен. Династия Романовых началась с царя Михаила, его преемником был Алексей. В течение трех столетий царствования этой семьи эти два имени не встречались больше на престоле. Теперь, когда роль династии кончалась, они вернулись. Наследника, за которого отрекся Николай II, звали Алексеем, его дядю, который должен был его заместить, Михаилом. Так было в Риме: первым царем был Ромул, первым императором Август, последним императором Ромул Августул. Встречаются и другие подобные примеры. Несколько месяцев спустя мы были поражены новым совпадением. Михаил Федорович узнал о своем избрании в Ипатьевском монастыре в Костроме, Николай II с семьей был убит в Ипатьевском доме в Екатеринбурге.

Вел. князь всегда спал на спине. Мне показалось, что я уже где-то давно видел этот высокий лоб, этот профиль с закрытыми глазами, таким, как он тут лежал предо мной в спокойствии сна. Во мне воскресло воспоминание детства. Та же голова, но обрамленная бородой. Пышный балдахин, множество свечей, кадильный дым, у ног регалии, неподвижные пажи в парадной форме. То был император Александр III под castrum doloris в Петропавловском соборе. 1894 год, мне 10 лет. Экипаж, в котором я сидел с матерью[49] и старшей сестрой[50], обеими в глубоком придворном трауре, долго ждал в веренице, раньше чем высадить нас у северных боковых дверей. Внутри собора новый хвост, направляющийся к гробу, в котором покоился государь. Вот я наконец под балдахином. Я удивлен, каким маленьким выглядит царь, в жизни казавшийся мне всегда великаном; а теперь гроб так короток. И почему покойник такой коричневый, цвета темного табака? Прошло уже около месяца, что он скончался в Крыму от болезни почек; перевозка и все церемонии заняли много времени. Тело быстро разлагалось, несмотря на бальзамирование. Каждую ночь художник покрывал лицо эмалевой краской, но она не доживала до полдня. На груди царя лежит маленькая икона, я прикладываюсь к ней и схожу несколько ступеней с катафалка. Слышу, как какой-то генерал говорит моей матери, что сейчас прибудет Его Величество, и мне кажется странным, что так зовут того, которого все до тех пор звали наследником.

Между этой картиной и настоящей минутой устанавливалась связь. Опять у меня сжалось сердце: человек, который тут спит, еще проснется, но кто знает, не витают ли уже вокруг него тени смерти. Сын в смерти не будет окружен теми же почестями, что отец; может быть, он будет лежать в какой-нибудь никому не ведомой дыре. Солдаты у дверей дремали, опершись на ружья, а я, охраняя сон моих товарищей, предавался своим мыслям. Стало светать. Не помню, кто первым проснулся, Власов или жандармский полковник. Я лег на стальную решетку одной из кроватей и забылся.

Я продремал около часу и проснулся оттого, что остальные стали двигаться. В неудобном положении, в котором я лежал, заснуть опять было невозможно. «Здравия желаю, Ваше Высочество!» Я с удовольствием увидел среди подушек его отдохнувшее лицо. Я решил быть как можно веселее, чтобы подбодрить всех и держать вел. князя в добром настроении до минуты решения, какое бы оно ни было.

Джонсон, глубоко спавший, открыл глаза и жалобным голосом требовал Урицкого. Бедняга думал обрести свободу после следующего допроса. Мы обменялись несколькими каламбурами на тему Урицкий, урина, урыльник. В час обеда нам сказали, чтобы двое из нас шли на кухню за едой. Великому князю очень хотелось идти, ради некоторого развлечения, но мы все решительно этому воспротивились. В этой комнате он находился в относительной безопасности, но невозможно было предвидеть, что могло случиться вне ее. Джонсон и я пустились в путь. Опять прекрасные, но бесконечные галереи XVIII века, а затем полные народа коридоры, через которые мы вошли накануне. Мы достигли огромной кухни, прежде обслуживавшей институт, а сегодня питавшей членов совета, служащих и делегатов, прибывавших со всех концов России. Нам вручили два огромных медных котла, принадлежности доброго старого времени. Мы с Джонсоном едва могли их нести. Он, бедный, плакался над своей судьбой, чувствуя, что наступают недобрые дни для него и вел. князя. К сожалению, он был прав. Я старался убедить его, что это все лишь пикник, приключение, которое скоро закончится, но мне лишь с трудом удавалось его подбодрить. Тяжесть котла и полверсты, которую надо было с ним пройти, удручали его, он чувствовал себя каторжником. Что до меня, то ощущение пикника и сейчас еще моя обычная реакция по отношению ко всем событиям, начавшимся с 1914 года; что в том, что этот пикник будет длиться до моей смерти. Если бы не опасность, в которой я видел вел. князя, я бы считал свое пребывание в Смольном весьма забавным эпизодом. Конечно, я был бы огорчен не вернуться в Гатчину, главным образом ввиду опасений за целость дворца; но в конце концов я ведь не был незаменим; было и кроме меня много музейных специалистов, которые могли не хуже моего исполнять те же обязанности. Беспокоили меня немного взрывчатые вещества, якобы свезенные в подвалы, ведь эти идиоты из местного совета способны натворить какой-нибудь беды в случае прихода немцев, в особенности если на моем месте никого еще не будет. Но совесть моя была чиста, я сделал все, что человечески было возможно. Таким образом мне нетрудно было симулировать больше веселья, чем то, которым я в действительности располагал.

Наше пребывание здесь, собственно говоря, лишь отдаленно напоминало тюрьму; вскоре нас посетили Н.С. Брасова с четырьмя друзьями, двумя братьями князьями Путятиными, женатыми на двух сестрах Зеленых, и кн. Шаховская. Все разгуливали точно в гостиной. Была и обратная сторона медали: язва желудка, причинявшая великому князю сильные страдания, и зубные боли Власова, стонавшего, лежа на своей постели. Удивительно, что у людей, которых арестовывают, часто начинаются зубные боли. Я это испытал на себе через несколько лет.

Нас в присутствии всех этих гостей посетил Урицкий, причем завязалась общая беседа в совсем вежливых формах. Он пришел осведомиться, как мы себя чувствуем, но все же не мог не коснуться политических тем. Михаил Александрович попросил его удалить двух солдат, сидевших у дверей, присутствие которых ему действовало на нервы; охрана, по его мнению, была бы такой же действительной, если бы они сидели у дверей снаружи. Урицкий ответил, что он на это не имеет права, так как существует возможность бегства. «Но, товарищ, — сказал я ему, — комната находится в четвертом этаже, на окнах решетки, как вы хотите, чтоб была возможность бежать?» — «Кому вы это говорите? Я-то знаю! Раз я был заперт в такой маленькой комнате, что я не мог сделать больше пяти шагов, и два солдата со штыками на ружьях меня сторожили; я ходил как дикий зверь в клетке; каждый раз как я подходил к одному из солдат, он направлял на меня штык. И я все-таки бежал». — «Когда это было?» — с ужасом спросил великий князь; казалось, он не знал, что происходило за кулисами старого режима. «Да в благополучное царствование вашего братца, который сейчас находится в Тобольске», — саркастически отвечал Урицкий; потом, подходя ко мне: — «По отношению к вам у меня нехорошая совесть; вы наш сотрудник и все-таки у меня под ключом. Но я до сих пор не имею известий из Гатчины; пожалуйста, потерпите еще немного». Я уверил его, что ничего не имею против того, чтобы побыть еще его гостем, и получил от него разрешение, чтобы мне из дому принесли матрацы, одеяла и все, что было нужно для вел. князя и всех нас. Мой лакей все это нам доставил, и на вторую ночь мы устроились как у себя.

В течение этих дней я несколько раз беседовал с вел. князем и Джонсоном о причинах, побудивших его к отречению. Я полагал, что это было ошибкой; если бы он вступил на престол в качестве конституционного монарха с ответственным перед думой министерством, сделав самые широкие уступки, было бы вероятно, что буржуазная февральская революция не выродится в коммунистический октябрьский переворот, так как государь, как символ, имел бы известное значение, а парламент не разошелся бы и сохранил в своих руках руководство событиями (конечно, аргументируя предположениями, можно написать заново мировую историю, и умозрения подобного рода всегда лишь более или менее остроумная игра. История такова, какова она есть, и все случайности и подробности подчиняются ее большому плану, существование которого мы можем лишь предполагать); кроме того меня интересовало услышать от вел. князя его точку зрения. С этой же целью я коснулся также вопроса о «государе Божьей милостью» и высказал мнение, что собственно вел. князь не имел права отрекаться. Это не мое мнение, но я хотел видеть его реакцию и понял, что эта мысль была ему абсолютно чужда; он ее не оспаривал, но она его просто не интересовала, как нечто изжитое.

Между тем Н.С. Брасова и ее друзья пытались сделать невозможное; они осаждали Урицкого и других шишек и проникли, кажется, даже к Ленину. Луначарский со своей стороны, по-видимому, замолвил несколько добрых слов, но так застенчиво, что они не были услышаны. Все старания разбились о твердость Урицкого. На второй день казалось, что было решено отправить вел. князя, Джонсона, Власова и жандармского полковника в отдаленный город; кажется, уже говорили о Перми. Мы еще не отдавали себе полного отчета в том, что это означало.

Вел. князь время от времени принимался за свой дневник; это, видимо, было семейной привычкой. Николай II тоже оставил таковой, и он опубликован[51]. Он главным образом содержит метеорологические наблюдения, и это в самые трагические дни его жизни! Не знаю, было ли то, что писал Михаил Александрович, содержательнее. К сожалению, кажется, что его дневник утерян; может быть, в нем нашлись бы интересные данные о последних днях монархии, когда вел. князь, как он мне говорил, старался образумить царственного брата; попытка осталась безуспешной из-за влияния Александры Федоровны.

После обеда на второй день, то есть в третий после нашего ареста, профессор Вестфален, известный специалист по внутренним болезням, лечивший вел. князя, был допущен к нему. Серьезный, важный, высокого роста немец с седой бородой казался анахронизмом в обстановке революционного Смольного. Он осмотрел своего больного, но что мог он посоветовать при этих условиях.

Мы уже легли, когда пришли мне сказать, чтобы я собирал вещи и шел к Урицкому. Я наскоро осведомился у великого князя, надо ли передать ему что-нибудь от него. Он просил только повторить прежнее заявление, то есть что, отрекшись от престола до учредительного собрания, он готов, если эта формула вызывает сомнения, подписать любой документ и отречься на все могущие представиться случаи, лишь бы ему дали спокойно жить в кругу семьи; он твердо решил не царствовать.

Солдат, пришедший за мной, взял мой тяжелый матрац, в который я скатал свои вещи, и мы пошли по коридорам. Сначала я было не хотел брать своих вещей и возражал против освобождения в столь поздний час (эта комическая ситуация арестанта, не желавшего покидать тюрьмы, повторилась со мной приблизительно пять лет спустя), но у солдата были определенные распоряжения.

Я нашел Урицкого в той же зале, где происходил допрос. Он был один. Солдат, принесший мои вещи, сел у дверей. Урицкий принял меня весьма любезно и заявил, что Гатчинский совет так и не сумел ничего серьезного привести против меня, но что я сделал себя там непопулярным. Он принужден считаться с настроением местной власти и из политических соображений не может ее дезавуировать, даже когда она не права. Это было как раз то, что я предвидел с первой минуты допроса. Урицкий был принужден дать гатчинцам маленькое удовлетворение и выслать меня из Петербурга на короткое время, пока умы не успокоятся. Мне предоставлялось выбрать место моего пребывания. Я ответил, что, поскольку это касается меня, я ничего не имею против небольшого путешествия, но что я беспокоюсь относительно дворца, как ввиду общей тенденции совета наложить на него руку, так и вследствие якобы свезенных в подвалы взрывчатых веществ. «Мы снимаем с вас всякую ответственность за дворец, впрочем, мы дали приказания, чтобы в отношении его была соблюдена крайняя осторожность». Я старался объяснить ему, что дело не в моей ответственности перед правительством (я все же не мог прямо сказать ему, что мне на нее было наплевать), но что меня беспокоит действительная судьба дворца и его содержимого. Я дал ему понять, что, зная привычки совета, я не слишком верю в силу приказов, исходящих из центра, а кроме того, считаю возмутительным, что дезавуируют человека, ни в чем другом не виновного как в том, что в качестве представителя центральной власти проводил ее точку зрения, к тому же несколько раз предлагавшего свою отставку, и которого всегда просили оставаться на своем посту. Теперь им жертвуют, дабы доставить удовольствие учреждениям, против которых им пользовались. «Правда, вы работаете с нами, — сказал Урицкий, — но вы все-таки не совсем наш. Вы эстет, вас интересует не наше дело, а исключительно произведения искусства. Видите ли, разница между вами, с одной стороны, и мной и вот этим товарищем, что сидит у двери, с другой, состоит в том, что вы станете работать с каким угодно правительством, а я и этот товарищ будем работать только с этим правительством. (Мне кажется, он несколько идеализировал «этого товарища».) Если бы — когда мы штурмом брали Зимний дворец — нам сказали, что в нем в опасности находится Венера Милосская, мы бы все-таки стали стрелять по дворцу и все-таки взяли его штурмом, а вы нет. Впрочем, если Гатчинский дворец тогда остался цел, вы этим обязаны нам, мы посылали отсюда телеграмму за телеграммой с приказом его щадить». Я подумал про себя, что я видел действие этих телеграмм, к тому же я не верил, что они посылались. Упоминание о Венере Милосской было характерным для наивности Урицкого в искусстве, вероятно это было единственным произведением, о котором ему приходилось слышать.

«Товарищ, — сказал я, — не можете ли вы себе представить, что бывают люди, у которых нет политических убеждений, а только политические вкусы? Так вот, если дело идет о вкусах, я предпочитаю ваше правительство Керенскому». — «Я знаю, что мы многим из вас симпатичнее его. Мы верим также в вашу лояльность, но вы все-таки не. совсем такой как мы. Ну и вот, вы раздражили тамошний совет: вы были правы в том, что вы говорили, но в минуту, когда ожидали неприятеля, ваши слова произвели плохое впечатление на этих простых людей. Автономия местных властей одна из основ нашей системы, и мы должны с ней считаться. Впрочем, дело зависит не от меня, это решение малого совета народных комиссаров. Товарищ Луначарский горячо за вас заступался». Впоследствии я узнал, что решение было принято по настоянию самого Урицкого, поведение которого с самого начала было двуличным[52], в чем я прекрасно отдавал себе отчет. Двуличие было и остается обычной тактикой коммунистических должностных лиц на всех ступенях иерархии. Я не хочу нисколько очернять Урицкого, который в этом случае лишь следовал установленной методе. Как бы там ни было, все, что он говорил, было умно и мне нравилось. Я сказал, что если я могу выбирать, то охотно съездил бы в Финляндию (там в то время находились мои мать и дочь[53]), если нет, то я выбираю Москву. «Финляндия — нет; это уже стало заграницей. Я, значит, велю заготовить вам бумагу на Москву, за которую много народа вам позавидуют, но вы должны выехать завтра же вечером». В то время путешествия были возможны только с особым разрешением, как я уже упоминал. Зато они были даровыми; думали, что возможно сразу полностью проводить принципы социализма. Но разрешение на такое расстояние как Москва получить было почти невозможно. Нужны были особые причины или служебная командировка. На следующий день я получил бумагу, в которой было сказано, что я высылаюсь в Москву и что комендант всякого поезда в этом направлении обязан предоставить мне место. По правде сказать, это была довольно странная высылка. Подготовлялось перенесение столицы в Москву; всероссийский съезд советов должен был там собраться для обсуждения двух важнейших вопросов: ратификации Брест-Литовского мира[54] с Германией и перенесения столицы. Туда съезжались делегаты со всех концов, и поезда были переполнены.

Меня пребывание в Москве вполне устраивало; там находился семейный особняк[55], еще не окончательно экспроприированный (это вскоре произошло), и я был уверен найти радушный прием у старушки Марии Андреевны Васильевой, управлявшей домом уже несколько десятков лет[56]. Кроме того у меня в Москве было немало друзей.

После того как мои дела с Урицким были решены, я передал ему поручение вел. князя. Он посмотрел на меня своими умными глазами и ответил: «Можно подписать все, что угодно и вполне добросовестно, после чего обстоятельства могут заставить действовать иначе. Вот почему все его заявления не имеют для меня никакой цены». После чего он предложил мне отвезти меня домой на своем автомобиле; он жил в бывшей гостинице «Астория» на Исаакиевской площади, ставшей жилищем советских сановников, а мой дом находился напротив. Случай ближе изучить этого человека меня прельщал, с другой стороны, мне хотелось еще вернуться в камеру. Я лишь впопыхах попрощался с товарищами и понимал, что вижу их, по крайней мере вел. князя, в последний раз в жизни. Я искренне привязался к этой хрустальной чистоты душе и не хотел расставаться с ним так внезапно. Хотел также передать ответ Урицкого. Поэтому я сказал последнему, что у меня в этот час уже все спят, и просил разрешения на эту ночь вернуться в камеру. Он пробовал было меня разубедить, но затем сдался на мои доводы. Дело было не без риска, с большевиками никогда точно не знаешь, что может случиться; сегодня вечером они в настроении вас освободить, а завтра могут вздумать вас расстрелять.

Солдат, который принес мои вещи, не захотел тащить их в такую даль обратно; стали искать другого. Пока что между Урицким, мной и подошедшим каким-то товарищем завязалась беседа. Урицкий говорил, что он не совсем уверен, право ли было правительство, что не расстреляло царя, и что, может быть, придет время, когда это станет необходимым. С другой стороны, мне казалось, что он почти уверен, что большевистская власть просуществует недолго. «Нам, вероятно, придется уйти, но уходя мы так хлопнем дверью, что нас долго не забудут!» Не он один так говорил; Троцкий и другие говорили то же самое.

Когда я вернулся в камеру, все спали кроме Джонсона. Я наскоро передал ему ответ Урицкого. На следующее утро меня не захотели освободить; наш караул не получал никаких приказаний и продолжал рассматривать меня как арестанта. Понадобилось еще несколько часов на формальности, эти часы я рад был провести с моими товарищами. Наконец я расстался с ними после сердечного прощанья.

Я вышел из этого здания, в котором провел два странных дня, и старался отдать себе отчет в чувствах пленника, выходящего на свободу. Но видимо, я был взаперти слишком короткое время, чтобы что-либо ощутить. Мне это лучше удалось в другом случае, пять лет спустя, после 4-х месяцев. Я решил использовать те несколько часов, что оставались мне до отъезда в Москву, на последнюю попытку (хотя я заранее знал, что она обречена на неуспех) в пользу вел. князя, просто для очистки совести. Я протелефонировал Луначарскому, прося о свидании. Он назначил его мне на послеобеденное время в здании бывшего собрания Армии и Флота на Литейном, где он должен был присутствовать на детском празднике. Я ждал его у входа, он приехал на автомобиле в назначенное время; мы поднялись в большой зал и уселись на эстраде. Тут во время выступления фокусников и дрессированных собачек я рассказывал ему о полной ненависти манере, в которой Урицкий вел допрос, Луначарский ведь приехал в Смольный, когда допрос вел. князя подходил к концу. Я убеждал его что-либо предпринять. Луначарский время от времени вздыхал, говоря, что это очень больно слышать, но я видел, что он внимает мне рассеянно и больше занят дрессированными собачками. Понятно, что этого старого политического эмигранта в конце концов судьба члена династии не могла особенно интересовать, к тому же он должен был сознавать свое бессилие в этом случае. Если бы это ему ничего не стоило и его не скомпрометировало, он был достаточно добрым человеком, чтобы протянуть руку помощи и заодно доставить мне удовольствие, потому что он действительно ко мне хорошо относился; но положение вещей, каким оно было после решения малого совнаркома, делало, я это понимал, всякий шаг с его стороны бесполезным.

Простившись с Луначарским, я отправился к Урицкому за удостоверением на поездку. На этот раз он находился в бывшем министерстве народного просвещения на Чернышевой площади у Фонтанки, прекрасном здании, построенном в начале тридцатых годов по проекту архитектора итальянца Карла Ивановича Росси[57]. Я нашел большевистского Фукье-Тенвиля[58] в кабинете, в котором меня прежде принимали два царских министра просвещения. Мало что с тех пор в этой комнате изменилось, если не беспорядок, который теперь в ней царствовал. Как и у Луначарского, люди все время входили, выходили и громко разговаривали без всякого стеснения. Мне не пришлось на этот раз долго беседовать с Урицким. Я видел его в последний раз. Вечером я покинул умиравшую столицу для возрождавшейся. Я получил место на стуле в утратившем свое назначение вагоне-ресторане, набитом до последних пределов возможного. Проезд, в нормальное время длившийся одну ночь, теперь занял 32 часа. О сне нечего было и думать в этом положении, почти без возможности двинуться. В то время маленькие неудобства подобного рода еще казались значительными, люди не успели привыкнуть, им еще не снились те недалекие времена, когда почти всему человечеству пришлось испытать много большие.

В мою московскую «ссылку» я прибыл в марте 1918 г. в ту минуту, когда решался вопрос о перенесении столицы в древний город русских царей, и «Петра творенью» предстояло в свою очередь главой склониться перед ним. Исторический парадокс: старый сон реакционеров петровского времени и славянофилов XIX века осуществлялся коммунистами, интернационалистами.

Москва в силу своей архитектуры была в ту минуту совершенно не подготовлена вместить все присутственные места, что должны были прибыть туда вслед за правительством, в особенности ввиду уже тогда намечавшейся гипертрофии государственных учреждений. Да и жилья было недостаточно для легионов служащих, ожидавшихся в их хвосте.

В области охраны художественных памятников московские коллеги не смогли сколько-нибудь систематически наладить работу. Они делали все, что могли, но им недоставало контакта с центральной властью. Тем не менее урон был не слишком велик. Когда я прибыл в Москву, там находилось некое учреждение по охране памятников, образованное местным советом из нескольких архитекторов и художников коммунистов. Луначарский снабдил меня письмом туда, в котором было сказано, что я могу им быть полезным своим опытом. Таким образом я являлся не как ссыльный, но с каким-то полуофициальным характером. Я был принят очень ласково и часто туда приходил, скорее чтобы поболтать и познакомиться с людьми, чем для какой-либо деятельности. Это учреждение находилось в Кремле, уже тогда бывшем запретным городом; в него можно было проникать только через Троицкие ворота, где караул проверял пропуски. Когда прибыло правительство, оно расположилось в Кремле, и изоляция стала еще строже. В течение десятилетий, вплоть до смерти Сталина, исторические и художественные сокровища были скрыты от взоров мира.

Через несколько дней после меня прибыл Луначарский со всем правительством. Никто больше не сомневался в перенесении столицы, решение всероссийского съезда советов было обеспечено. С приездом наркома все изменилось в области художественной охраны. Под именем Музейного департамента было создано центральное для всей страны учреждение, во главе которого стала Наталья Ивановна Троцкая[59]. Известный художник, архитектор и историк искусства Игорь Эммануилович Грабарь был тогда директором Третьяковской галереи. Не имея революционного прошлого, он не был знаком ни с кем из большевистских шишек и не был очень уверен в своем будущем. Я знал его давно и предложил познакомить с Луначарским сейчас после приезда последнего. Это произошло вечером в Кремле в помещении комиссии по охране. Луначарский принял его с всегдашней своей любезностью. Грабарь впоследствии сделал блестящую карьеру в коммунистическом государстве и отличился важнейшими работами по охране, реставрации и научному изучению памятников русской древности; под его руководством были сделаны сенсационные открытия.

Луначарский поселился в Потешном дворце, служившем в XVII веке чем-то вроде придворного театра. По этому поводу было много шуток за счет наркома.

Я присутствовал на заседании всероссийского съезда советов (страна в то время называлась еще Россией), на котором был решен перенос столицы и ратифицирован брестский мирный договор с Германией. Единогласия по поводу этого унизительного для России мира не было. Даже правительство, представлявшее еще коалицию большевиков и левых социал-революционеров, было по этому поводу разделено. Большевики в то время были чистыми интернационалистами, и унижение России как таковой их мало заботило. Они думали, и были в этом правы, этой тактикой достичь своих целей. Их официальная точка зрения была, что Россия не национальное государство (с тех пор она сильно изменилась), но лишь страна, оккупированная коммунистической партией, где она разбила свою генеральную квартиру и откуда она руководит мировой революцией.

С другой стороны, Ленин рассчитывал, что ему никогда не придется исполнить условий мирного договора, так как он предвидел поражение Германии на западном фронте. Те, что желали крушения коммунистической власти, надеялись, что ратификация будет отвергнута, потому что в этом случае не было сомнения, что генерал Гофман, стоявший у дверей, двинется вперед и не оставит и следа коммунистического правительства. Это сознавал и Ленин, и поэтому в ту минуту была столь ему важна ратификация. Во время перерыва в другом зале собралась под председательством Свердлова коммунистическая фракция (съезд происходил в бывшем здании Дворянского Собрания), и тут в действительности была решена ратификация; так как коммунисты располагали больше чем двумя третями голосов на съезде, все последующее становилось лишь одной формальностью. Однако и на этом собрании фракции раздавались противоречившие голоса, но Свердлову удалось ссылкой на партийную дисциплину резко навязать им волю Ленина.

По возобновлении заседания съезда говорил Ленин. Его ораторское дарование было удивительно: каждое его слово падало как удар молота и проникало в черепа. Никакой погони за прикрасами, ни малейшей страстности в голосе; именно это было убедительно. Позже я имел случай сравнить способ его речи с Муссолини и Гитлером. Последний сразу начинал с истерического крику и оставался все время на этой форсированной ноте, не имея возможности дальнейшего подъема; я никогда не мог понять, как этот человек мог влиять на слушателей, разве что они все были истериками. Прекрасноречие Муссолини могло действовать на настроения итальянцев, но по сравнению с Лениным оно было не дельным. Один лишь западный оратор мог сравниться с Лениным — Черчилль.

На эстраде правительства находились многие партийные вожди; затерянный среди них, в последнем ряду сидел Сталин, роль которого в ту минуту была совсем второстепенной. Сидя на хорах против эстрады, я обозревал весь зал. Рядом со мной сидели студент и студентка, видимо меньшевики или эсеры; мысль, что договор может быть ратифицирован, подавляла их. Места членов съезда внизу были разделены двумя проходами; левые и средние ряды были заняты делегатами коммунистами, правые — левыми эсерами. При голосовании левые и средние ряды как по приказу подняли руку, правые остались неподвижными. Договор был ратифицирован. Студент рядом со мной зарыдал.

Другая сенсация, которую я наблюдал из непосредственной близости, было подавление анархистов. Эта партия, хотя и не принимавшая участия в правительстве и, собственно говоря, идеологически противоречащая марксизму, была до тех пор терпима и с ней даже приятельски обходились. В ней было два оттенка: индивидуалисты и синдикалисты. Первые были ортодоксальны, но как индивидуалисты не умели создать действительно единую сильную партию, в то время как их синдикалистские родственники находились на полпути между марксизмом и истинным анархизмом. В то время как все революционные партии держались красного флага, анархисты отличались черным. Как анархисты они были против существования всякого правительства и заявляли, что все вопросы они желают решать в полной независимости по собственному произволу, в первую очередь вопрос собственности. Они «экспроприировали» прохожих, врывались в квартиры, занимали и присваивали дома. Собственно говоря, они этим следовали примеру, данному коммунистами в эпоху временного правительства, но последние, будучи теперь у власти, претендовали на право быть единственными распределителями благ и косо смотрели на действия анархистов. Пришла минута, когда положение настолько обострилось, что правительство решило ликвидировать этих противников. Мой дом находился на Поварской улице, в прошлом одной из самых аристократических в Москве, на которой стояли лишь особняки, на углу Чашникова переулка, который он занимал весь своим боковым флигельным фасадом. Он был деревянным и построен моей прабабкой после пожара 1812 г. Он состоял из нижнего этажа с тем, что по недоразумению в России называли «мезонином». К нему принадлежало обширное дворовое пространство с деревьями. Напротив на Поварской анархисты занимали три богатых особняка. Как-то утром я был разбужен канонадой. Подойдя к окну, смотрящему на переулок, я увидал пушку и несколько пулеметов, стрелявших вдоль переулка в противоположный дом на Поварской. Анархисты отвечали из пулеметов и винтовок, но им было не легко из их окон попасть в стоявших в переулке солдат. Все произошло деловым образом; через полчаса «враги порядка» капитулировали. Выйдя на улицу, я увидал, что фасад дома напротив прострелен артиллерийскими снарядами, сквозь дырья были видны горевшие в парадных комнатах люстры.

Через месяц я получил разрешение вернуться в Петербург, но не в Гатчину. Моя роль там была кончена, другой коллега был назначен на мое место и с успехом продолжал работу, начатую мною[60]. Вслед за ратификацией Брестского договора продвижение немцев остановилось и дворец оказался вне опасности на ближайшие 25 лет.

Долгое время я точно не знал, что сталось с великим князем и Джонсоном. Высланный вместе с ними в Пермь Власов скоро вернулся в Петербург и рассказал мне, что они провели там месяц в гостинице на относительной свободе, хотя и под надзором. Им позволяли гулять по городу, ходить на рынок и т. д. Власов сказал мне также, что великий князь надеялся получить от меня письмо. Во время моего пребывания в Москве я не знал, где он, а теперь было поздно. Скоро после отъезда Власова из Перми там произошло нечто, что выяснилось только через несколько лет. Вот вкратце факты, как они рассказаны в статье Мельгунова[61] «Пермское преступление» в журнале «Возрождение» № 5, сент.-окт. 1949, с. 12-21. Раз вечером к вел. князю и Джонсону пришли люди и приказали им следовать за ними. Не доверяя им, они пожелали видеть письменное приказание. Тогда им шепнули несколько слов, которые их убедили. Под видом коммунистов будто бы белые пришли их освободить. Их посадили в автомобиль, отвезли в лес и убили. Неизвестно, была ли это индивидуальная инициатива, дело пермского совета, или приказ из Москвы. Когда у меня был Власов, он еще думал, что вел. князь действительно освобожден и находится в гостях у Сиамского короля; позже я прочел эту версию в какой-то советской газете и долго этому верил. Советское правительство имело тогда какие-то причины скрывать это преступление, может быть из-за английского подданства Джонсона. Впоследствии оно было признано как действие местной власти.

Эта глава была напечатана в 1960 г. в Нью-Йорке в кн. 61 «Нового журнала»[62], причем редакция без моего ведома и согласия из угодничества перед Керенским систематически вытравила каждое слово, казавшееся неблагоприятным для него. Поставив меня таким образом перед совершившимся фактом, она пообещала поместить в одной из последующих книг соответствующую заметку, но этого обещания не исполнила.

II. Институт истории искусств

Все началось с пьяного дела, в котором пишущий эти строки не участвовал. В один из последних годов прошлого столетия в Лейпцигском университете слушал лекции по истории искусства и другим наукам Михаил Николаевич Семенов, племянник известного географа Петра Петровича Семенова-Тянь-Шанского. Отец его был профессором гидрологии и на своей гидрологии разорился. Скончавшись, он оставил наследство в таком состоянии, что Петр Петрович, бывший опекуном его сына, счел разумным от наследства отказаться, так как долгов было больше наличности.

Михаил Николаевич с крайне ограниченными средствами оказался в Лейпциге, побывав до этого не то в Петербургском, не то в Московском университете на естественном факультете, что уже на одном из первых экзаменов кончилось неудачей. Спутался он в Лейпциге с какой-то русской студенткой, и случилось так, что оба они несколько дней почти ничего не ели. Голод не тетка — и они решились на отчаянное средство: пошли в один из лучших ресторанов, наелись, напились, а потом сидели, пока ресторан стал пустеть, и обсуждали, что же теперь будет, пожалуй, бить станут.

За столиком рядом сидел длинноволосый юноша. Скромно и застенчиво он обратился к ним по-русски, не может ли он их вызволить; у него не совсем в порядке печень, и он скопил немного денег, чтобы ехать лечиться в Карлсбад. «Ах, милый человек, сам Бог вас нам послал!» — вскрикнул Семенов, обнимая юношу. После этого началось многодневное пьянство, подробности которого, как непечатные, к сожалению, приходится опустить.

Конечно, карлсбадские сбережения юноши испарились, леченья не последовало, но зато он, работавший в меховом деле, был перетащен в университет и стал историком искусства. А был он Трифоном Георгиевичем Трапезниковым[63], тоже сыном разорившегося отца, но племянником известного крупного московского меховщика Сорокоумовского, кажется того, что на свечке жег в присутствии жены сторублевые бумажки, чтобы отучить ее от скупости. Этот дядя послал Трапезникова в Лейпциг для изучения мехового дела. Известно, что русские меха посылались в сыром виде для обработки в Германию, а затем возвращались в Россию. Главным центром этого дела был Лейпциг и там улица Plock. Вот на этом-то Plock'e и подвизался Трапезников. Под длинными волосами была совершенно незаметна необычайная форма его головы, — она отпечатлевалась на аппарате шляпного магазина при примерке. До пяти лет он ничего не говорил и только хлопал глазами, линии на его руках были как желтые веревочки, словом, уже физически — существо незаурядное, психически, как увидим, тоже.

До института истории искусств еще далеко, мы к нему будем приближаться постепенно. На двадцатом году жизни (в 1904 г.) я сдал экзамен на аттестат зрелости[64]: лучше поздно, чем никогда. В гимназию я никогда не ходил, хотя и числился учеником 2-й Спб. гимназии, что на Казанской улице[65]. Учился дома и каждую весну сдавал переходные экзамены. К молодому оболтусу ходила целая орава учителей, и мне было, конечно, труднее, чем школьникам: во-первых, знать урок надо было всегда, во-вторых, и подбор учителей был высокого калибра. Тем не менее я глубоко благодарен матери за эту систему. И моей сибаритской натуре было приятнее не бегать ежедневно в школу по морозу, и толку было больше. Только вот математику лучшим учителям так и не удалось втемяшить в мою башку.

Осенью 1904 года я поступил в Петербургский университет на филологический факультет. Мой молодой энтузиазм на первой же лекции получил холодный душ. Профессор Шляпкин просто не явился на лекцию, и мы его зря прождали два часа. Вскоре начались студенческие забастовки, актовый зал превратился в арену для политических митингов, некоторых правых профессоров пытались оскорблять действием, например Александра Ивановича Введенского[66]. Я на это смотрел до осени 1905 года[67], когда в один прекрасный вечер мне позвонил по телефону мой товарищ Володя Олив и сказал, что он через несколько дней едет в Гейдельбергский университет. Не долго думая, я ответил: «Ну, и я поеду». Нас для начала собралось четверо: Влад[имир] Серг[еевич] Олив, Мих[аил] Мих[айлович] Охотников, Серг[ей] Львов[ич] Бертенсон[68], сын лейб-медика, и я; позже прибавились другие. О немецких университетах и их жизни мы имели весьма малое понятие и первый семестр вели себя, как дикари. Я намеревался изучать историю. Приехав, взял расписание лекций и с удивлением увидел, что ординарный профессор, а не какой-нибудь там приват-доцент, читает историю искусства. Никогда не представлял я себе, что это серьезная наука, как и другие. Я, правда, читал несколько книжек по искусству, бывал в музеях, но никогда не предполагал, что это «всерьез». Набрал я себе, следуя русским представлениям о многопредметной университетской программе, целых одиннадцать курсов. Тут была и философия, которую читал знаменитый Виндельбанд (еще более знаменитый Куно Фишер был еще жив, но по старости не читал), была и история, и французская и немецкая литература, и индология и еще кое-что, а что именно, не припомню, и, наконец, история искусства. Ее читал Henry Thode, как оказалось — знаменитость[69]. Я слушал, смотрел проекции (он в этот семестр читал раннее немецкое искусство), хлопал ушами и понимал, что невежество мое безгранично.

На лекциях Тоде и Виндельбанда я встретился с Трифоном Георгиевичем Трапезниковым, успевшим к тому времени из Лейпцига перекочевать в Геидельберг. Ну, конечно, как русский, хотя и москвич, он был принят в нашу теплую компанию[70]. Ему было уже 27 лет; человек он был немного другого стиля, чем мы, «белоподкладочники»[71]: мистик, философ, культурнее и образованнее нас, и с тем особенным отпечатком, который дает бедность. Я с ним сблизился больше других, и его влиянию я обязан, что остановился на истории искусства, как на своем главном предмете. Весной 1906 года мы с ним поехали в Италию, на которую я стал смотреть несколько иными глазами, чем раньше, когда бывал там туристом.

Больше всего времени мы провели во Флоренции. Трапезников тогда писал докторскую диссертацию о портретах семьи Медичи, кончая Лаврентием Великолепным[72], и, благодаря ему, я погрузился в XV век. Во Флоренции был, и сейчас еще есть, немецкий институт истории искусств, состоящий главным образом из богатой библиотеки по итальянскому искусству, в которой могли работать ученые и студенты и где спорадически устраивались доклады. Директором тогда был весьма застенчивый старичок профессор Брокгауз. Когда к нему приходил немецкий студент, — они тоже часто застенчивы, — оба смотрели друг на друга, как фаянсовые собаки, и молчали.

По поводу этого института Трапезников рассказал мне о мысли Семенова, что хорошо бы в России создать нечто подобное. Это засело в моей голове. Прошло два года; я успел покинуть Геидельберг, где пробыл всего два семестра: преподавание Тоде меня не удовлетворяло. Я перекочевал в Берлинский университет, где в то время историю искусства читал швейцарец Heinrich Wolfflin, ученый совсем другого стиля, чем Тоде. Если тот был слишком легковесен, то тут я скоро понял, что для этого уровня я еще далеко не подготовлен. После двух семестров я на летний семестр 1908 года перебрался в Лейпциг в надежде найти там то, чего мне недоставало, т.е. фактических знаний. Там преподавал профессор August Schmarsow. Увы! — я и в нем не нашел того, что мне было нужно; это был патологический тип, страдавший манией преследования и, хотя бывший в ранние годы хорошим ученым, как преподаватель никудышный. Зато по археологии я обрел прекрасного учителя в лице профессора Studnicka. В Лейпциге я пробыл всего один семестр.

Этим летом наездом из Лейпцига я посетил Трапезникова, — он все еще был в Гейдельберге, — и тут впервые встретился с Семеновым, который случайно находился здесь. Со времен лейпцигских похождений он успел остепениться, женился на Анне Александровне Поляковой, сестре Сергея Александровича, редактора журнала «Весы» и владельца издательства «Скорпион», объединившего вокруг себя все, что тогда было в Москве передового в литературе и искусстве. (Это настолько известно, что не требует пояснений с моей стороны.) Семенов к этому времени выпустил перевод сочинений Пшибышевского[73] и все собирался писать что-то свое и так до старости и не написал, кроме воспоминаний, часть которых пропала, а часть печаталась в «Русской мысли», а затем вышла в Риме, в 1950 году, на итальянском языке под заглавием «Вассо е Sirene». Среди пропавших частей были воспоминания о Дягилеве, с которым он одно время работал.

В Гейдельберге в то время он находился с супругой и тремя малолетними дочками. Мы разговорились о его мысли создать в России институт по образцу флорентийского, и я предложил ему сделать это когда-нибудь вместе. Это было часом духовного рождения Института, но до практического осуществления должно было пройти еще немало времени: у меня тогда были другие заботы.

Зиму 1908-1909 года я провел во Флоренции, где писал свою первую докторскую диссертацию, из которой ничего не вышло, о фресках Вазари в Палаццо Веккьо[74], а к весне отправился в университет в Халле, где, наконец, нашел настоящего своего учителя профессора Адольфа Goldschmidt'a, у которого я впоследствии, в 1913 году, и сдал докторский экзамен, но уже в Берлине, куда его перевели и куда я за ним последовал.

Еще раньше мы с Семеновым и Трапезниковым стали подготовлять Институт. Делалось это так: я ассигновал некую сумму на составление библиотеки; мы с Семеновым засели в Берлине, а Трапезникова посадили в Лейпциге, как в самом крупном центре книжной торговли. Семенов, причастный к издательству «Скорпион», везде имел книгопродавческую скидку. Мы вошли в сношения с большими немецкими книжными фирмами, просматривали антикварные каталоги и закупали, закупали, закупали. Кроме того, я в Берлине купил диапозитивы для проекций, заказал два проекционных фонаря, а в Страсбурге новейшую модель библиотечных полок. Все это было сделано в течение лета 1910 года и ящики отправлены в Петербург.

При составлении библиотеки нами руководили следующие соображения. В Петербурге литература по истории искусства была сосредоточена, во-первых, в «Музее древностей» университета (гордое и устаревшее название), в котором наш крупный византолог Дмитрий Власьевич Айналов[75] читал без помощи проекционного фонаря, показывая изображения из книжек сидевшим вокруг стола студентам. Старые издания, в особенности по византологии, были хорошо представлены, новейших же книг по западноевропейскому искусству почти не было. Во-вторых, существовала библиотека Эрмитажа, но она была доступна только хранителям, да и там не было систематического пополнения текущими изданиями; наконец — Публичная библиотека, где новые приобретения по этой части были более или менее случайными. Поэтому главное внимание мы направили на новые труды по западному искусству; в дальнейшем наша библиотека еженедельно пополнялась всем выходившим за границей. Приобретены были полные комплекты всех крупных журналов, немецких, французских, итальянских и английских. Для начала, осенью 1910 года, было более трех тысяч томов; когда я в 1925 году покидал Россию, их было свыше пятидесяти тысяч.

Несмотря на мои просьбы, Трапезников в Петербург не поехал. Я имел несчастье свести его с Рудольфом Штейнером[76], тогда теософом, впоследствии антропософом, которым я короткое время увлекался. Я-то скоро его покинул, а бедный Трапезников у него застрял, отправился с ним в Швейцарию, в Дорнах, где строился антропософский храм, и, кажется, почувствовал себя пророком. Словом, свихнулся человек[77]. Когда, после октябрьской революции, Штейнер, не разобрав, в чем дело, сначала приветствовал большевиков, Трапезников приехал в Москву и стал помощником Наталии Ивановны Троцкой, заведовавшей музейным отделом. Скоро, однако, Штейнер одумался и объявил большевиков исчадьем ада, но для Трапезникова было уже поздно.

Я видел его в последний раз в Москве в 1922 году. У него была тяжелая сердечная болезнь; он получил разрешение на заграничную поездку для леченья и там скончался около 1925 года.

Семенов, который годами жил в Италии, приехал в Петербург, и мы с ним начали устроение библиотеки, но скоро тоска по Италии и петербургский климат заставили его меня покинуть, — я остался один с едва разобранными ящиками книг. Он навсегда остался в своем прекрасном далеке, поселился в Позитано на Салернском заливе и скончался в неаполитанской больнице в 1952 году.

Вставал вопрос, где быть Институту. Сначала я предполагал нанять для него помещение, но то, что я находил, меня не удовлетворяло. Наконец моя мать посоветовала мне занять нижний этаж нашего семейного дома на Исаакиевской площади, против самых западных дверей собора. К помещениям, отданным мною под Институт, примыкали мои личные апартаменты, которые с его ростом постепенно стали сокращаться. Большая аудитория вмещала около ста слушателей, к ней с одной стороны примыкали читальный зал и книгохранилища, с другой мой кабинет. Помощниками мне в организации библиотеки были библиотекарша Екатерина Гвидовна Пенгу[78] и приходивший из любви к делу милейший Валерьян Адольфович Чудовский, один из хранителей Публичной библиотеки, литературный критик и сотрудник журнала «Аполлон», а также Николай Эрнестович Радлов[79].

Не буду говорить об идиотских бюрократических трудностях, которые мне пришлось преодолеть, пока удалось оформить юридическое существование Института. Совался я в три министерства: Просвещения, казалось бы, в первую очередь компетентное, Двора — как владельца главных художественных хранилищ и Академии художеств, и Внутренних дел в лице градоначальства. Одно перебрасывало меня к другому, никто не желал принимать ответственности, которой по существу не было: я ничего не просил кроме официального штемпеля, ни денег, ни чинов. Под конец подумывал, не обратиться ли в Государственное коннозаводство.

Как сказано, Институт был задуман по примеру флорентийского, то есть библиотека для пользования на месте и время от времени отдельные доклады. Но силой вещей выросло нечто совсем другое. Полтора года ушло на каталогизацию и установку всей библиотеки. Наконец 2 марта (по старому стилю) 1912 года я мог открыть Институт небольшим торжеством[80]. Начало было сравнительно скромным, но разбег был взят, и рост оказался сильнее, чем я предполагал и даже чем я желал. Этому были причиной надвигавшиеся политические события.

Первые месяцы библиотека, открытая с утра до вечера, пустовала. Друзья и коллеги просили книги на дом, что совершенно не соответствовало моим намерениям, но в те дни другой публики не было. Я осознал то, что раньше лишь подозревал: только путем систематических курсов, а не случайными докладами, можно было внести жизнь в новое учреждение. И я решил их организовать. Они представлялись мне в виде свободных курсов, без всякого принуждения, без экзаменов и дипломов; и они должны были быть бесплатными. Мне удалось собрать лучшие силы, которыми располагал Петербург. Несколько друзей приняли участие безвозмездно, остальные лекторы оплачивались мною. Я хотел дать пример бесплатного образования, которое считал обязанностью государства. Это позже было принято советским правительством, но впоследствии оставлено. Не знаю, как там дело обстоит сейчас.

В январе 1913 года мы начали с довольно полной программой. Успех и наплыв превзошли все наши ожидания. Желая составить себе представление об интеллектуальном уровне будущих слушателей, я принимал для короткой беседы всех, желавших записаться. Рядом со студентами и пожилыми людьми, проявлявшими действительный интерес и желание к приобретению серьезных знаний, являлись люди общества, главным образом дамочки, искавшие сенсаций и желавшие видеть на кафедре моего покойного друга барона Николая Николаевича Врангеля и меня. Сразу стало большой модой посещать «Зубовский институт». Мне пришлось на дни вперед выдавать порядковые номера на мои приемные часы. Я отклонял лиц, казавшихся мне совершенно непригодными, чувствуя, что следовало отстранить много большее число, чтобы освободить места для тех, которые этого больше заслуживали, но не хватало энергии. Приняв 300 слушателей, мне пришлось закрыть запись за отсутствием мест.

Чувствую долгом вспомнить здесь друзей, сплотившихся вокруг меня в этот первый год. Их всех уже нет. Вижу умную голову старого сатира, большого знатока и собирателя Павла Викторовича Деларова[81], к моему большому горю унесенного болезнью после трех необычайного блеска лекций о голландской живописи. Это был человек, которого можно назвать русским Раблэ XIX века, с той разницей, что он не оставил ни одной печатной строки[82]. Беседа его искрилась остроумием, подчас едким, подчас скабрезным, помять его была необычайной, знал он наизусть почти все, что ему приходилось читать; знаток не только искусства, но и вина. Сколько драгоценных бутылок мы с ним осушили!

Старый барон Эрнест Карлович Липгарт[83], читавший об итальянском искусстве на французском языке, достойном века Людовика XIV, несмотря на балтийское происхождение. Художник, проведший молодость в Париже, женившийся там на своей французской натурщице к великому ужасу семьи, ставший около 1909 года одним из хранителей Эрмитажа. Человек старого закала с манерами grand seigneur'a. Молодой тогда археолог немецкой школы Оскар Фердинандович Вальдгауэр[84], казавшийся предназначенным для большой научной будущности и слишком рано умерший, истощенный лишениями революционных годов, — он читал по-немецки историю греческой скульптуры. Маститый профессор Петербургского университета Дмитрий Власьевич Айналов, крупнейший византолог, мой первый учитель во время короткого пребывания в университете, читал по своей специальности. Жизнерадостный, слегка елейный, Василий Тимофеевич Георгиевский[85], составивший себе славу тем, что открыл фрески Дионисия в Ферапонтовом монастыре, читал о русской иконописи; с неистощимым красноречием и тончайшим голоском Владимир Яковлевич Курбатов[86] говорил о русской архитектуре XVIII и XIX веков; Джемс Альфредович Шмидт[87], хранитель Эрмитажа, прекрасный ученый, прошедший за несколько лет до меня через немецкие университеты, читал о фламандской живописи; директор французского Института в Петербурге Louis Reau[88] — о французском искусстве.

Особый ряд лекций, относившихся не к изобразительному искусству, а к драматическому, об искусстве сценического движения, прочел бывший директор Императорских театров князь Сергей Михайлович Волконский[89]; наконец, создатель истории русского искусства XVIII и XIX веков, барон Николай Николаевич Врангель, дорогой, незабвенный Кока, обаятельный циник, ученый без учености, значительный без значительности, саркастический и добрый, скептик и мистик, прекрасный оратор, но как бы с ноткой небрежности, обижавшей серьезных глупцов (для меня он был другом, какого встречаешь лишь раз в жизни; его смерть в 1915 году в Варшаве от болезни, схваченной на санитарной службе на фронте, создала для меня пустоту, которая не заполнилась в последующие пятьдесят два года), — он в этом первом году читал о русской живописи XVIII века. Ко всем этим друзьям и сотрудникам обращается моя благодарная память о совместной работе и счастливых соединявших нас часах. Если позже, в тяжелые годы революции, когда нервы были напряжены и умы взбудоражены, у меня могли быть расхождения с одним или другим из них, то не это сохранилось в моей памяти, а лишь полные надежд первые шаги.

С этого времени Институт быстро развивался, несмотря на трудности первого года войны. Число преподавателей росло, библиотека пополнялась и работа шла хорошо. Я предвидел минуту, когда мое создание перерастет мои возможности, и понимал, что рано или поздно мне придется передать его в руки государства.

По прошествии нескольких лет Институт был признан юридически и преподаватели получили профессорское звание, но во всем остальном он пребывал моей личной собственностью. После февральской революции я получил от временного правительства субсидию, которую оно так и не успело выплатить. После Октября все автоматически менялось: все состояния пошли на дым, дома были отчуждены. С другой стороны, в логике вещей было, чтобы эта революция, которая все обобществляла, поступила бы так же и с моим Институтом. На этой логике я и построил свой план действий. Без всяких других формальностей я смотрел на себя как на стоявшее во главе Института должностное лицо нового правительства: я, так сказать, сам его у себя конфисковал. Я лично не видел, почему, если я работал с временным правительством, я не могу работать с большевиками; с монархической точки зрения крамольниками были и те и другие; впрочем, монархистом я не был и поэтому чувствовал себя еще более свободным поступать так, как считал целесообразным[90].

Положение, которое я себе создал в комиссариате народного просвещения благодаря своей работе в Гатчинском дворце, и возможность во всякое время являться к Луначарскому, послужили мне и в отношении Института, а Институт, в свою очередь, служил мне предлогом оставаться хозяином в своем особняке. Я уже рассказывал, как, являясь с докладами к наркому, я завтракал за его столом и описал забавный беспорядок, царивший в этом «министерстве». В первые же дни, с помощью резинового штемпеля, я из клочка бумаги сфабриковал официальный документ[91], в котором было сказано, что именем народного комиссара просвещения Институту истории искусств разрешается занять все здание по Исаакиевской площади № 5 и принять его в свое управление. Я не сомневался, что Луначарский эту бумажку подпишет; вопрос о том, имеет ли он право распоряжаться городскими зданиями, не имел значения. В ту минуту нарком был наркомом, резиновый штемпель был резиновым штемпелем, и все, сколько их было, друг друга стоили. И если Институт в какой-то своей части существует и по сей день и находится в том же здании, то права его на это после пятидесяти лет все еще основаны на изготовленной мною бумажке.

За завтраком я дал ее Луначарскому подписать, а вернувшись домой, написал своему же управляющему[92] официальное письмо за исходящим номером, что по приказу наркома просвещения я отчуждаю дом от прежних владельцев и поручаю ему дальнейшее управление, зачисляя его в состав служащих Института. К сожалению, я не смог долго сохранить его на этом посту, он был настолько растерян при новых обстоятельствах, что творил одни глупости и скоро стал мне обузой вместо помощи. Важно было то, что у меня в делах хранилось адресованное ему письмо, служившее доказательством совершенной реквизиции.

К счастью, я имел рядом с собой превосходнейшего начальника штаба, профессора Владимира Николаевича Ракинта, ученого секретаря Института с 1914 года. Он оставался со мной до 1922 года, когда, не выдержав жизни в советской России, он эмигрировал, за три года до меня. С его помощью я перенес самые трудные бои; он часто перенимал заботы внутреннего управления во времена, когда, неся другие должности[93], я не мог всецело посвящать себя Институту. В 1956 году он скончался в Зальцбурге в восьмидесятилетнем возрасте, и я навсегда сохраню о нем благодарную память.

Конфисковав дом моей семьи (мать и братья[94] находились за границей), мне следовало быстро изменить его вид. Я создал новые аудитории, расширил помещение библиотеки, некоторые из служащих получили казенные квартиры. Не так-то легко было заполнить около восьмидесяти комнат, не считая огромных гостиных и бальной залы. Эти большие комнаты отапливались столетней давности воздушным, так называемым амосовским отоплением, рассчитанным на колоссальное количество дров, и были необитаемы зимой, во времена, когда каждое бревно было на учете. Но именно эти-то помещения возбуждали особое вожделение разведчиков из новых учреждений, росших как грибы и искавших здания, которые можно бы было реквизовать. Чтобы бороться с претензиями этих личностей, старавшихся доказать, что их учреждению этот дом гораздо нужнее, чем вам, нужно было иметь в запасе аргументы, казавшиеся логичными. Мы прикрепили к дверям отдельных зал, по правде сказать, громадной неиспользованной площади, громкие надписи, например:

Большой зал совета, Малый зал совета, Актовый зал и т.д. Что же до инвентаря движимости, который я по логике вещей должен был бы после реквизиции составить, отдавая государству все, что мне и моим принадлежало, то этого я, разумеется, не сделал, ограничившись тем, что прикрепил к некоторым особенно кидавшимся в глаза предметам фиктивные инвентарные номера, и в течение семи лет никто об этом не спрашивал. Только перед тем, как я подал в отставку и уехал из России, я дал составить инвентарь[95], чтобы передать его моему преемнику.

Во все это голодное время я жил содержимым дома, обменивая вещи, главным образом материи, на продукты, привозимые в город крестьянами. Алчность крестьян к приобретению городских предметов приводила иногда к курьезным сценам; так я однажды нашел в какой-то кладовой маскарадный костюм в виде бабочки, — Бог его знает, кто и когда его носил; на талии сзади были крылышки, а юбка была тюлевая, как пачки балерины. Явилась крестьянка, кажется, из немецкой колонии по Шлиссельбургскому тракту, пришла в восторг от этого костюма, долго примеряла его перед моим большим тройным зеркалом и дала за него моей кухарке (она ведала черным рынком) несколько фунтов муки. Но уходя, крестьянка не захотела снять костюм — и так и пошла балетной бабочкой по улицам Петербурга, — дело было летом. Благодаря подобным товарообменам, я не слишком страдал от голода и мог делиться с друзьями. Мне кажется, что если с коммунистической точки зрения это было казнокрадством, то с точки зрения нормальных людей я был в своем праве.

Дом, хотя и приспособленный для нового назначения, оставался в моем распоряжении, я был в нем хозяином, — это был фокус, которого в таком масштабе, кажется, в советской России никто больше не проделал. Правда, в Москве было несколько коллекций, объявленных государственными музеями, прежние владельцы которых были оставлены директорами, но их здания были много меньше и не столь привлекали аппетиты. Что же до меня, то я находился в весьма опасном положении, усугубленном моим титулом, о котором пока что как будто забыли. Мне казалось, что я комендант крепости, осажденной огромной неприятельской армией. И мне приходилось иногда принимать решения, какие принял бы этот комендант, решения быстрые, и не считаясь с отдельными лицами.

Меня, может быть, спросят, и я сам себя спрашивал, вел ли я эту борьбу в течение восьми лет из эгоистических побуждений, в частности, чтобы сохранить свое имущество? Положа руку на сердце, могу ответить, что эта возможность была совсем привходящей и последней моей заботой. Состояние мое и моей семьи не заключалось в одном особняке, оно находилось в совсем иных местах и испарилось при первом дуновении революционной бури[96]. Меня это ни минуты не озабочивало. Я говорил себе, что было очень приятно, что оно было, за что благодарение богам, но раз оно исчезло, нечего о нем думать. Хотя бы и неудачный опыт улучшить судьбу человечества мог стоить пустяка частных интересов. Может быть, в глубине души у меня и оставалось инстинктивное желание сохранить как можно дольше это семейное гнездо, бывшее теперь лишь символом; я сохранял и свои личные помещения, что было огромным в то время преимуществом. Они были не очень обширны, я в них соединил лучшие предметы дома, что придало им странно пышный вид. Я сохранял свою ванную комнату, меньше мерз, чем большинство жителей столицы, и, что было наибольшей наградой, я был окружен учениками и сотрудниками, составлявшими большую семью. Институт был для них в эти дни скорби и голода духовным центром и социальным убежищем. Мы помогали друг другу нести все тяготы времени. В течение восьми лет это был оазис в умственной пустыне, безнадежность которой ничто не может описать. Сотни лиц, которым вне наших стен угрожало физическое и нравственное оскудение, находили себе здесь духовную пищу и занятие, заставлявшее их забывать повседневные заботы, везде осаждавшие до тошноты. Здесь, погружаясь в научные и художественные интересы, они отрывались от ужаса, царившего снаружи, забывали о крови, которая там текла. Насколько люди чувствовали это счастье, доказывает то, что в городе, годами лишенном средств передвижения, многие студенты, жившие в расстоянии часа ходьбы и даже больше, по два раза в день приходили в Институт, что составляло для них больше четырех часов ходьбы.

Как во всяком учреждении подобного размера (Институт насчитывал в 1925 году около тысячи студентов и приблизительно сотню профессоров, доцентов и иных научных сотрудников), не обходилось без интриг и всяких разногласий, но это явления неизбежные, особенно на Руси, где всегда любили поедом есть друг друга, да еще в такое бурное время, как годы революции, когда один день не походил на другой. Что касается меня, то я признал новое правительство и в качестве директора Гатчинского дворца, и в качестве ректора Института. В отношении последнего я действовал единолично. Когда я собрал совет профессоров, среди которых были не только музейные деятели, поступавшие все как я, но и другие лица, и предложил официально войти в контакт с новой властью, я встретил сопротивление. Это было время, когда здания разных министерств еще были заняты прежними чиновниками, не впускавшими представителей «Временного рабоче-крестьянского правительства», как именовали себя тогда большевики.

Мне удалось добиться от своих коллег, что Институт пока что будет оставаться нейтральным. Впрочем, я нисколько не считался с этим платоническим постановлением и продолжал действовать, как единственный представитель Института, ведя переговоры с комиссариатом просвещения, несмотря на то, что на наших бланках еще стояло «Министерство народного просвещения». События оправдали мои действия, и сопротивление погасло в Институте, как и везде.

За захватом власти большевиками последовала эпоха создания новых учреждений и расширения прежних; огромные суммы кидались на ветер, никто их не считал, это были только бумажки. Разумеется, я воспользовался минутой, чтобы дать Институту максимум возможного. Я покупал целые библиотеки, делая этим в то же время доброе дело для людей, которые могли жить только продажей своего имущества, — и, конечно, я оценивал покупаемое как можно выше. Я добивался передачи мне библиотек уже конфискованных, часто после предварительного соглашения с прежними владельцами, которые таким образом знали, что их книги в сохранности; они могли надеяться получить книги обратно, если времена переменятся, в чем большинство из них было твердо убеждено. Я увеличил число служащих, благодаря чему разоренные люди получали средства к существованию; кроме того, это давало общественное положение людям, которые иначе рассматривались бы как лишенцы, хотя этот термин тогда еще не был в ходу, — это были те буржуи, про которых Зиновьев говорил, что им довольно одного запаха хлеба. Другой способ спасения — запись в студенты, что я сделал для некоторых священников, которые таким образом законспирировались. Среди них был, между прочим, униатский священник отец Леонид, бывший секретарь архиепископа Львовского, кардинала Шептицкого, впоследствии сам епископ, которого потом сгноили в Сибири и вопрос о канонизации которого несколько лет назад был поднят в Риме[97], но, кажется, оставлен. Студенты сверх того в течение некоторого времени получали даровые обеды и «продукты питания», как звучал необдуманно созданный термин. Разумеется, все прежние служащие моего дома перешли на службу в Институт в качестве сторожей, уборщиц и т.д., что позволило мне сохранить в течение нескольких лет моего камердинера.

Главным моим делом было создание трех новых отделений, собственно говоря, трех новых институтов, сыгравших значительную роль в интеллектуальной жизни эпохи. Институт до тех пор был посвящен только изучению истории изобразительных искусств. На протяжении трех лет я создал отделения истории музыки, театра и словесных искусств, то есть литературы, рассматриваемой исключительно с точки зрения формы.

Теперь удалось придать Институту тот характер, который мне представлялся при его создании и который на первых порах в силу вещей осуществить было нельзя. Было установлено, что он в первую очередь учреждение научно-исследовательское (я слышал, будто после моего отъезда он был переименован в академию), а не высшее учебное заведение, «вуз». Главной его целью стали индивидуальные и коллективные труды его членов, читаемые и обсуждаемые в заседаниях отделений и печатаемые в присоединенном к Институту издательстве «Академия». Это когда-то частное издательство, которому грозила конфискация, я принял под крылышко Института и тем самым удержал на месте прежнего владельца; если не ошибаюсь, его звали Короленко[98]; он стал государственным служащим. Это издательство, по крайней мере издательство того же имени, существует и сейчас[99].

К чисто научно-исследовательскому учреждению было присоединено высшее учебное заведение с четырьмя факультетами, соответственно отделениям Института. Все это управлялось мною в качестве председателя Института; каждое отделение имело своего председателя, ВУЗ своего ректора Адриана Пиотровского, сына профессора Фаддея Францевича Зелинского[100], факультеты своих деканов. Принадлежа к отделению изобразительных искусств, я не входил во внутреннюю жизнь других отделений и мои сношения с ними ограничивались административными вопросами. Их председатели входили в Совет, собиравшийся под моим председательством.

Я очень стар, и мне изменяет память на имена и лица, поэтому в моем рассказе неизбежны пробелы. К сожалению, у меня нет книжки, изданной в 1922 году к десятилетию Института, в которой был дан подробный отчет о составе и деятельности всех четырех отделений. Расскажу кратко, что помню.

Во-первых, самое старое отделение — изобразительных искусств; в состав его входили (за полноту и имена-отчества не ручаюсь): академики Сергей Федорович Ольденбург[101] и Бартольд[102], первый по буддийскому, второй по мусульманскому искусству, С. Елисеев[103] по дальневосточному искусству, Василий Васильевич Струве[104] по египтологии, Оскар Фердинандович Вальдгауэр по искусству классической древности, Джемс Альфредович Шмидт, Иван Иванович Жарновский[105], Владимир Николаевич Ракинт, Владимир Александрович Головань[106], Евг. Лисенков[107], Николай Эрнестович Радлов и я по западноевропейскому искусству, Василий Тимофеевич Георгиевский и Леонид Антонович Мацулевич[108] по древнерусскому искусству, Владимир Яковлевич Курбатов по русской архитектуре XVIII и XIX вв., Дмитрий Власьевич Айналов по византийскому искусству, Николай Онуфриевич Лосский и Иван Иванович Лапшин[109] по эстетике. Они же были профессорами ВУЗа. Кроме них там читали доценты, которых всех не упомню; назову Александра Александровича Починкова[110] (он же был и старшим библиотекарем Института), Елену Константиновну Мроз[111], Бориса Павловича Брюллова[112], передавшего Институту свою библиотеку, О. Константинову[113], Александра Александровича Зилоти[114], читавшего о технике живописи, М.В. Доброклонского[115], и Рудольфа Рудольфовича Беккера[116]; других не припомню.

Отделение изобразительных искусств издавало Ежегодник[117], по тому времени казавшийся роскошным. Это было заслугой Владимира Николаевича Ракинта, сумевшего вытащить из бывшей типографии Голике и Вильборг прекрасную бумагу. Ежегодник содержал статьи наших членов, относившиеся почти ко всем областям нашей науки. К сожалению, вышло только два выпуска: со слишком большими трудностями было сопряжено тогда издание такого стиля.

Другой задачей нашего отделения было образование артели художников для писания факсимильных копий со средневековых фресок русских церквей, то, чем потом стали заниматься и другие учреждения, также и на Западе. У нас было написано много копий с новгородских фресок; не знаю, где они сейчас находятся, но после разрушения немцами новгородских церквей они составляют важный документ, воспроизводя в натуральную величину, в точных красках и со всеми трещинами, выпадами и т.д. состояние памятников в момент съемки, чего даже лучшая цветная фотография (как они редки!) дать не может.

Кроме того, наши сотрудники работали в Новгороде, производя архитектурные обмеры церквей. В мое время была обмерена церковь Параскевы Пятницы. Не знаю, что было сделано после меня и где эти работы хранятся.

Я предполагал, как только общие условия позволят, приступить к составлению критического инвентаря всех художественных памятников России; этот проект был мною задуман в первый момент основания Института в 1910 году, но мне не пришлось увидеть его осуществленным. Слишком мало времени протекло от открытия Института до начала войны 1914 года и слишком велики были трудности в первые годы революции.

Наконец, другой давний мой проект — открытие отделения Института в Италии, в Риме или в другом городе[118] — мне удалось провести на бумаге через все правительственные инстанции, но тогда это было химерой и, конечно, до фактического осуществления не дошло. Да и представил я проект скорее для того, чтобы посмотреть, до какого абсурда я могу довести комиссариат.

Отделение истории музыки, по моим сведениям и сейчас еще здравствующее в том же доме по Исаакиевской площади № 5, состояло под председательством Асафьева (Глебова)[119]; из членов припоминаю Штейнберга[120], Евгения Браудо[121], Каратыгина[122]... Да простят они мне, имен-отчеств не помню. Почетными членами были Глазунов[123] и Гречанинов. Это отделение печатало в нашем издательстве многочисленные труды и устраивало исторические концерты. Под конец оно занялось пропагандой новейшей для того времени музыки. Помню концерт в зале бывшей певческой капеллы, где выли кошки (уже тогда!), и камерный концерт обаятельной певицы Зои Лодий.

Отделение истории театра обязано было своим возникновением инициативе и энергии Владимира Николаевича Ракинта. Во главе его стоял Гвоздев[124], из членов припоминаю: Сергея Эрнестовича Радлова[125], Всеволода Всеволодского-Гернгросса[126], испановеда Тхоржевского[127], Константина Миклашевского[128].

Это отделение было чрезвычайно деятельно в отношении издания как своих трудов, так и переводных. Кроме того, Всеволодский-Гернгросс вступил в него, принеся с собой где-то ранее составленную библиографическую картотеку по истории русского театра, которую тут стали с чрезвычайной энергией и быстротой развивать. Ей было отведено особое помещение, где работа кипела. В бывшей бальной зале был устроен опытный театр. Там давались реконструкции старинного театра и опыты самых новейших инсценировок, с дискуссиями. Сергей Эрнестович Радлов, у которого была своя драматическая школа, этим руководил. Лозунгом его школы было: «Первые двадцать лет трудно».

Отделение истории словесных искусств требует наибольших объяснений. Уже до войны 1914 года в России начал обрисовываться иной подход к литературе, чем тот, которому учили нас в школе. Интересовало не содержание, а исключительно форма. Ряд исследователей занимался этими вопросами, и мысль о создании объединяющего центра носилась в воздухе, нужен был только толчок. Однажды вечером, не помню точно, в каком году, я был у Тамары Жуковской-Миклашевской-Красиной на Пушкинской улице. Тут же был Виктор Макс[имович] Жирмунский[129]; новорожденная дочь наркома Красина, Татарка, лежала в колыбели. Разговорились о формальном методе в литературе; я сказал Жирмунскому: «Давайте устроим с вами отделение словесных искусств в моем институте». Сказано — сделано: через короткое время отделение было на ногах. Я лично симпатизировал этому подходу к литературе, видя в нем родство с тем, который был моим в истории изобразительных искусств. Не будучи специалистом в этой области, я, конечно, ограничился этим первым импульсом, а затем отделение развивалось и жило собственной жизнью и не только достигло значительных научных результатов, но имело также влияние на литературное творчество того времени. Поэты и писатели участвовали в нем наряду с учеными, и таким образом наука и искусство взаимно друг друга обогащали. В качестве интересного опыта упомяну Кабинет изучения художественной речи (который студенты быстро окрестили варварским словом «Кихр»). Там голоса поэтов регистрировались на цилиндрах фонографа, которые затем вертелись медленным темпом в соответствии с надобностями анализа.

К сожалению, в этом методе, к которому Наркомпрос сначала относился с благоволением, правительство впоследствии усмотрело противное догматам марксизма духовное направление. Уже в последние месяцы моего пребывания в России (я ее покинул летом 1925 года) возникали некоторые трения по этому поводу, а позже словесное отделение, объявленное гнездом буржуазного мировоззрения, создало опасность для существования всего Института. Впоследствии я читал в иностранных газетах, что формальный метод был официально осужден партией и ученые, ему следовавшие, должны были публично каяться и заявлять о своем невежестве и ошибках.

Председателем отделения был Виктор М. Жирмунский; из членов помню Мирона Жирмунского, двоюродного брата Виктора[130], Эйхенбаума[131], Виктора Шкловского[132], Михаила[133] и Григория Леонидовичей Лозинских[134], Модеста Л. Гофмана[135], известного синолога Алексеева[136], Нестора Котляревского[137], Николая Степановича Гумилева[138], Б.В. Томашевского[139], Юрия Тынянова[140]; студентами были тогда, ставшие впоследствии известными, Николай Аркадьевич Коварский[141] и Веньямин Каверин[142]. Конечно, и это отделение много печатало, что не обходилось без цензурных курьезов. Например, напечатали книжку, в которой Бог был с большой буквы, — цензура не пропускает. Надо, значит, уничтожить весь завод. Думали, думали, — решили в опечатках пометить: «Бог след. чит. бог». Христос и Иисус должны были писаться с маленькой буквы, а заодно и Пилат. Другой раз в какой-то переводной книге было сказано, что негры неспособны к музыке. Так это или не так, вопрос другой, но цензура обиделась за негров. Не помню, чем это кончилось.

Революция перевернула вверх дном среднее образование и правила доступа в ВУЗы. Я видел, что молодежь, пополнявшая ряды наших студентов, с каждым годом становится все менее подготовленной к такой специфически гуманитарной науке, как наша; обтесывать ее приходилось уже в наших стенах. Мне казалось, что, если мне удастся добиться согласия на открытие при Институте одной на всю страну классической гимназии с обоими древними языками и преобладанием гуманитарных предметов, мы через несколько лет будем иметь более пригодных для наших целей слушателей. Я представил проект, указывая, что этот рассадник будет таким небольшим, что на общее среднее образование в государстве он влияния не окажет. Вот что мне ответили: «Сегодня нет, завтра может быть. Мы, как марксисты, следуем диалектической системе: то, что сегодня кажется нам неприемлемым, завтра может показаться желательным». В 1925 году я читал, что в Советском Союзе основано тридцать школ с преподаванием латинского языка; живы ли они по сей день, не знаю.

Хочу рассказать анекдот, к Институту относящийся лишь тем, что он имел место в его здании. Это картинка петербургской жизни в первые недели большевистской власти. Я в то время был еще в Гатчине и в Петербург наезжал лишь время от времени; меня в Институте заменял В.Н. Ракинт. Железные дороги находились в печальном состоянии, иногда на проезд сорока верст от Гатчины до столицы приходилось терять несколько часов. В Петербурге возникла неожиданная опасность: чернь начинала громить винные погреба дворцов, частных домов, виноторговцев. Лозунг «грабь награбленное», брошенный партией до прихода к власти, продолжал действовать, к большому смущению правительства. Толпа считала себя вправе следовать ему буквально. Вино, эта вершина экономических чаяний нашего народа, вызвало движение по направлению к погребам. Правительство отдавало себе отчет в опасности: нельзя было предвидеть, к чему могло привести поголовное пьянство. Необходима была героическая мера, и она была принята, несмотря на тяжелую материальную жертву. Правительство сначала надеялось обменять на заграничную валюту драгоценные запасы вина, находившиеся главным образом в погребах Зимнего дворца, да и во многих других, но ввиду угрозы со стороны толпы решило уничтожить все содержимое погребов города. Для начала затопили погреба Зимнего дворца, — напрасно, толпу это не смутило: вырывая решетки подвальных окон, толпа ныряла в ледяную воду (стоял ноябрь), чтобы выудить несколько бутылок; были утонувшие. На улицах за дешевку продавали самые высокие сорта. Этот опыт был решающим: войскам был дан приказ систематически уничтожать вино во всем городе. Производилось это следующим образом: отряд требовал открытия погреба или взламывал его и во дворе разбивал бутылку за бутылкой, выливая содержимое в снег. Каждый красноармеец имел право взять одну бутылку, не больше.

Как-то вечером, когда я был в Гатчине, по телефону мне дали знать, что войска окружили мой дом и собираются уничтожить содержимое погреба. Своего вина у меня было мало[143]; за годы войны, когда не было привоза из Франции, мы с братом успели допить остатки, кроме небольшого числа очень ценных бутылок[144]. Но двое друзей, предполагая, что дом Института, как государственного учреждения, был застрахован, просили меня приютить в моем погребе ящики, содержавшие несколько тысяч бутылок лучших вин. Они там находились всего несколько дней.

«Infandum regina jubes renovare dolorem»! Сердце всякого любителя вина обольется кровью при дальнейшем рассказе. В Гатчине среди членов партии и представителей красной армии у меня были не только враги: были и такие, с которыми у меня установились добрососедские отношения, иногда они приходили к моему столу. Извещенный по телефону, я сразу подумал о молодом, очень влиятельном в партии офицере, товарище Левинсоне, человеке необычайной храбрости, истинном герое гражданской войны, типе библейского Маккавея. Он жил во дворце. У меня явилась мысль поехать с ним в Петербург и, пользуясь его авторитетом, остановить разрушение, конечно, предоставив ему и его части часть добычи. Но время было позднее, поездов на Петербург больше не было, — Левинсон предложил потребовать локомотив. Однако мной овладела преступная лень; в этот вечер я был очень усталым и решил положиться на судьбу, в надежде, что, может быть, на следующее утро будет еще не поздно — и я был прав. С первым утренним поездом мы отправились в город. Но вот где настигло несчастье: перед самым Петербургом поезд остановился и простоял два часа, что тогда случалось часто. Подъехав к Институту, мы вдохнули одуряющие запахи, снег во дворе был цвета крови и покрыт морем битого стекла. Как я и предполагал, солдаты накануне вечером ушли, найдя, что уже поздно, и вернулись утром. За четверть часа до нашего прибытия они разбили последнюю бутылку...

С ростом Института ему становилось тесно в доме на Исаакиевской площади, и нам удалось реквизовать дополнительно еще дом графини Паскевич на Английской набережной[145], где в парадных комнатах находились весьма ценные коллекции, сохранность которых таким образом была обеспечена. Хранителем нашего музея стал М.В. Доброклонский. Из хозяйственных предметов я кое-что продал и деньги препроводил старушке графине, проживавшей в бедственном положении в бывшем ее имении на Украине. К сожалению, я не мог этого продолжать: в избытке чувств она прислала мне по почте благодарственное письмо, что могло мне стоить головы.

Со времени переезда правительства в Москву мне часто приходилось ездить туда по делам Института. Советская бюрократия разрослась до пропорций невообразимых при старом режиме, а это много значило. У меня было впечатление, что вертится огромное бумажное колесо, похожее на колесо парижской всемирной выставки или венского Пратера, вертится впустую без цели и результата. Всякая административная инстанция немедленно порождала две новые, с которыми нужно было «согласовать» данный вопрос, а эти две порождали каждая еще две, и так без конца, как головы гидры. К тому же бумаги, которые я привозил, неизменно терялись по пути их передвижений из одной канцелярии в другую, так что я скоро научился брать их с собой по меньшей мере в шести экземплярах. Как только я замечал, что след бумаги потерян, я пускал ей вдогонку другую, и так по несколько раз. Как-то случилось, что один экземпляр вернулся с положительным решением, а другой с отрицательным.

Что же до главы, то есть до Луначарского, то он становился все рассеяннее, труднее доступным и боязливым, не желавшим больше принимать никакой ответственности. Мне кажется, он чувствовал, что его кредит все больше падал. Удивительно, что при этих обстоятельствах мне удавалось достигать того, чего я достигал.

Условия жизни в Москве для приезжающего извне были чрезвычайно тягостны, жилищная нужда такова, что по несколько семей ютилось в одной комнате. Людям отводили не комнаты, а квадратные метры; счастливы были те, что могли отделить свою «жилплощадь» перегородками, как бы тонки они ни были. Бывали случаи, что изолировались в платяных шкафах. Лишь несколько профессий, между прочим ученые, имели право на несколько дополнительных квадратных метров и отдельную комнату.

Приезжавшим в Москву по служебным делам отводили помещение в какой-нибудь бывшей гостинице, совершенно запущенной, грязной и не отопленной среди зимы. Однажды с В.Н. Ракинтом мы провели неделю в таком месте и спали на одной постели в шубах, второй постели в отведенной нам комнате не было. Кто раз попробовал подобного пристанища, предпочитал сам искать себе убежище у друзей или у друзей друзей. Кое-как удавалось пристроиться на несколько ночей, но нужно было заботиться о топливе. Раз мне пришлось на спине протащить через всю Москву, останавливаясь каждые двадцать шагов для отдыха, большую связку дров, отпущенную мне по ордеру Наркомпроса. В последние годы моего пребывания в России я пользовался гостеприимством коллеги, профессора Московского университета, обладавшего дополнительной комнатой. В покинутом властью Петербурге условия жизни были несравненно лучше.

В 1922 году я на четыре месяца попал в тюрьму, о чем расскажу в следующей главе, так же как о своем окончательном отъезде из России в 1925 г.

О положении Института в данное время я осведомлен отрывочно. Знаю, что его музыкальное и театральное отделения живы и находятся в том же доме; что словесное давным-давно скончалось; изобразительного в Петербурге больше нет, библиотека и научный аппарат находятся на месте, а на лестнице, где прежде стоял бронзовый Меркурий, копия с Джованни Болонья, сейчас стоит золоченый гипсовый Ленин[146].

III. Тюрьма

Летом 1922 года возник резкий конфликт между мной и некоторыми эрмитажными коллегами. Дело шло о принципиальном вопросе: должны ли дворцы рассматриваться как неприкосновенный культурно-исторический памятник, где каждый предмет имеет свое удостоверенное старыми инвентарями место, или они просто хранилище, из которого центральные музеи могут черпать по собственному разумению. Конфликт возник, когда отделение античной скульптуры обратило свои взоры на статую Гипноса, имевшую почетное место в Павловском дворце. История приобретения этой статуи императором Павлом и его супругой была документально известна, так что удалением ее разрушалось исторически создавшееся целое. Кроме того она была в XVIII веке дополнена. Эти дополнения, характерные для вкуса той эпохи, были вполне уместны, пока статуя находилась во дворце, но в Эрмитаже, где имелось в виду исключительно античное произведение, они были недопустимы. Интерес музея к ней объяснялся тем, что там уже находился подобный экземпляр, на котором, однако, видно было одним ребром бога меньше чем на павловском; отсюда желание узких специалистов, не понимавших ничего вне своей области, выставить оба экземпляра рядом. Эрмитаж испросил полномочие петербургского научного отдела комиссариата просвещения, состоявшего не из ученых и имевшего исключительно административные функции, и, не предупредив директора дворца-музея Талепоровского[147], послал своих людей с грузовиком, чтобы нахрапом увезти статую. Талепоровский обратился в местный совет, воспротивившийся увозу и пока что его запретивший. Я уже не помню в подробностях дальнейшего хода дела, но после некоторой проволоки статуя оказалась в Эрмитаже[148], поспешившем удалить реставрации. Талепоровский обратился ко мне. Я не был квалифицирован, чтобы официально вмешаться в дело, не принадлежа в ту минуту ни ко дворцу, ни к Эрмитажу, ни к управлению, которому были подчинены и тот и другой. Я мог бросить на чашку весов только мой личный престиж, поскольку я таковым обладал.

Я написал товарищу Кристи[149], стоявшему во главе научного отдела, и просил его отменить свое решение. Мнения большевиков в научном отделе, которые благодаря своей безграмотности, собственно говоря, вообще не могли иметь сколько-нибудь обоснованного суждения в столь специальном вопросе, разделились, но дело осталось, как было.

При таких обстоятельствах я обратился к прессе, опубликовав чрезвычайно резкую статью[150]. С этой минуты я открыто становился стороной в этом споре, ставшем вопросом личной амбиции, и разошелся не с большевиками, а с моими коллегами, большинство которых было членами моего Института и добрыми приятелями, что отравило атмосферу в моем ближайшем окружении.

Моя статья возымела, однако, совсем неожиданное действие. Профсоюз работников искусства, бывший как все профсоюзы в советской России партийным органом, к которому должны были принадлежать все, включая уборщиц Эрмитажа и Института, взял мою сторону и избрал меня членом исполкома. Через несколько дней должен был состояться съезд профсоюза, и мне поручили на нем защищать мою точку зрения. С другой стороны, большевик из научного отдела, товарищ Ятманов, занятый там музейными делами, отвечал мне совершенно безграмотной статьей[151]. До революции он был богомазом, а ныне открыл в себе коммунистическую душу и стал убежденным безбожником. Его статья могла произвести впечатление на членов партии, равных ему по безграмотности, что было для меня невыгодно. Я до тех пор был с ним в хороших отношениях, так как он был тем товарищем, что пять лет тому назад в минуту переворота привез мне в Гатчину от Луначарского мое назначение. Я думаю, что он-то необдуманно и выдал разрешение на увоз статуи из Павловска и теперь чувствовал себя задетым моей статьей.

Утром того дня, когда я должен был говорить на съезде, он сначала прислал мне своего аколита[152] с мирными предложениями, которые я, собственно говоря, напрасно отклонил. Позже он сам подошел ко мне со слащавой улыбкой, говоря, что мы оба погорячились и что было бы лучше дружески совместно работать. Я мог бы поставить мои условия и, может быть, прийти к удовлетворительному результату, но меня укусила муха. Во время обеденного перерыва мы вместе вышли из здания, где заседал съезд, и по дороге я сказал ему, что не намерен работать вместе с таким невежественным человеком как он. После обеда я в своей речи осмеял все, что научный отдел сделал в музейной области. Мосты были окончательно сожжены.

Почти в ту же минуту из Москвы пришло известие, что там созвана конференция по музейным вопросам. Не было известно, о чем там должна была идти речь и существовала ли какая-нибудь связь с петербургским инцидентом. На всякий случай профсоюз послал меня как своего представителя с поручением взорвать конференцию, буде она созвана на основании жалоб из Эрмитажа. Я поехал в том же поезде, что Ятманов, но в разных вагонах. Мы видели друг друга издали на промежуточных станциях, но не кланялись.

Как выяснилось, московская конференция не имела ничего общего с нашими провинциальными препирательствами, я тем не менее намеревался при удобном случае поднять наш вопрос, когда произошло нечто, прервавшее мое участие в заседаниях. В одно прекрасное утро при моем пробуждении ко мне явилась сотрудница Института, приехавшая сообщить мне, что в ночь на вчера ГПУ произвело обыск в моих личных комнатах, забрало много бумаг и корреспонденции и намеревалось меня арестовать. Узнав, что я в Москве, чекисты велели мне сказать, чтоб я немедленно по возвращении заявился в ГПУ. Форма этого предложения поначалу заставила меня предположить, что дело не очень серьезно, иначе по моим следам уже пустили бы ищеек. Поэтому я продолжал принимать участие в заседаниях, но, дабы не навлечь неприятностей на друзей, гостеприимством которых я пользовался, я в тот же день официально испросил комнату в доме комиссариата просвещения.

Заседания конференции происходили в Историческом музее на Красной площади, граничащем с кремлевскими стенами. Коллеги, прибывшие в этот день с опозданием из Петербурга, подтвердили мне полученное мною известие. Первая мысль, которая мне и моим друзьям естественно явилась, была, что Ятманов натравил на меня ГПУ. Ведь мы вернулись тогда к временам венецианской bocca di leone*[153]. Позже я узнал, что это отнюдь не было так, а лишь случайным совпадением во времени. Я даже слышал, что Ятманов будто бы обратился в ГПУ, заступаясь за меня, дабы избегнуть подозрения, логически на него падавшего. Десятки лет спустя я узнал, кто был этому виной, благодаря письму, в полной наивности отправленному из-за границы не через почту.

____________________________

* Доcл. «пасть льва» (итал.). См. комментарий.

____________________________

На следующий день во время перерыва заседания ко мне подошел тип, в котором я сейчас же узнал чекиста (заседания происходили публично). Он спросил меня, я ли Владимир Николаевич Зубов; это было именем отдаленного родственника, проживавшего в Литве. Я сказал, что я Валентин Платонович Зубов. Он отошел, но остался сидеть среди слушателей. Теперь я знал, что московское ГПУ меня ищет. Не имея с собой провизии и прочих нужных в тюрьме вещей, я счел осторожнее не дать себя арестовать в этот день, и благо мне было. Я покинул музей через боковой выход до конца заседания, несколько раз переменил трамвай, каждый раз направляясь в иную сторону. На следующий день, это было 2 августа, я явился на заседание с порядочным количеством припасов и некоторыми нужными предметами в вещевом мешке; в то время все ходили с вещевыми мешками. Я знал, что в Москве никто не догадается прислать мне в тюрьму передачу, как это бы сделали в Петербурге. Ведь никто бы и не знал, арестован ли я или нет и где именно я нахожусь; в ГПУ как в царствии небесном оби[та]тели суть мнози.

Мой шпик был на месте. Во время перерыва заседания я сделал прощальный визит директору музея Щекотову и его милейшей супруге[154] в их служебной квартире в этом же здании. Я теперь был в полной форме для посадки в тюрьму.

После конца заседания я покинул музей вместе с другими участниками через боковой выход, прошел мимо Иверской часовни, этой великой святыни для русского народа, позже сорванной большевиками под предлогом, что она затрудняет движение. Рядом на стене городской думы была сделана надпись: «Религия опиум для народа». Я пошел по направлению к бывшей Большой Московской гостинице, где ныне находилось какое-то городское управление. Я видел, что мой шпик за мной следует. Он дождался, покуда я со всеми простился. На углу Лоскутной гостиницы он вежливо заговорил со мной и предъявил приказ об аресте. Мы мирно отправились на Лубянскую площадь, где в бывшем здании страхового общества «Россия» находилось центральное на всю Россию Государственное Политическое Управление, бывшая Чрезвычайка. По дороге шпик меня спросил, что у меня в вещевом мешке. «Это передача, которую я сам себе несу». — «Вы значит знали, что будете арестованы?» — «Как же я мог этого не знать после нашего вчерашнего разговора».

Сегодня, после того что мы знаем о лагерях Гитлера и Сталина, было бы смехотворно говорить об «ужасах» советских тюрем 1922 года, бывших скорее домами отдыха, кроме как для имевших неудачу «пойти налево». В то время еще не совсем к этому привыкли и считали нужным возмущаться. Я буду меньше говорить об обстоятельствах, дававших повод к «возмущению», чем о быте в пяти «санаториях» Москвы и Петербурга, с которыми мне удалось познакомиться, в каждой отличный, а в особенности о различнейших типах, которых я там узнал; почти все они заслуживают особого описания.

Илья Эренбург в «Жизни Андрея Курбова»[155] дал романтическое, слишком романтическое описание «Лубянки». Действительность глядела серее и трезвее. Нечеловеческие дела творились там спокойно и методично. Не Ад Данте, не Ад Микеланджело и не камеры пыток Маньяско, а присутственное место как всякое другое. Огромное здание страхового общества «Россия» со своим тяжелым фасадом из красного кирпича, сквернейшего вкуса 90-х годов прошлого столетия, отвратительная смесь древнерусского и западного средневековых стилей.

Меня привели в приемное помещение; в него входили прямо с улицы. Свет падал через большое окно, занимавшее всю ширину стены, точно как в магазине, только стекла были матовые. Комната была продолговатой и разделена белюстрадой (балюстрадой? — Т.И.). Между ней и окном сидели за столами чекисты. Мне велели сесть на скамью и ждать. Тут я вспомнил, что у меня с собой было несколько паспортных фотографий. Зачем мне было дарить этим молодцам свою рожу, да еще в нескольких экземплярах? Это был бы лишний материал, для облегчения их работы, хотя я и не ведал, какое преступление я мог совершить. Я незаметно эти фотографии уничтожил. Помнится, я ждал довольно долго. Наконец меня позвали, сделали личный допрос, взяли на хранение деньги и ценности, поскольку они при мне были, и оставили после проверки все остальное, включая припасы. Затем меня провели в комнату, отделенную от приемной шириной коридора; она была довольно большой и продолговатой, с одним окном на узкой стене напротив входной двери; вдоль правой стены шли огромные дощатые нары, занимавшие ее целиком и слегка наклонные по направлению к середине помещения. На них могло поместиться человек 30. Они были сплошь заняты. Заключенные беспрерывно менялись, одних приводили, других уводили, дверь хлопала ежеминутно. Я нашел место на скамейке и стал ждать.

Под вечер меня позвали. Солдат особого отряда ГПУ с ружьем на плече увел меня. Мы пересекли двор, после чего надо было сойти две ступени в подвальное помещение. Тут мне вспомнилась гадалка, с которой я два года тому назад шутки ради разговаривал; она сказала мне: «Вижу солдата с ружьем и две ступеньки вниз». В то время, когда каждый рано или поздно бывал арестован, такое предсказание было нетрудным, но меня удивила точность картины.

Я таким образом находился в подвалах ГПУ. Тут был коридор, на который с одной стороны открывались двери трех или четырех камер. Меня поместили в первой, напротив входной двери; приблизительно квадратная комната, приблизительно шага четыре на четыре, освещалась двумя окнами; впрочем, был вечер и горело электричество. Кажется, тут находилось уже четверо заключенных; стояло несколько дощатых лавок, разумеется без матрацев, двери были открыты, и можно было выходить в коридор. Через несколько минут я увидал знакомое лицо. В квартире, где два дня тому назад мне отвел комнату комиссариат просвещения, жила молодая женщина, эсерка; она, кажется, заведовала домом. Уже в первую ночь, когда я там был, ее, как мне было известно, арестовали. Во время царского режима она часто бывала в тюрьмах и, будучи знатоком обстановки в них, принесла с собой много необходимых вещей. Я же, хотя и принес припасы, не подумал о посуде и мне не из чего было пить. Моя соседка дала мне кружечку с ручкой. Когда я через четыре месяца вышел в Петербурге на свободу, я не знал, что сталось с этой милой женщиной, не помнил ее имени и не мог из другого города вернуть ей кружечку. Я долго сохранял ее как память; во времена моего переселения за границу она исчезла. Я об этом говорю, чтобы показать, какую сентиментальную ценность приобретают такие маленькие ласковые поступки в тюремной атмосфере. Пусть моя неизвестная приятельница найдет тут мою сердечную благодарность, если ей когда-нибудь попадутся на глаза эти строки.

Тюрьма была для меня чем-то новым. Во время моего первого ареста в 1918 г. в Смольном вместе с вел. князем Михаилом Александровичем наша камера с появлявшимися в ней гостями скорее походила на светскую гостиную, чем на темницу, и для скуки не было времени. Впрочем, и теперь в течение ближайших четырех месяцев мне скучать не предстояло. Мне пришлось встретить столько разнообразных типов, каждого со своей собственной психологией, собственной историей, что мой интерес постоянно находил пищу. Только в этот первый вечер я с непривычки задал себе вопрос: что же теперь? Тут, значит, была камера, тут лавки для сна, тут четверо незнакомых людей, не представляющих никакого интереса. Этот вечер и следующие 36 часов, хорошо ли, плохо ли, миновали. Впрочем, возможность выходить в коридор и болтать с обитательницами женской камеры служила некоторым развлечением.

На следующее утро нас повели мыться на двор. Там находилось отхожее место, вдоль стены капала вода, и нам предложили мыться этой водой. Наши протесты не имели действия; надо было ухитриться захватить капли, раньше чем они заденут стену, таким образом можно было хотя бы сполоснуть руки. На второе утро я тоже направился к этому гигиеническому приспособлению. Солдат, сменивший вчерашнего, спросил меня, куда я иду. «Да мыться», — отвечал я. С возмущением он заявил, что там мыться нельзя, что это даже вредно для здоровья, и повел меня к умывальнику, вероятно приняв меня за свинью.

В день после моего ареста я был подвергнут предварительному допросу. Меня повели по различным коридорам и лестницам сложного здания. Длинный, худощавый еврейский юноша по имени товарищ Каценэлленбоген спросил меня об имени, месте и времени рождения, родителях и других родственниках, живы ли и.где в данное время находятся и обо всем моем curriculum vitae. Когда я упомянул, что служил в государственном Эрмитаже (так несмотря на абсурд термина назывался и сейчас еще называется бывший императорский Эрмитаж), он удивленно спросил меня, что это за штука. На этом допрос закончился; ни слова не было сказано по существу обвинения.

Я уже имел случай удивляться, почему у арестованных так часто болят зубы. Теперь это коснулось меня самого. У меня был в лечении зуб, и вату надо было часто менять; со времени моего отъезда из Петербурга у меня не было на то случая, и у меня развились сильные боли. Я потребовал, чтобы меня свели к зубному врачу ГПУ. Его кабинет был удивительно хорошо обставлен. Все четыре месяца моего тюремного пребывания мне пришлось обращаться к зубным врачам ГПУ, но ни у одного не было такого роскошного кабинета как на Лубянке.

На третий день мне велели собрать свои вещи. Во дворе стоял автомобиль, так называемый «черный ворон», напоминавший банковские автомобили для перевоза ценностей, закрытые со всех сторон, с одним только окном с решеткой сзади во входных дверях. На скамейках усадили заключенных, последним вошел солдат с ружьем, и «Черный Ворон» полетел по «Белокаменной Москве».

Мы достигли находящихся на окраине исторических Бутырок. Нас привели в коридор одного из многих зданий, их составляющих. Сквозь окна видны были остальные строения и вооруженный солдат на деревянной сторожевой башне. Нам велели ждать. Мне было неуютно. Странно, я неоднократно наблюдал, что, как бы плохи ни были условия заключения, всякая перемена места неприятна; в наихудших положениях как-то устраиваешься, обставляешь свое логовище и не хочешь, чтоб тебя беспокоили, точно при пересадках на железной дороге. Бутырки были первой настоящей тюрьмой, с которой я познакомился. Не в моей природе долго подчиняться плохому настроению, и я его быстро одолел.

Наконец открылась решетка, разделявшая коридор, и нам открылся доступ во «Святое Святых»: «Lasciate ogni speranza voi qu'entrate»*[156]. Затем мы пересекли двор с церковью посредине, в которой, конечно, не исправлялось богослужений, и вошли в одно из окружавших двор низких зданий, напоминавших вместе с церковью скорее православный монастырь, чем тюрьму. В коридоре, в который мы теперь вошли, нас одного за другим регистрировали. Регистрацию производил старший по тюремному стажу в этом коридоре. В нашем случае это был очень симпатичный молодой человек, Прохоров, принадлежавший к семье, владевшей известной фирмой огневой сушки плодов. Он уже 4 года находился тут; когда через несколько дней меня возвращали на Лубянку, и он складывал свои вещи, но еще не знал, освобождают ли его или куда-нибудь переводят. Я больше о нем не слышал.

____________________________

* Оставь надежду всяк сюда входящий (итал.). См. комментарий.

____________________________

Меня поместили в довольно обширной камере, человек на 20-25. Дверь находилась направо в одной из продольных стен, в противоположной было два окна с видом на церковь. Вдоль стен и посреди комнаты стояли кровати в виде гамаков из материи, подвешенных к козлам, надо было самому собрать и связать эту кровать. Старожилы показывали и помогали новичкам. Это удобное и довольно гигиеническое приспособление без насекомых, в котором прекрасно спалось после твердых дощатых лавок. Длинный стол из некрашеной сосны, в которой предыдущие поколения заключенных врезали шахматные доски, и несколько табуретов дополняли меблировку, у дверей стояла «параша», опорожнявшаяся два раза в день и распространявшая зловоние. В уборную водили всех обитателей камеры вместе утром и вечером, а в остальное время хоть лопни.

Пища во всех тюрьмах была одинаковой: утром кипяток и сто граммов черного хлеба на целый день; два раза «суп», то есть мутная вода с запахом селедки и горошиной на дне. Только те, что получали передачи извне, могли держаться, остальные питались объедками этих счастливчиков, если они благоволили что-нибудь уделять.

Отныне предо мной потянулась через все тюрьмы, которые «провидение» позволило мне посетить, пестрая вереница человеческих образов. Перо Бальзака было бы достойно изобразить их одного за другим. Тут были не только людишки из всех углов России, часто и иностранцы попадались в клешни ГПУ.

Первым, приветствовавшим меня в Бутырках, был знакомый; в тюрьме почти всегда можно быть уверенным встретить такового. На этот раз это был московский присяжный поверенный, с которым мне недавно пришлось познакомиться; я не знал, что он арестован. Имя его я теперь забыл. Он представлял скорее невысокую фигуру с черной бородой. В свое время он мне казался спокойным, рассудительным, основательным, как подобает присяжному поверенному. Теперь я увидал, как опасность может преображать людей, предо мной был совсем иной человек. С первых же слов он стал истерическим голосом объяснять мне свой случай, стараясь мне доказать, точно это от меня зависело, что его непременно следует освободить. Я уже не помню, в чем его обвиняли. Все время, что мы провели вместе, он не сходил с этой темы; его маленькая взволнованная фигурка приплясывала и жестикулировала. Что с ним сталось, я впоследствии не узнал.

Моим соседом по кровати был француз. Черт его знает, как его закинуло в Москву. Он утверждал, что он масон, а следовательно значительная личность. Так как большевики тоже масоны (?!), то его тотчас освободят, лишь на верхах узнают, что он арестован. О коммунизме он говорил свысока и уверял, что учение знает во всех подробностях, и повторял: «J'ai lu Charles Max» (sic)*. Помимо этого он был занятный causeur** и уже как француз вносил оживление в немного серую атмосферу нашей камеры.

__________________________

* Я прочитал Charles Max (Шарля Макса?) (франц.). Очевидно, имелся в виду Карл Маркс.

** собеседник (франц.).

__________________________

В день моего прибытия или на следующий привели веселую и громкую компанию из трех или четырех армян. Насколько я помню, это были крупные нефтяные дельцы. Было время НЭПа, и спекулянты получили некоторую свободу действий. Мои армяне, по-видимому, переборщили в этом направлении. Они принесли с собой большое количество провизии и устроили лукулловский ужин, никому ничего не предложив. По их рассказам, они уже давно путешествовали из тюрьмы в тюрьму, к этому привыкли и чувствовали себя неплохо, получая из дому богатые передачи; на «собутырников» они смотрели свысока. Их процесс был уже в ходу, у них были лучшие адвокаты, и они не были озабочены. Однако позже я узнал, что [о]ни «пошли налево».

Как-то вечером явился чехословацкий офицер с бакенами и в военной форме. Он давал понять, что его арест связан с высокой политикой, он-де связан с руководящими большевистскими кругами и находится тут лишь вследствие временного недоразумения.

Был тут и бедный солдатик, ужасно страдавший от голода. Получая от меня то немногое, что я мог ему уделять из моих уже таявших припасов, он добровольно стал моим камердинером. Он съедал даже красные корки моего совето-голландского сыра, несмотря на мои предостережения; от этой продукции уже бывали случаи отравления. Я вижу еще несколько лиц, но не могу многого о них сказать.

Для препровождения времени болтали и играли в шахматы на врезанных в большой стол досках. Фигуры лепили из черного хлеба, а белые покрывались зубным порошком. Голь на выдумки хитра! На прогулку нас выводили во двор; в его конце стояла башня, в которой перед казнью сидел Пугачев. Точно не помню, провел ли я тут три или четыре ночи, пока утром мне велели собрать вещи. На этот раз меня не посадили в «черного ворона», а повезли обратно на Лубянку со многими другими, стоя на открытом грузовике. Мне было жаль покидать Бутырки, к которым я привык, где кровать была удобной и где я завел знакомства. Теперь я опять стоял пред неизвестностью. Тем не менее меня забавлял вид оживленных улиц и людей, временно еще находящихся на свободе. Единственно возможное объяснение внезапного возвращения на Лубянку была отправка в Петербург. Так оно и было, но получилась какая-то неувязка и мне пришлось провести восемь чрезвычайно неприятных дней в той самой первой камере, где ежеминутно менялись арестанты и хлопали двери. Иногда она была до того переполнена, что не только нельзя было найти места на той широкой лежанке, о которой я писал, но и присесть не было возможности. Помню, что как-то ночью мне пришлось лечь поперек в ногах лежавших головой к стене и толкавших меня ежеминутно в голову и спину. Мои припасы были исчерпаны, я ведь не думал, что мне придется провести две недели в Москве, и думал, что меня сейчас же отправят в Петербург, где меня бы регулярно снабжали из дому. Сто граммов хлеба и вонючая водичка вместо супа едва хватали для поддержания сил, даже принимая во внимание полное отсутствие движения, так как тут не было прогулок как в Бутырках. Поэтому я решил попробовать поднять питательность моего хлеба жевательным методом Флетчера, и должен признать, что это действительно удалось; может, это было воображением, но при тех обстоятельствах цель была достигнута. Хочу здесь поблагодарить того милого человека, который мне подарил крутое яйцо.

Во время этого второго пребывания на Лубянке калейдоскоп лиц вертелся так быстро, что я могу вспомнить лишь немногих. Присяжный поверенный, которого я встретил в Бутырках, на минуту появился тут, его привезли для допроса. Уступая его настояниям, я подал протест, жалуясь на то, что члена исполнительного комитета профсоюза (это было единственное свойство, которое тут могло еще что-нибудь значить) уже две недели держат под арестом без допроса по существу обвинения, да еще в подобных условиях. Я ни минуты не сомневался, что мой протест останется без ответа, и написал его только, чтобы отделаться от непрошеного советчика. Присяжные поверенные любят бумажки. Адресовал я свое заявление вице-председателю московского ГПУ, товарищу Уншлихту, которого впоследствии самого расстреляли.

Среди множества лиц вижу еще румынского солдата, непонятным образом попавшего сюда. Мы беседовали кое-как, он говорил по-румынски, я по-итальянски, и мы приблизительно понимали друг друга. Затем тут был прекрасной внешности юноша; в надежде на хорошую жизнь он вступил в партию, служил шпиком в ГПУ и попался на воровстве или каком-то ином грязном деле. Он мог рассчитывать на расстрел. Его мучил прямо-таки животный страх, и он искал у меня утешения и ободрения. Еще сегодня упрекаю себя, что сказал, что ему только будет поделом.

Иногда было забавно, как тот или другой попали сюда; например, молодой человек стоял себе, ничего дурного не думая, на трамвайной остановке перед ГПУ. К нему подходит какой-то тип и приглашает войти. Время от времени бывали гастрономические разговоры между заключенными; можно было наблюдать, как работала фантазия каждого и как собеседники друг друга настрачивали; им мерещились блюда все лучше.

Время от времени мне говорили, что на следующий день меня отправят в Петербург; но следующий день наступал, и движения не было. Так прошло около восьми дней. Я уже две недели находился под арестом, когда мне наконец сказали собирать вещи. Кажется, было 5 часов дня 16 августа, когда три солдата с ружьями повели меня пешком по Москве по направлению к Николаевскому вокзалу (он, кажется, тогда еще так назывался). Если бы это с кем-нибудь случилось раньше, то было бы по меньшей мере неловко; сегодня это казалось вполне естественным, настолько стало обычным явлением.

В ожидании поезда мы сели в зале за отдельный столик; тех, кто за ним уже сидели, согнали, ведь я был чем-то вроде прокаженного. В поезде мы устроились в отделении третьего класса, таком как тогда ходили, да вероятно и сейчас ходят в поездах дальнего следования, с лежачими местами для каждого из четырех пассажиров; отделения разделены друг от друга только спинками скамеек. Солдаты выкинули уже тут сидевших. Мои стражи были славными услужливыми парнями, и мы дружески беседовали. При них было продовольствие для них и для меня, так что моя пища была много лучше, чем в тюрьме. Расстояние в 600 верст, в прежнее время требовавшее одну ночь, теперь заняло две ночи и день.

Я не помню обстоятельств приезда на Николаевский вокзал в Петербурге, знаю только, что мы пошли по Невскому по направлению к Адмиралтейству по левой стороне. Мои солдаты никогда еще не были в Петербурге, и я служил путеводителем и показывал им город. Я искал случая дать знать в Институт, где я нахожусь. ГПУ находится на углу Адмиралтейского проспекта и Гороховой. Вместо того чтобы идти прямо, я пошел по Морской до Мариинской площади, соединенной с Исаакиевской, и показал солдатам мой дом, прося их потом туда зайти и сказать, где я. Я обещал им, что их там накормят обедом. Они охотно согласились и сдержали слово. В эту минуту случайно проходил тип в форме ГПУ и грубо накинулся на нас: я-де солдат вожу за нос; он показал им дорогу, но моя цель была достигнута.

Итак, я был на «Гороховой», название, ставшее столь же обычным, как «Лубянка» в Москве. Главный подъезд был с Адмиралтейского проспекта; в царское время здесь находилось градоначальство. Здание довольно благородной архитектуры начала XIX века. Помню, как в моем детстве тут умирал градоначальник ген[ерал] Грессер, мой родственник с материнской стороны[157]. Образцовый администратор, ненавидимый в левых кругах, но столь популярный, что перед зданием стояла толпа в ожидании известий. Для градоначальника случай редкий. Его болезнь была заражением крови, которое он сам себе причинил, грязным шприцем вспрыскивая себе афродизиак[158], что для градоначальника, казалось, было несколько легкомысленным. Позже я по делам здесь бывал у разных градоначальников: у доброго старого ген[ерала] фон дер Лауница, которого убили террористы[159], у ген[ерала] Драчевского, приобретшего печальную известность тем, что закрыл публичные дома столицы,[160] и наконец у последнего градоначальника монархии князя Оболенского[161]. В те времена помещения имели лучше прибранный, торжественный вид, но как тогда, так и теперь там ощущалась, как во всех полицейских учреждениях мира, враждебная атмосфера, только прежняя враждебность сегодня бы показалась ласковостью.

Не помню больше формальностей приема, вижу только узкую лестницу, ведшую со двора на первый (по-русски второй) бывшим казармам городовых, двум сообщающимся залам, в которых помещалось около двухсот арестантов. Этажом выше находились одиночные камеры для более серьезных преступников. Когда я вошел, из-за стола напротив входной двери поднялась фигура бородатого длинноволосого великана, похожего на отца диакона, ласково меня приветствовавшего. Это был некий Маинов, чиновник экспедиции государственных бумаг. Бывают люди, которых видишь впервые, но которые кажутся старыми знакомыми; со своей стороны они тоже как будто о тебе знают. Сейчас же чувствуешь к ним доверие, точно к давним друзьям. Правда, Маинов действительно кое-что обо мне знал, не только потому, что я был в городе известен, но и потому, что мой управляющий домами, о котором я выше упоминал, служил с ним вместе в экспедиции.

Над столом, из-за которого встал Маинов, висела большая надпись: «Мы не мстим, а исправляем». Из всех свойств советской власти лицемерие, ставшее мне хорошо известным за пять лет, что я работал с этим правительством, было мне самым противным. Мысленно я говорил власть имущим: «Уничтожать ваших классовых врагов — по крайней мере ясная и понятная точка зрения, хотя взгляды на это и могут быть различны, но эта недостойная и бесцельная ложь, которой не верят ни ваши друзья, ни ваши враги, несовместима с мощным дыханьем революции, это отсутствие стиля; впрочем, откуда вам с суконным-то рылом взять чувство стиля!»

Маинов сейчас же взял меня как новичка под свое покровительство, ознакомил меня с местными обычаями и дал мне представление о людях, наполнявших эти два помещения. Их уже было двести, лежанок не хватало, не было ни одной свободной. Он предложил мне разделить с ним его лавку. Как на Лубянке, это были голые доски, слишком узкие даже для одного. И все же мы с Маиновым в течение двух недель хорошо на них спали, не обращая внимания на вшей и клопов, превращавших тело в сплошную рану. Я спал одетым и снимал костюм только когда ходил в соседнюю умывальню. Этим удобством мы были обязаны прежним городовым, для которых она была устроена. Там был ряд кранов, из которых горизонтально била холодная и горячая вода. Горячая вода также служила нам для мытья наших лавок; мы держали их под горячей струей и таким образом получался клопиный бульон, распространявший приятнейший аромат. Очень действительной эта система не была, через короткое время милые зверюшки опять бегали между досками.

Маинов оказался интереснейшей личностью, такой, какую может породить лишь страна протопопа Аввакума и Достоевского. Сразу же он заявил мне, что он душевнобольной, но душевнобольной тихий, и что его больные периоды сменяются ясными, то есть что это цикломания. По его словам, ГПУ об этом знает, так как у него безошибочный симптом — неподвижный взгляд. И тем не менее его держали под арестом по обвинению в монархическом заговоре. Его арестовали у гадалки. Его помешательство было религиозным. Как-то он достал себе миро и сам себя помазал во епископа и обер-императора. Он уверял, что святейший Синод был готов признать действительность этого посвящения, но он-де отказался из презрения к Никонианской Церкви, сказав: «Вашим миром мазан».

С православием у Маинова сочетались неясные почерпнутые из йоги представления и индусская телесная культура. Он уверял, что он из убеждения вегетарианец, но мне казалось, что в это голодное время при его абсолютной бедности это скорее была басня о лисице и винограде. Позже, когда мы оба были на свободе, он у меня ел все. Он говорил, что он по улицам собирает плесневелые хлебные корки, которые его жена варит. Приготовленные таким образом они так вкусны, что можно даже гостей угощать. Кроме того он будто бы ел древесный уголь. Он-де сказал «своему врачу», что у него лишь две возможности, либо есть уголь, либо умереть с голоду. И врач ответил: «Ну, ешьте уголь». Первые дни уголь не ассимилировался, но скоро все вошло в норму.

Все в поведении Маинова носило религиозный характер. Но он умел рассматривать и себя самого, и свою душевную болезнь, и свои религиозные подъемы критическим оком как посторонний. Иногда он молился, после чего отправлялся на охоту... за вшами. Он снимал рубашку и искал зверюшек. Когда улов был богатый, он говорил: «Видите, вот я помолился Богу, он и предал такое большое число в мои руки». Словивши вошь, он ее съедал; это было отклонением от его вегетарианства. Когда я спросил его, почему он это делает, он сказал: «Если я вошь раздавлю и брошу на пол, кто ее знает, совсем ли она мертва; но если я ее проглотил, я уверен, что она уничтожена». Все же он соглашался, что уничтожение насекомых — человеческая слабость, и указывал на пример того святого, что, покрытый вшами, отрубил себе руку, чтобы уйти от искушения их убивать.

В нью-йоркской русской газете «Новое русское слово» в 1947 году заключенный с нами г-н Петрищев описал Маинова, имя которого он не помнил. Его статья доказывает, как двое свидетелей, повествуя совершенно объективно по памяти о тех же происшествиях, передают их разно. Я не помню ни о присутствии среди нас писателя Замятина[162], ни священников, ни о словах, которые мне приписывает автор. Я в то время не знал, почему я арестован, и далеко не был уверен в том, что меня должны расстрелять, хотя я этой возможности не исключал. Я спокойно на это глядел, но у меня было впечатление, что этого не случится. Не помню я также, что Маинов еженощно с 9 ч. вечера до 6-ти утра совершал дозорные прогулки, чтобы уберечь заключенных от воровства со стороны преступных элементов, бывших тут вместе с нами. Наоборот, я помню, как узка была для нас двоих лавка. Мы спали спина к спине и я клал мою мягкую шляпу под косточку, чтобы было менее больно. Никогда не слышал я от Маинова, что он ест жуков; это было бы вторым отклонением от вегетарианской пищи. Впрочем, оправдание этого факта видением апостола Петра (Деяния XI, 5-10) вполне могло бы отвечать роду мышления Маинова, и так как нельзя было ожидать в его речах строгой последовательности, то вполне возможно, что г-н Петрищев от него это слышал. Что же до старушек, которым он помогал, несмотря на свою совершенную бедность, то я, кажется, нечто подобное знал. Итог философии Маинова, приводимый автором статьи, вполне, думается мне, соответствует образу мыслей моего друга: «По Марксу свет населен с одной стороны классовыми врагами, с другой товарищами, по Евангелию мы все братья, добрые или злые, умные или глупые, но тем не менее братья. Братство дело любви, родственности в истине. Товарищество нечто другое; оно как когда двое арканом поймали бы чужую лошадь и пошли продавать ее цыганам. Вот они и товарищи».

Среди всего населения этого помещения Маинов несомненно был самой живописной фигурой. Но скоро к нам должны были присоединиться лица из совсем иной среды. Не помню, в день ли моего прибытия или на следующий привели нескольких профессоров университета. Среди них я лучше всего знал историка Владимира Платоновича Карсавина[163], одного из интереснейших людей, которых мне приходилось встретить, брата несравненной артистки Тамары Карсавиной, пленявшей публику Западной Европы вместе с Нижинским в русских балетах Дягилева. Я знал Карсавина еще когда мы оба были студентами; теперь мы вместе заседали в совете филологического факультета, он как председатель исторического отделения, я как председатель художественно-литературного. Он сделал себе голову, напоминавшую Владимира Соловьева; как последний, он колебался между католицизмом и православием; теперь он утверждал, что нашел обратный путь к последнему. Несмотря на его довольно выраженные черты лица, с него с его длинными волосами, тонкой, длинноватой заостренной бородой, так же как и с Соловьева, можно бы было писать Христа. Его эрудиция была огромной и выливалась в свободной беседе, не утомляя слушателей. Я в душе стыдился, сравнивая его познания со своими. Еще другой историк оказался в нашей среде, доктор русской истории Строев. Он страдал падучей, и с ним тут на наших глазах было несколько припадков. Вообще он был несколько странным человеком, уже всегда казавшимся мне несчастным, страдавшим комплексом неполноценности и воображавшим, что его не оценивают по заслугам. Это было время, когда ГПУ было сравнительно снисходительным: все профессора, арестованные в этой группе, впоследствии были высланы за границу, что для большинства было осуществлением их тайных желаний. Также и Строев получил приказ о высылке; он продал свою библиотеку, мебель и приготовился к отъезду. Неожиданно перед ним извинились; его-де спутали с другим лицом, с профессором Строевым-Десницким. Он, значит, не высылался и ему отказали в обещанном заграничном паспорте. Можно себе представить его горькое разочарование.

Кажется, что после долгих стараний ему удалось все же получить разрешение на выезд, по крайней мере много лет спустя я встретил его в Берлине, где он и скончался.

Был с нами и профессор философии Иван Иванович Лапшин, читавший у меня в Институте эстетику. Чистейшая душа, но скучноватый. Он позже добрался до Праги, где я его навещал; он там и помер. Он стал до того неряшливым, что даже люди не слишком щепетильные боялись к нему заходить из опасения прихватить насекомых. Он продолжал работать и писать. Когда я его видел в последний раз, он мне сказал: «Мы больше не встретимся, у меня впереди только кладбище».

Другим арестованным философом был профессор Николай Онуфриевич Лосский, крупный ученый и чрезвычайно обаятельная личность. Он тоже преподавал в моем Институте. Он скончался в глубокой старости во Франции, где я его еще видел в 1965 году.

Привели также профессора чистой математики Селиванова, которому ставили в вину, что он эту науку преподает в контрреволюционном и немарксистском духе. Спрашивается, как это возможно? Да очень просто: например, профессор берет кусок мела и пишет на черной доске; мел ломается: «Проклятый советский мел!» Уже он зрел для тюрьмы. Вместе с университетскими профессорами прибыло и несколько учителей гимназии. Была произведена основательная чистка в научном мире. Целью было переключить его на марксизм, причем старались избавиться от тех, кто казались к этому препятствием. Арестовывая значительнейших представителей гуманитарных наук, тем самым предостерегали остальных, дабы в будущем они подчинялись.

В обществе этих мужей науки находилась личность, не бывшая ни профессором, ни вообще ученым, которая, однако, образованием и эрудицией могла заткнуть за пазуху каждого, к тому же остроумная как десяток из них вместе и обладавшая неутомимым языком. Это был племянник или родственник и однофамилец драматурга Островского. Мой друг Маинов говорил о нем, что он весь мир кладет на язык и несколько раз переворачивает. Он до революции принадлежал к высокому финансовому миру, да и сейчас занимал какую-то должность по этой части. Он был огромного роста и такого же объема; он ни с кем не мог бы спать на одной лавке, как я с Маиновым. Он забавлял нас бесконечными шутками и анекдотами, но мне казалось, что его веселость была несколько искусственной; он как будто старался заглушить заботу. Со своей стороны я старался поддерживать дух всех и уговаривал их на все смотреть легко.

В этом интеллектуальном кругу многие прекрасно играли в шахматы. Были такие, что одновременно играли несколько партий спиной к доске. Я смотрел на них как дурак.

Как я уже сказал, тут были не только политические заключенные, но и уголовные. При ближайшем знакомстве они выигрывали; это были славные парни, с которыми я скоро подружился. Некоторые из них были довольно занятно татуированы; к сожалению, печатно нельзя объяснить, как.

Под моей лавкой спал на полу 12-летний мальчишка. Мне не удалось выяснить, каким образом этот ребенок попал средь взрослых преступников в тюрьму, где царил голод. Во всяком случае это был хороший пример охраны младенчества, которой хвасталось коммунистическое правительство. Вероятно, он принадлежал к беспризорным, сотни тысяч которых породила революция. Как саранча они двигались по русской равнине с севера на юг и обратно в зависимости от времени года, расхищая все, что они находили на своем пути. Наш мальчик был редким негодяем, старавшимся всем сделать гадость, но в отношении ученых его сдерживало нечто вроде почтения. Он говорил, что это особая порода людей, которым нельзя делать свинств. Его соседство мне было неприятно тем, что он страдал недержанием мочи; вставая, я ставил ноги в лужу, но, так как я для сна не снимал сапог, несчастье не было таким уж великим. Как-то ему удалось улизнуть из камеры, попасть на двор и на улицу, но в нескольких шагах от здания его словили, что собственно говоря, жаль, так как, вероятно, его в конце концов ликвидировали. С такой сорной травой, порожденной самим режимом, не стеснялись.

Тем временем мои трое московских солдат хорошо поработали. В Институте теперь знали, где я нахожусь, и передачи стали приходить в большом числе, не только от моей кухарки, но и подарки разных друзей и моих учеников. Последние также [и] приносили пакеты. Покуда я находился на Гороховой, от Института было лишь несколько шагов, но позже, когда меня перевели, надо было идти на другой конец города. Со всех сторон я получал доказательства симпатий, которые могли выражаться лишь в продовольственных посылках. Не только я сам был сыт, но мог оделять и окружающих. Хотя я и не курю, папиросы были чрезвычайно желательным содержимым пакетов, так как все их жаждали, да и сторожа с благодарностью их принимали. Карсавин также получал роскошные пакеты от разных дам, в большом числе к нему благоволивших.

За несколько дней до меня остальные профессора были переведены в другую тюрьму, куда я вскоре за ними последовал. Это было Д. П. З., то есть Дом предварительного заключения на Шпалерной, примыкавший к выгоревшему в дни февральской революции зданию Окружного суда.

Хочется еще упомянуть небольшого роста молодого человека польского происхождения, имевшего в виде одежды лишь одну рубашку. Летом голые ноги были еще терпимы, но так как его заключение, казалось, должно было быть длительным, он с ужасом ожидал предстоящей зимы. Он уже некоторое время был тут. Он как будто был бывшим офицером и обвинялся в шпионаже в пользу белых. Хотя он мне никогда в этом не признался, мне представлялось, что это обвинение могло быть обоснованным. Я еще к нему вернусь.

К концу моего пребывания на Гороховой привели партию меньшевиков. В качестве старых революционеров они позволяли себе громко поносить большевиков; в то сравнительно благодушное время это было еще возможно. Они и эсеры находились на ином положении, чем прочие арестанты. Как прежние соратники коммунистов они пользовались привилегиями и считались политическими заключенными, в то время как сами коммунисты, так называемые «белые» и беспартийные, хотя сидевшие по политическим причинам, были приравнены к уголовным. Наши меньшевики развлекались пением всяких революционных песен и Интернационала, бывшего тогда официальным гимном советского государства; только они пели его по-своему. В то время как большевики пели: «Это есть наш последний и решительный бой», меньшевики сохраняли старый текст: «Это будет последний и т.д.», давая этим понять, что революция большевиков не настоящая революция, в то время как настоящая, к которой стремились меньшевики, еще предстоит. Как далеки сегодня такие тонкости.

Меня арестовали 2-го августа, две недели я провел в московских тюрьмах, две недели на Гороховой. 2-го сентября на рассвете мне и значительному числу заключенных, в том числе и Маинову, велели собирать свои вещи. Я опять почувствовал себя потревоженным с насиженного места. В действительности мне предстояло попасть в обстановку много приятнее. Нас повели к уже упомянутому Д. П. З. Выйдя на лестницу, я увидал сходившего из верхнего этажа моего троюродного брата Сергея Федоровича Денисьева[164]. Встреча неожиданная, я понятия не имел, что и он арестован. Так как мы от Гороховой до Шпалерной шли пешком по набережной, то у нас было добрых полчаса для свободной беседы. Он сообщил мне, что ему привесили уголовное дело, обычный прием в отношении лиц, от которых хотели отделаться. Он много лет был чиновником на монетном дворе и после переворота оставался в прежней должности. Там пропал слиток серебра; ничего не было проще, как обвинить в краже чиновника, служившего в царское время. В этом по тогдашним понятиям даже не было ничего порочившего, потому что все представления о собственности, в особенности государственной собственности, пришли в хаотическое состояние. Государство грабило частную собственность и бросило в массы крылатое слово: «Грабь награбленное». Оно знало, что каждый старался в это время большого недостатка во всем так или иначе удержаться на поверхности, и было убеждено, что все крали. Это было ему, собственно говоря, безразлично, так как оно печатало столько кредитных билетов, сколько ему было нужно, не заботясь о росшей инфляции. Только, когда можно было заподозрить кого-нибудь в очевидной краже, в особенности если это был буржуй, «бывший человек», его отдавали под суд; в отношении коммунистов иногда бывали строгими, иногда снисходительными.

Прибыв в Д. П. З., мы были помещены в разные отделения и я моего родственника пока больше не видал. Позже, когда я опять был на свободе, я навещал его в другой тюрьме, где он вследствие судебного приговора отсиживал наказание и чувствовал себя не плохо.

Для начала я попал в светлую чистую камеру, рассчитанную на пять человек; условия были тут несравненно лучше, чем на Гороховой, покинуть которую мне стоило внутреннего напряжения. Ведь никогда нельзя было знать, что предстояло. Скоро нас повели в баню, а одежду отправили в паровую дезинфекцию, чтобы уничтожить расплодившийся в ней зоологический сад. Я париться не привык, и у меня заболела голова. Вернувшись в камеру, я заснул тяжелым сном, когда меня разбудили и в первый раз со времени ареста позвали к настоящему следователю. Я пошел полусонный, с мигренью, и этот на первый взгляд незначительный факт должен был иметь много последствий. Следователя звали Вознесенским. Он грубо на меня накинулся, обвиняя меня в тайной переписке с эмигрантами, что я отрицал, но он стоял на своем. Предполагая, что ГПУ могло узнать о письме одного родственника, лично переданном мне финским посланником, я, не называя последнего, сказал, что я действительно получил письмо частного характера и оставил его без ответа. С моей стороны это было крупной ошибкой, которую я бы без сомнения не совершил, не будь головной боли. Письмо было, впрочем, идиотское; эмигранты в своей глупости не представляли себе, каким опасностям они нас подвергали, отправляя нам письма в обход официальной почты; в 1922 г. она еще регулярно действовала, но, конечно, письма перлюстрировались. Допрос длился не долго. Два с половиной месяца должны были пройти, пока следователь, но другой, меня опять позвал.

В этот же день я покинул пятиместную камеру и был переведен в бывшую прежде одиночной, в которую была поставлена вторая кровать. В товарищи мне дали офицера военного времени Соболевского, в частной жизни он заведовал какой-то государственной фермой; я уже на Гороховой с ним познакомился; он сегодня пришел вместе с нашей группой. Наконец я обрел сравнительное одиночество. Самое тяжелое в существовании, которое я в течение месяца вел, была невозможность ни минуты быть одним; говорят, что есть люди, сходящие с ума в одиночном заключении, это, вероятно, дело индивидуального темперамента; я думаю, со мной случилось бы обратное, если бы я вообще был к этому предрасположен. Теперь по крайней мере вокруг меня не было толпы; мой товарищ был человеком спокойным, и его присутствие мне не мешало. Камера была приблизительно семь шагов в длину и три в ширину и обладала всем желаемым комфортом: умывальником, текучей водой, клозетом, центральным отоплением при помощи трубы, проходившей через все камеры одного и того же этажа и с давних времен служившей заключенным для разговоров стуком. Алфавит разделен на четыре части; сначала отстукивают часть, затем положение буквы в данной части. При некоторой привычке это делается довольно быстро, и все обитатели тюрем знают эту систему, управление, впрочем, тоже. К одной из продольных стен прикреплены столик и сиденье, которые можно опускать, к противоположной стене таким же образом построенная кровать. Для второго заключенного кровать была поставлена вдоль той же стены; подумали также и о табурете для него. В поперечной узкой стене находилось наверху маленькое окошко; его только до половины можно было откидывать назад, и перед ним находилась решетка. Оно смотрело на четырехугольный двор, посередине которого находился часовой с ружьем на деревянной дозорной башне. Было строго запрещено карабкаться к окну и часовому было приказано стрелять, если бы он увидал в нем голову; тем не менее иногда это делали. Электрическая лампа в стене над столиком освещала помещение до 9-ти часов вечера. В дверях против окна находился «глазок», через который снаружи можно было наблюдать за заключенными, и откидное отверстие для передачи пищи.

Дверь открывалась на железный балкон. Балконы различных этажей висели в широком ходу с высокими окнами, смотревшими на улицу, окружавшую с трех сторон ядро здания с камерами. Через эти окна можно было видеть улицу, когда случайно было откинуто отверстие в дверях или шли на прогулку, в баню или за получением передач. Эти редкие взгляды в свободный мир порождали у заключенных (я не говорю о себе) сложное настроение, какую-то смесь удовольствия и тоски. Психика заключенного иная, чем у свободного и нормального человека, и сравнима с душевным состоянием больного, множество различных причин отвлекают ее от обычного русла.

Д. П. З. был построен в царствование Александра III и считался образцовым; с тех пор, что он стоял, не удался ни один побег. Предназначенный для временного пребывания обвиняемых, дело которых слушалось в соседнем здании окружного суда, он был соединен с ним внутренними ходами. Это здание находилось на Литейном проспекте на углу Шпалерной и было прекрасным образцом русской архитектуры конца XVIII века, произведение гениального неудачника Баженова. К большому огорчению всех любивших старый Петербург, чернь сожгла его во время «буржуазной» революции февраля-марта 1917 г. Все внутренние помещения, включая судебный архив, выгорели, но наружные стены еще свидетельствовали о красоте архитектурных форм.

Наш день протекал следующим образом: в 6 часов открывалось отверстие в дверях с криком «ки-пя-ток!». Значит, можно было заварить чай, если кто его имел. Тут же передавался черный хлеб, 100 граммов на весь день. Обслуживание производилось одним из заключенных. Не будучи любителем раннего вставания, я, напившись чаю, ложился опять. В этом отношении режим был мягок; говорили, что в царское время надо было откидывать кровать к стене и весь день нельзя было ложиться. Я слышал, будто впоследствии этот порядок был опять введен. В 10.30 для моего отделения бывало полчаса прогулки во дворе; ходили вокруг сторожевой башни или садились на скамейку. Каждое отделение имело свои полчаса. Таким образом заключенные того же отделения встречались каждое утро и могли болтать друг с другом; однажды у меня сдал экзамен студент университета, то есть я просто проставил свою подпись в его тетрадке. В 12 ч. бывал «обед», состоявший из так называемого супа и кипятка для чая. Те, что получали передачи, презирали бульон из селедки и питались из собственных припасов. Вечером домашнее меню было таким же. Раз в неделю все отделение отправлялось в баню. Я понемногу привык париться, хотя близость неаппетитных тел была мне неприятна. Также раз в неделю каждое отделение получало кинопредставление в широком ходу, на который выходили наши балконы, старые, рваные фильмы, но все же развлечение для заключенных. Дважды в неделю приходили передачи; нас звали в помещение, где сторожа вскрывали пакеты и проверяли их содержание, после чего мы их уносили в камеры. Мне прислали хороший матрац, я регулярно получал чистое тельное и постельное белье и книги из Института. Отсылая использованное и прочитанное, я прилагал записку с пожеланиями для следующей передачи. В каждом пакете находился список содержимого.

Из книг я получал тома Gazette des Beaux-Arts*[165]. В Институте знали, что я в них читаю дневник кавалера Шантелу о пребывании Бернини во Франции[166]. Этим путем смогла установиться тайная корреспонденция: в статьях Шантелу я легкими карандашными точками отмечал буквы, и мне отвечали тем же способом. Для сторожей, перелистывавших книги, французский язык был все равно что китайский, и как могли они заметить в толстом томе в несколько сот страниц, содержавшем много статей, крохотные точки!

___________________________

* Газета изящных искусств (франц.). См. комментарий.

___________________________

Мой товарищ пользовался кроватью, прикрепленной к стене, ближе к дверям. У него были слабые легкие, и он считал, что воздух из наполовину откидывавшегося окна лучше туда доходит. Моя кровать стояла вблизи окна. Днем я снимал с нее белье, клал гибкий матрац поперек, так что получалось мягкое сиденье со спинкой, как удобное кресло. Не помню, как я получил какой-то ящик; я ставил его перед собой так, что получалась конторка, и весь день читал; чтобы не прерывать чтения, когда тух свет, я смастерил себе масляную лампадку из горчичной банки, проткнув пробку и пропустив в нее фитиль из ваты, масло мне прислали как бы для салата. Это было, вероятно, запрещено, но никто не обратил внимания.

В тюрьме была также библиотека, старые книги в плачевном состоянии, но все же можно было кое-что выловить; приносили каталог, и через 24 часа желаемая книга приходила. Всякий заключенный инстинктивно ищет развлечения; если он не может занять ума, он по крайней мере старается занять руки. Соболевскому, не обладавшему большими умственными интересами, пришла мысль раз в неделю основательно чистить нашу камеру. Идя навстречу его желанию, я согласился принять в этом участие: мы мыли стены и пол, понемногу удалили десятилетнюю грязь, покрывавшую сиденье клозета, и сняли ржавчину с цепочки. Каждый раз был генеральный переворот. После моего освобождения я узнал, что наша камера считалась образцовой и ее еще долго отводили привилегированным заключенным.

Я случайно нашел художественное развлечение. Масляная краска на некоторых местах стен отлупилась; над моей кроватью образовалась большая плешь. В ее контурах мне почудились формы, как их иногда воображаешь в облаках. Я абсолютно не художник, даже никогда не сумел нарисовать чего-либо, здесь же, следуя трещинам известки, я создал грандиозную живопись: получился китайский бог или философ в широкой богатой одежде. Я именно говорю живопись, потому что я работал красками: лиловую мне давал мой чернильный карандаш, красную — корки голландского сыра, белую — зубной порошок, золото —желток крутого яйца. Дабы сторож не заметил моих проказ, днем мое произведение было скрыто частью матраца, служившей спинкой моему креслу.

Соболевский был, как я уже сказал, во время войны артиллерийским офицером. Он и несколько других, служивших в маленькой крепости «Красная Горка» на берегу Финского залива, обвинялись в заговоре против советского правительства. Хотя он и был добрым товарищем и весьма общительным человеком, он в течение почти трех месяцев совместной жизни ни разу не сознался в правильности этого обвинения. Лишь позже, присутствуя при судебном разбирательстве его дела, я узнал действительные его обстоятельства. События восходили к началу революции. Несколько обвиняемых были приговорены к смерти, Соболевский получил несколько месяцев тюрьмы, в которой я его навещал. Жена одного из офицеров в припадке ревности донесла на них всех; ее муж и некоторые другие были расстреляны.

Говоря о том, как я навещал Соболевского после приговора, хочу упомянуть о факте, который покажет, какой удивительный либерализм царил в те годы в советских тюрьмах, что не исключало случаев жестокости и пыток во время дознания. Последние были, однако, лишь ласковыми шутками по сравнению с тем, что происходило позже. Мой троюродный брат Денисьев, о котором я уже говорил, отсиживал свое наказание в той же тюрьме, что и Соболевский, именуемой «Кресты», на правом берегу Невы. Это название произошло от весьма хитроумной архитектуры, удобной для надзора. Коридоры, в которые открывались двери камер, были расположены крестообразно и пересекались в помещении, где находился надзиратель. Это тоже было наследием царского режима, которым ныне пользовался коммунизм.

Когда преступник был приговорен, с ним обращались значительно ласковее, чем во время следствия, и предоставляли ему значительно больше свободы. Мы в Д. П. З. имели кино, здесь же был любительский театр, в котором играли заключенные. После представления следовали балы; приглашались родственники и друзья, и увеселения продолжались до глубокой ночи. Контроль пакетов был менее строгим, и мне даже удалось принести вино, что было строго запрещено. Я влил его в банку из-под сгущенного молока, которую дал опять запаять.

Возвращаюсь к своему Д. П. З. Сон был лучшим временем дня. Хотя я и не курю, я все же заказывал папиросы, ими можно было сделать столько радости среди окружения, и это была единственная возможность дать на чай сторожам. Вследствие этого я начал подражать Соболевскому и курить в постели; это действовало как сонное средство и давало приятные сны. Но я от этого не стал курильщиком, как многие после тюрьмы.

Обвинение, которое мне теперь после допроса было известно, было достаточно серьезным и могло дать повод к вызову меня одной прекрасной ночью «без вещей». Не знаю, индивидуальное ли это или общее явление, опасность нисколько меня не беспокоила; я даже не думал о ней, хотя и ясно отдавал себе в ней отчет. Как-то ночью вдруг открылась дверь и зажегся свет; даже и тут мне не пришло в голову, что это может быть дурным признаком. Я был прав, это был лишь обыск в моих вещах. Причиной было, что мой следователь Вознесенский сам засыпался на каком-то грязном деле, и старались установить, не было ли какого-либо соглашения между ним и его «клиентами».

Одной ночью мы за нашей дверью услышали голос маленького офицера, имевшего одну лишь рубашку. Он сказал, что его уводят, и прощался с нами. Я посвятил ему прочувствованную мысль, потому что было известно, что означало, когда кого-либо уводили среди ночи.

Уже два с половиной месяца я находился в Д. П. З. Тут меня вторично вызвали на допрос. Как выяснилось, арест моего следователя был причиной моего долгого пребывания в тюрьме. На этот раз картина совсем изменилась. Я нашел приветливого и, казалось, разумного человека, Владимира Ильича Денисовича. Как я позже узнал, это был заблудший сын хорошей семьи. Он сам сказал мне, что его мать и две сестры жили во Флоренции. По его манерам видно было, что он получил некоторое воспитание, хотя он и заявлял, что все формы хорошего поведения и все понятия о чести и порядочности лишь «буржуазные отрыжки».

Он спросил меня, не переписывался ли я с заграницей помимо официальной почты. Так как я не знал, не имел ли он в руках протокол моего допроса Вознесенским, я сделал новую глупость и повторил случай с письмом. Как часто я проповедовал, что перед ГПУ надо все отрицать, пока тебе не докажут противного. Денисович ничего не знал и спросил, имею ли я еще это письмо. С уверенностью, потому что я сам так думал, я сказал, что я письмо уничтожил. «Это очень жаль, — сказал он, — если бы вы могли его предъявить, вы бы стерли с себя всякую тень подозрения». Наконец он заявил, что все обстоит прекрасно и что я, вероятно, в ближайшие дни буду освобожден. Обвинение меня было следствием ареста уже расстрелянного белого агента, заявившего, что у него было письмо, адресованное мне. Ни ГПУ, ни я сам его не получили. Как уже сказано, я через десятки лет узнал, что это было следствием дружбы, соединенной с наивностью.

Через несколько дней меня смогла навестить моя невеста[167]. То, что она получила на это разрешение, было хорошим признаком. Меня позвали в нижний этаж в помещение, во всю ширину разделенное длинным столом. С одной стороны входили посетители, с другой заключенные; все садились друг против друга; в обоих концах стола стояло по сторожу, наблюдавшему, чтобы говорили исключительно по-русски и чтобы никто не передавал поручений от других заключенных. Можно было говорить только о личных делах.

Через неделю после допроса Денисович вызвал меня вторично и заявил, что приказ о моем освобождении в ходу. Он просил меня работать и впредь с советским правительством, мне-де как и прежде доверяют, но я должен признать, что ввиду существовавших подозрений ГПУ было обязано меня арестовать, и я не должен на него сердиться за это. Я согласился со всем, что он хотел. Меньше понравилось мне, что он просил меня после освобождения зайти к нему на Гороховую. Я уже подозревал, что это означало.

Прошло еще несколько дней. Незадолго от меня увели Соболевского, чтобы поселить его где-то в другом месте. Вместо него сначала привели немецкого морского офицера, облик которого за немного дней его пребывания я выяснить не мог. Я предполагал, что он как-то сбратался с коммунистами, после чего обстоятельства пошли вкось. После него явился пристав царского времени. Он удивительно точно знал обо всем, что касалось моей семьи и многих других. Он мог бы в прошедшие дни прекрасно вести рубрику «В городе и свете», подобно тому, как мистер Пэн вел ее в «Петербургской газете». Царская полиция была хорошо осведомлена, но это ей не помогло, когда разразилась буря. Мой новый сожитель был старым человеком и больше ничего не ждал от жизни. Гадалка предрекла ему, что он незадолго до смерти совершит далекое путешествие, поэтому он ожидал, что его сошлют в Сибирь, где он и окончит свои дни. Было очень возможно, что так и должно было быть. Он много рассказывал мне об обычаях старой полиции, между прочим, как пристава, получавшие смехотворное содержание, пополняли свой бюджет «доброхотными пожертвованиями» домовладельцев их части. Будучи сам домовладельцем, я об этом слышал, но у меня об этом заботились управляющие. Это подтверждало шутку одной либеральной газеты, кажется «Речи»: пристав такой-то получает 30 рублей жалованья и платит за квартиру 31 рубль; спрашивается, откуда берет он недостающий рубль?

За четыре месяца тюремного заключения я не видал ни одного паука, при этом было лето. Вечером 2-го декабря я увидал двоих на стене над моей кроватью. Вот и смейся кто над приметами! В этот вечер я уже лег спать, когда мне объявили, что я свободен. Точно 5 лет тому назад в Смольном я протестовал против освобождения в такой поздний час. Куда я пойду ночью с вещами?! Я требовал, чтоб мне дали спокойно спать в моей кровати до утра. Но что мне удалось с Урицким, мне не удалось с Д. П. З. Людей выкидывали с той же быстротой, с какой их запирали. Я только смог сговориться со сторожем, что я большую часть своих вещей оставлю у него и приду за ними позже.

Я был арестован 2-го августа, 2-го сентября я прибыл в Д. П. З., я покинул его 2-го декабря, день в день четыре месяца. За исключением нескольких неприятных минут, я, собственно говоря, прекрасно позабавился.

Таким, как я вышел из тюрьмы, меня никто не узнавал. Было запрещено иметь бритву, а доверять свою рожу тюремному парикмахеру, тоже заключенному, я не хотел. Таким образом я оброс порядочной бородой; в тюрьме не знавшие меня звали меня стариком; мне было 38 лет. В начале зимы мне прислали короткий овечий тулупчик, к нему меховую шапку с наушниками и валенки; когда я с остатками моих вещей, остававшихся в тюрьме, с вещевым мешком протискивался в переполненный трамвай, кондукторша хлопнула меня по спине, говоря: «Ах, эти деревенские тоже сюда лезут!»

Через несколько дней я бритым и омоложенным явился к Денисовичу. Увидав меня, он видимо был удивлен, но я заметил, что я со своим гладким лицом утратил в его глазах часть своей значительности. То, чего я опасался, произошло: он предложил мне стать сотрудником ГПУ и следить за моими коллегами. Я отказался, ссылаясь на свое неуменье в подобных делах и говоря, что я был бы плохим сотрудником. Он опять упомянул о «буржуазных отрыжках», но не настаивал. Позже он еще несколько раз приглашал меня, но результат оставался прежним.

Было ли это последствием отрицательного исхода этих бесед или психологической реакцией по отношению к человеку, бывшему предметом подозрений, я замечал в коммунистических кругах и в правлении профсоюза, несмотря на выражение доверия, понижение своего кредита. К тому же я имел несчастье найти письмо, о котором была речь во время допросов. Quern deus vult perdere, dementat*. Будучи очень довольным своей находкой, я снес письмо товарищу Денисовичу. Он поздравил меня, и я полагал, что дело окончательно погребено. Как раз обратное произошло: письмо было передано в более высокую инстанцию, и стали пытаться сплести мне веревку из того факта, что я не указал на передавшего его мне. Не то чтобы начали против меня дело, но стали мне докучать маленькими свинствами, и я чувствовал, что почва понемногу начинает подо мной колебаться.

__________________________

* Кого Бог хочет погубить, того он прежде всего лишает разума (лат.).

__________________________

Несколько месяцев спустя я женился[168] и решил отправиться в заграничное путешествие. Восемь лет я не выезжал из России, хотелось подышать другим воздухом. В качестве председателя Института я сам себе дал, под предлогом научных работ, заграничную командировку на шесть месяцев, которую подтвердил Наркомпрос. Я получил паспорта для жены и себя, и в начале ноября 1923 года мы отплыли на пароходе в Штетин.

В мое отсутствие несколько лиц, чувствуя, что мое положение поколеблено, стали стараться сесть на мое место. Они предполагали также, что, оказавшись снаружи, я не захочу возвращаться в советский рай. Завязались всякие интриги; известия, доходившие до меня, сообщали о всяких гадостях, творимых за моей спиной.

День в день через шесть месяцев я был дома, к великому разочарованию этих лиц. Тут интриги удвоились: был заключен союз между некоторыми из моих коллег, студентами-коммунистами и коммунистами петербургских органов Наркомпроса. Общее положение сильно изменилось со времени моего отъезда. Революции быстро меняют свой облик; находящимся внутри это менее заметно, чем тем, что возвращаются извне. Шесть месяцев — большой срок, а за эти шесть месяцев произошли важные события. В мое отсутствие умер Ленин, введенный им НЭП, принесший было значительные облегчения общего характера, начинал сходить на нет, скоро предстояла его ликвидация.

Климат был другой, — да и я, испорченный пребыванием за границей, в атмосфере безопасности, потерял прежнюю гибкость, сделал несколько тактических ошибок и наконец убедился, что лучшее, что мне осталось, это подать в отставку, посадив на свое место человека по моему выбору, и уехать обратно за границу. В противном случае рано или поздно я рисковал бы головой. Мое присутствие в России потеряло смысл: я оставался там для службы стране несмотря на коммунизм и отдавал себе отчет, что в некоторой степени я был ей полезен — а рикошетом и правительству, для которого, впрочем, личных заслуг не существовало. Не имея больше возможности служить России, я не собирался оставаться там для прекрасных глаз большевиков.

Сегодня я вижу, что ряд фактов, приведших к моему отъезду, был для меня благодетелен. Даже если бы мое положение не было поколеблено, через несколько лет я стал бы в решительную оппозицию действиям правительства, когда оно, в 1928 году, начало массовое разбазаривание русского художественного достояния и когда лучшие предметы музеев и дворцов стали продаваться за границу. Как я себя знаю, я начал бы громко ругаться, а чем бы это кончилось, легко себе представить.

Точка зрения правительства впоследствии была мне объяснена за границей одним должностным лицом, посланным по делам продажи предметов искусства. «Советское государство, — сказал он, — не национальное государство, а в теории ядро всемирного союза советских республик. Поэтому нам безразлично, будет ли какое-нибудь произведение искусства находиться в России, в Америке или еще где-либо. Деньгами, которые нам буржуи платят за эти предметы, мы произведем мировую революцию, после чего возьмем их у буржуев обратно». Продажа музейных объектов из России давно прекратилась; все, что было выручено тогда, было каплей воды в море, — а сколько ценностей было разбито и попорчено при безобразных способах перевозки! С тех пор добыча золота в России стала такой, что эти крохи коммунистам больнее не нужны, но вред причинен непоправимый. После 1945 года в Россию было перевезено очень многое из немецких музеев, в том числе вся Дрезденская галерея. Это сторицей возместило бы за ушедшее, но позже, как captatio Benevolentiae* восточных немцев, все было возвращено.

____________________________

* снискание расположения (лат.) (термин риторической теории).

____________________________

Мне удалось выключить всех стремившихся заместить меня во главе Института и посадить на мое место профессора Харьковского университета, византолога Федора Шмидта[169], человека исключительной гибкости. При нем на Украине сменилось что-то вроде двадцати двух правительств, и со всеми он был в хороших отношениях. «Вот человек, который мне нужен на том трудном повороте, на котором стоит Институт», — сказал я себе. Кажется, было 15 января 1925 года, когда я подписал последний приказ по Институту, сообщавший о поданной мною и принятой комиссариатом отставке и о передаче моей должности профессору Шмидту. Я еще оставался членом Института и продолжал преподавание до дня, когда летом того же года мой преемник дал мне новую заграничную командировку и я 16 июля покинул Россию. Уезжая, я еще не совсем решил, вернусь ли я, но силой вещей этот отъезд стал окончательным. Моя общественная роль была кончена, и я вернулся в частную жизнь.

Одним из упреков, выдвинутых против меня со стороны коммунистов, было, что я в науке и преподавании не следовал марксизму. Честно говоря, могу утверждать, что не понимаю и не знаю, как это в отношении истории искусств можно сделать. Те, кто утверждают, что они проводят марксизм в нашей науке, лишь выкидывают акробатические фокусы и не искренни. Я мог бы взять за исходную точку старый художественный материализм середины XIX века, как его сформулировал Готфрид Земпер, выводивший все художественные формы из материала и техники. Это все же была научно построенная доктрина; может быть, временно она была бы принята, но это не было марксизмом. Мне же претило преподавать теорию, которую я не разделял. Что же до марксизма, который стремится объяснить всякое выражение духа, — виноват, мозга, — как надстройку над экономической эволюцией, то он в применении к художественному творчеству ставит непреодолимые трудности.

Перечитывая историю этих событий, я замечаю, что тот, вокруг которого они развивались, представляется слишком уверенным, никогда не сомневается и действует с необычайной точностью. Если таково впечатление читателя, то оно ошибочно и вызвано краткостью рассказа и отсутствием подробностей. Я могу уверить его, что этот человек часто терял направление, даже самообладание, что он приходил в бешенство, что во многих случаях его воля была парализована и он совершал непростительные ошибки.

Моей целью при написании этих строк было отметить факты, относящиеся к «малой истории», и дать понять атмосферу этих первых восьми лет русской революции, отпечаток, налагавшийся ими на личность, и как они отражались в отдельных человеческих типах, по крайней мере тогда, когда нивелирующее действие цивилизации еще не ощущалось так сильно, как на Западе. Душа этого народа, исковерканная тупоумием коммунистического учения, сохранила, я в этом не сомневаюсь, прежние глубины и там всегда найдется Маинов, непорочный во Христе юродивый.

Париж, в сентябре 1967

«Докладная записка» графа В.П. Зубова*

После Февральской революции со всей остротой встал вопрос о судьбе бывших пригородных императорских резиденций. По логике событий, после свержения царизма они становились народной собственностью. Поэтому 27 мая 1917 г. декретом Временного правительства в дворцовых пригородах были созданы Художественно-исторические комиссии «для приема, регистрации и систематизации как с художественной, так и с хозяйственной стороны всех движимых и недвижимых имуществ» императорских дворцов.

____________________________

* Из статьи заместителя директора Гатчинского дворца-музея Валерия Архиповича Семенова «Граф Валентин Платонович Зубов: Страницы биографии» // Из глубины времен. Вып. 11. СПб., 1999.

____________________________

В Гатчине деятельность такой комиссии возглавил В.П. Зубов. Летом того же года была проделана сложная, кропотливая работа. В соответствии со старыми описями выяснялись наличие и сохранность предметов, составлялись инвентарные по-комнатные описи, научное описание предметов заносилось на отдельные карточки, кроме того, во дворец было вывезено художественно-ценное имущество из парковых павильонов. В это же время активно обсуждался вопрос о дальнейшем использовании дворцов.

Очень быстро сотрудникам комиссий стало ясно, что пригородные дворцы представляли собой, по словам В.П. Зубова, «исторически сложившиеся организмы, тесно связанные с происходившими в них событиями, и памятники художественных вкусов последовательных поколений. Разрознивать их было бы крупной ошибкой». Поэтому они приходят к выводу, что дворцы должны стать национальными музеями, причем музеями не совсем обычными, а музеями-дворцами, то есть комплексными историко-бытовыми и историко-художественными музеями. В отличие от большинства музеев (исторических, технических, художественных), где экспозиция создается, можно сказать, произвольно, в соответствии с разработанной научной концепцией, в дворцах-музеях она выстроена конкретной историей здания. Главным объектом показа здесь является исторический интерьер как законченное произведение искусства, как памятник прошлого, а художественные предметы выполняют двойную функцию. Они рассматриваются и как отдельные произведения искусства, и как деталь более крупного целого — интерьера.

В.П. Зубов прекрасно осознавал эти особенности и одним из первых среди деятелей культуры нашей страны сформулировал основные принципы музеефикации императорских дворцов. В публикуемой «Докладной записке» 1918 года он писал: «Музей-дворец есть прежде всего памятник жизни, книжка с картинками, ярче, чем всякие слова, способные воссоздать атмосферу известных эпох. Художественные произведения здесь не могут быть величинами самодовлеющими, каждое из них подчинено общей картине.

Задача устроителя музея должна свестись к чрезвычайно осторожному устранению возможных позднейших искажений общей картины, имея, однако, в виду, что далеко не все позднейшие наслоения можно отметать, что многие из них являются ценной иллюстрацией следующих, но также уже ставших достоянием истории эпох. Конечно, при устроении такого музея-дворца не может быть и речи о современных ухищрениях музейной техники, не допустимо стремление как-нибудь особенно выявить и осветить отдельный предмет, все должно быть подчинено своему прошлому, все может располагать только своим, исторически ему принадлежащим местом».

В практическом плане он формулировал задачу следующим образом: «При помощи старинных инвентарей водворить на прежнее место каждый предмет, вплоть до последней мелочи, и представить это обиталище таким, будто тогдашние хозяева только что его покинули». Конечно, работа не сводилась к механической перестановке предметов с места на место. Нужно было провести их научную атрибуцию, а в некоторых случаях и реставрацию произведений. Кроме того, В.П. Зубов понимал, что предложенные им принципы музеефикации применимы лишь к наиболее интересным в художественном и историческом плане помещениям дворца. Остальные залы, по мысли Зубова, должны были использоваться для выставочной работы. В частности, он предложил план создания выставки итальянской живописи в одном из корпусов дворца — так называемом Кухонном каре.

Вскоре после Октябрьской революции музейная работа была продолжена. 4 ноября 1917 г. А.В. Луначарский отдал распоряжение о том, чтобы «художественные комиссии при дворцах продолжали свою научную работу, оставаясь на местах и охраняя высокоценное имущество в тех же условиях и на тех же правах, коими они пользовались до сих пор».

На следующий день В.П. Зубов приказом Луначарского был утвержден комиссаром дворца, а 26 ноября 1917 г. назначен директором Гатчинского музея-дворца. Речь шла не о простом переименовании должности, а о расширении функций и полномочий. Для успешного ведения музейной работы необходимы были многочисленные административные распоряжения. Однако полномочий отдавать такие распоряжения до этого Зубов как раз и не имел.

Необходимо отметить, что даже в это напряженное время В.П. Зубов не забывал о пропаганде коллекций будущего музея. Так, 2 декабря 1917 г. на курсах при Академии художеств им была прочитана лекция «Художественные сокровища Гатчинского дворца».

В начале 1918 г. на повестку дня поставили вопрос об открытии дворца для посетителей. Но в это же время наметился конфликт директора дворца с местным Советом, который своим постоянным и некомпетентным вмешательством мешал нормальной музейной работе. В марте 1918 г. по решению Гатчинского Совета Зубов был арестован. Правда, через несколько дней его выпустили на свободу, но к работе в Гатчинском дворце из-за противодействия местных властей он уже не вернулся.

Всего около года работал В.П. Зубов в Гатчине, и далеко не все получилось так, как задумывалось летом 1917 г. Но заслуга его в том, что Гатчинский дворец-музей до Великой Отечественной войны по праву считался одним из наиболее интересных историко-художественных музеев нашей страны, очень велика.

В дальнейшем В.П. Зубов работал в Павловском дворце-музее, где им была восстановлена историческая развеска картин и составлен каталог картинной галереи этого дворца.

Работая здесь, Зубов по-прежнему придерживался точки зрения, что пригородные дворцы представляют собой уникальное явление в культурной жизни России и поэтому должны оставаться в неприкосновенности. В вышеупомянутом каталоге относительно одной из картин он писал: «Включена также и отсутствующая уже около двух лет из дворца и выставленная ныне в Эрмитаже Мадонна Бронзино (Аньоло ди Мариано), которая вряд ли вернется обратно. Между тем это одна из немногих картин, историческое место которой нам известно и наличие которой в интимном кабинете Марии Федоровны в Фонарике очень много говорит о вкусе, который она проявляла в отношении живописи... Я уже неоднократно, как в печати, так и в личных выступлениях, имел случай излагать свою точку зрения на хищническую политику Эрмитажа в отношении более мелких музейных единиц и на совершенно особое значение последних в общем комплекте наших музеев. Но против упорства и злой воли, чувствующих за собой физическую силу, бороться путем убеждения невозможно, поэтому, слагая пока это негодное оружие, я путем включения этой похищенной картины в настоящий каталог хочу сохранить за Павловским дворцом хотя бы на бумаге это необходимое звено в цепи наших представлений о художественном облике эпохи».

Необходимо заметить, что эту позицию разделяло большинство хранителей пригородных дворцов-музеев. В подтверждение можно привести мнение хранителя Павловского дворца В.Н. Талепоровского. В своей пояснительной записке о работе музея в 1923 г., касаясь вывоза античной скульптуры из собрания Павловского дворца в Эрмитаж (что было осуществлено в 1922 г.), он отметил: «Совершенно ясно, что собрание античного искусства: статуй, римского портрета, бюстов, барельефов и ваз с основания дворца органично связано с ним, представляет собой не только неделимый, целостный комплекс с «Павловским», но и как исторический материал, характеризующий Павла I и его эпоху, — является недробным, неподдающимся отдельным членениям и изъятиям историческим документом.

Отсюда логично вытекает, что при создании ныне Павловского дворца-музея, когда, отбрасывая все случайные наслоения позднейших лет, представляется возможность создать единственный в мире по силе и цельности Музей — быта восемнадцатого века и единственный в России цельный памятник эпохи Павла I, не могут иметь место ни расчленение сокровищ Павловска, ни вывоз их как отдельных объектов из Павловска, ни, тем более, замена их в музее-дворце какими-либо второстепенными, чуждыми по характеру и не связанными с Павловском экземплярами» (Отдел рукописей Государственного Русского музея. Ф. 137. Оп. 1. Д. 2263. Л. 13).

Прямо противоположной точки зрения придерживались сотрудники Эрмитажа и Русского музея, ведущую роль среди которых играл А.Н. Бенуа. Он при всяческих оговорках, что «в каждом из дворцов-музеев имеются части, иногда очень значительные, в которых всего важнее сохранить все в том самом виде, в каком оно когда-то было, в том, в каком оно досталось нам в момент революции», считал, что от принципа исторической достоверности нужно отказаться «во имя другого, одухотворенного более творческим началом». Согласно его точке зрения все «вещи мирового значения» должны были быть сосредоточены в так называемых Центральных музеях, для того чтобы, по выражению Бенуа, «выявить ход истории искусства в мировом масштабе со возможной полнотой и в лучших образцах» (см.: Музей. I. Пг., 1923. С. 26, 29).

На практике это означало, что пригородные дворцы-музеи рассматривались в основном как источник пополнения коллекций Русского музея и Эрмитажа. Не случайно, что в 20-е гг. из пригородных дворцов-музеев были изъяты многие лучшие произведения.

В это время В.П. Зубов продолжал активную преподавательскую и научную работу в Институте истории искусств, возглавляя его до декабря 1924 г. Институт к этому времени, во многом благодаря Зубову, перерос свои первоначальные рамки и превратился в крупное научно-исследовательское учреждение.

16 июля 1925 г. В.П. Зубов уехал в заграничную командировку и больше в Россию не вернулся.

Докладная записка гр. В.П. Зубова о деятельности Комиссии по приемке и охране Гатчинского Дворцового имущества и Дирекции Гатчинского Музея-Дворца за время от 27-го мая 1917 г. по 2/15 мая 1918 г.

Документ публикуется по оригиналу, хранящемуся в Отделе рукописей Российской Национальной библиотеки (Санкт-Петербург): Ф. 1135 (В. К. Макаров). Д. 488. Последняя страница, отсутствующая в оригинале, печатается по экземпляру Центрального государственного архива литературы и искусства: Ф. 36 (Музейный фонд). Оп. 2. № 3. Л. 61-85. Недостающий лист 85.

I

Деятельность Комиссии по приемке и охране Гатчинского Дворцового имущества, начиная с 27-го мая 1917 года, выразилась в следующем:

А) С 27-го мая по 11-е августа работала только художественная секция Комиссии, учрежденная приказом Комиссара Временного Правительства над бывшим Министерством Двора от 27-го мая за № 32 и состоявшая из трех членов: А.А. Половцова, П.П. Вейнера и гр. В.П. Зубова при 14 помощниках. С 11-го августа Комиссия начала работать в полном объеме, т. е. вместе с секцией хозяйственной под председательством уполномоченного Комиссара Временного Правительства над бывшим Министерством Двора по Гатчинскому дворцовому управлению А.Г. Голубкова и со включением в нее делегатов от местного Совета Р.С. и К.Д., Городского Самоуправления и Гатчинского Союза свободных искусств. Означенная Комиссия существовала до октябрьского переворота, после которого приказом Народного Комиссара по просвещению и временного заведующего бывш. Министерством Двора от 7-го ноября 1917 г. за № 2872 художественная секция ее получила утверждение новой власти, хозяйственная же часть перешла в ведение Комиссара по Гатчинскому дворцовому управлению, назначенного местным Советом Р. С. и К. Д.

До октябрьского переворота художественной секцией была произведена работа:

1. По ознакомлению с имуществом Гатчинского дворца и выяснению действительной наличности его и по составлению научных описей;

2. По реконструкции серии изрезанных брюссельских шпалер 1560 года в целях возможного впоследствии их восстановления;

3. По составлению описи Фермы и перевозке художественно ценных предметов во дворец.

Комиссия соответственно со своим наименованием «Комиссии по приемке и охране» рассматривала поставленную ей задачу в ограничительном смысле и считала себя признанной только к физической охране художественного имущества, составлению приемочной описи и научному описанию художественного имущества. Этим пониманием задачи исключалась всякая музейно-творческая работа, к которой, по мнению Комиссии, должна была быть впоследствии, в случае объявления Дворца музеем, призвана его Дирекция. Таким образом, Комиссией не было предпринято почти никаких перестановок в целях воссоздания первоначального вида исторических покоев. Исключение было сделано только для различного имущества, хаотически загромождавшего некоторые апартаменты, не являясь частью их обстановки, такие предметы, не представляющие ни исторической, ни художественной ценности, были оставлены на сцене Дворцового театра. Художественное имущество Фермы было перевезено во Дворец в интересах большей его безопасности, что однако оказалось впоследствии ошибкой, так как, в то время как Дворец подвергся частичному разгрому, причем пострадали и некоторые, впрочем незначительные предметы, перевезенные из Фермы, самая Ферма осталась в стороне от событий, и люстра, и фонарь, которые случайно еще не были оттуда вывезены, и по сие время находятся там в полной сохранности.

К сожалению, состав сотрудников Комиссии мало соответствовал трудности и ответственности задачи. Он состоял по большей части из учеников школы Щиглица*, в научном отношении недостаточно подготовленных; из 14 сотрудников только семеро оказались способны дать хоть сколько-нибудь годную работу, и только трое по своей научной подготовке вполне соответствовали своему назначению. Таким образом, значительную часть произведенной сотрудниками работы пришлось совершенно отбросить и переделывать заново. Самая система, положенная в основу работы, как выяснилось впоследствии, страдала некоторыми недостатками. Вместо того, чтобы, по примеру Царскосельской комиссии, делать научные описания каждого художественного предмета на отдельной карточке и параллельно с этим составлять менее подробные комнатные описи, в которые входили бы все предметы, как художественные, так нехудожественные, Гатчинская Комиссия, совершенно на время отбросив карточную систему, занялась составлением комнатных описей, в которых подробнейшие научные описания произведений искусства соединялось с перечислением предметов хозяйственного значения. Такое отсутствие индивидуализации музейных предметов оказалось в особенности тяжело только впоследствии в связи с пережитым Дворцом во время октябрьского переворота разгромом, расстроившим все расположение предметов по комнатам в Кухонном карэ Дворца, вследствие чего стало необходимым выносить из уже составленных описей описание отдельных предметов на карточки. Другой недостаток этой системы сказался при попытке переписывать черновые описи начисто на машине. Письмо на машине на бланках оказалось настолько затруднительным, что ни одна из многих испробованных Комиссией переписчиц не была в состоянии дать необходимой для научной описи аккуратности. Совершенно ясно, что и корректуры такой чистовой описи являлись очень тяжелым и непроизводительным трудом для членов Комиссии, между тем как краткая опись, не предъявляя таких строгих требований как научная, могла бы быть переписана с большей легкостью. Впоследствии Дирекция Музея-Дворца, сменившая Комиссию, окончательно отказалась от переписки на машине, вследствие невозможности добиться аккуратной работы.

________________________

* Штиглица. — Т. И.

________________________

Совершенно обособленно от остальной работы протекала реконструкция брюссельских шпалер, производившаяся А.А. Половцовым. В отношении этих шпалер по соглашению с Комиссариатом Временного Правительства над бывшим Министерством Двора было предопределено, что они в Гатчинском дворце не останутся и это по нижеследующим соображениям. Шпалеры находились в апартаментах бельэтажа Арсенального карэ; для помещения их на стенах они были в свое время загнуты по верхнему краю, частью ушиты, у многих обрезаны борта, вырезаны и загнуты кверху части, приходившиеся на местах каминов, вырезаны места для вьюшек. Наконец, некоторые обрезанные части были использованы для обивки мебели. Уж одни эти обстоятельства заставляли, сняв шпалеры со стен, содрав с мебели обрезанные части и реконструировав из них цельные шпалеры, отправить их для реставрации в такую мастерскую, которая могла бы принять столь ответственную и трудную работу, таковою в данное время можно считать только Manufacture des Gobelins* в Париже. Кроме того, ряд шпалер этой серии находится в Зимнем дворце, Конюшенном музее и Академии художеств; поэтому казалось желательным их соединение в одном месте. Независимо от того, как будет в дальнейшем разрешен вопрос об их размещении, мне кажется необходимым в данное время передать их на хранение в Зимний дворец или в Эрмитаж, т.к. о разверстке их в настоящем их состоянии не может быть и речи, а оставлять без надобности столь ценное имущество в не вполне безопасном Дворце, находящемся в районе возможных военных действий, едва ли целесообразно. Вывоз означенных шпалер из Гатчинского дворца не был осуществлен в свое время только потому, что, в связи с предполагавшейся в сентябре прошлого года эвакуацией художественных предметов в Москву, шпалеры должны были быть включены в число эвакуируемых предметов, самая же эвакуация после октябрьского переворота была отменена; в связи же с ликвидацией разгрома Дворца на очереди были более спешные задачи.

_______________________________

* Вписано от руки, чернилами. — Т. И.

_______________________________

Б) В сентябре 1917 года начата была подготовка к эвакуации имущества Гатчинского дворца и Художественной комиссии пришлось вне ее прямых обязанностей принять и эту работу. Вплоть до октябрьского переворота работа по распределению эвакуируемых вещей на очереди, составлению списков, наблюдению за укладкой и фотографированием отправляемых предметов прервала нормальное течение работ Комиссии. Было упаковано более 50 ящиков бронзы, около 60 ящиков фарфора и 10 ящиков картин. Почти все вещи, предназначенные укладке, были сфотографированы, а также были сделаны снимки общего вида отдельных комнат, чтобы дать возможность точной расстановки вещей по их возвращении. Во время приготовления к эвакуации вследствие распоряжения Комиссариата над бывш[им] Министерством Двора была вывезена и передана в Гофмаршальскую часть хранившаяся в кладовой Дворца часть т[ак] наз[ываемого] Мятлевского серебряного сервиза XVIII в. работы Жермена.

II

События конца октября прошлого года застали Гатчинский дворец в разгаре приготовлений к эвакуации, а потому в особенно неблагоприятную с точки зрения охраны минуту. Первая отправка была назначена между 25 октября и 1-м ноября. Более 100 ящиков, как сказано выше, было уложено, вещи второй очереди были уже сняты с мест и сгруппированы для укладки в различных помещениях Дворца. 27 октября во Дворец прибыл А.Ф. Керенский со Штабом 3-го корпуса, который в нем и обосновался. Пришлось отвести довольно большое количество комнат Кухонного карэ, причем даже такие, в которых стояли на полу большие картины, приготовленные к укладке.

С этого времени началось, повторявшееся с тех пор много ночей подряд, спешное перетаскивание вещей из комнаты в комнату, ввиду постепенного занятия одного помещения за другим. 30-го октября, ввиду того, что об отправке вещей в ближайшее время думать было нельзя, большинство уложенных ящиков, загромождавших дворцовые комнаты, были убраны в подвальные помещения. К вечеру того же дня опасность для Дворца значительно увеличилась. Отступавшие от Пулкова части 3-го корпуса явились во Дворец и стали занимать помещения. В спешном порядке пришлось очистить весь нижний этаж Кухонного карэ, где находилось много сложенных картин и других ценных предметов. Части грозили силой ворваться в центральный корпус Дворца. Между тем стали появляться тревожные слухи, будто можно с минуты на минуту ожидать обстрела Дворца из орудий. Не имея возможности проверить, насколько эти слухи обоснованы, Комиссия сочла своей обязанностью принять меры ко спасению наиболее ценного имущества. В час ночи на автомобиле были вывезены около двадцати картин и некоторые фарфоровые и бронзовые предметы и помещены на эту ночь в дом уполномоченного по Гатчинскому дворцовому управлению А.Г. Голубкова. На следующее утро наступило некоторое успокоение; дабы не оставлять художественные ценности в не вполне безопасном [в] пожарном отношении доме, было избрано в подвале Арсенального карэ удобное для замурования место, куда и были помещены возвращенные от Голубкова предметы вместе со многим другим, что постепенно туда сносилось. Замуровать, однако, не удалось, ввиду невозможности провезти кирпич через толпу, не возбуждая подозрений. Ночью с 1-го на 2-е ноября, после исчезновения А.Ф. Керенского, во дворец прибыло около 400 матросов, а вскоре явились солдаты и красная гвардия. Этим начался длившийся более недели разгром Дворца, лишь случайно не давший более печальных результатов, чем те, которые будут перечислены ниже, и надолго затормозивший правильный ход работ Комиссии. В четыре часа ночи было предложено предоставить почти все комнаты Кухонного карэ, причем оказалось невозможным отстоять даже рабочие комнаты Комиссии, в которых были сложены вещи из других помещений, а также большинство дел и описей. Что было возможно, было тут же унесено, но большую часть пришлось оставить в напрасной надежде на бережное отношение со стороны должностных лиц, представителей Гатчинского Совета, занявших эти комнаты. Последствием этого явилось то, что много описей было перепутано, разрознено и частью уничтожено. В течение всех последующих дней в Кухонном карэ происходила постоянная смена различных частей. При этом помещения принимали все более хаотический вид, ломалась ценная мебель, отрезались занавеси, пачкались ковры, пропадали вещи, царапались и резались картины. Никакие замки не были действительны: двери взламывались, пломбы и печати срывались. Особенному расхищению подверглись предметы хозяйственные, как-то: подушки, одеяла, матрацы и проч. Постоянным перенесением из комнаты в комнату удалось сберечь часть художественного имущества, но все же сравнительно небольшой ущерб в этом отношении можно объяснить только рядом счастливых случайностей и невежеством грабящих.

Перенести предметы из Кухонного карэ в не занятые части дворца не представлялось возможным во избежание проникновения туда солдат вслед за несущим. К счастью, удалось оградить центральный корпус и Арсенальное карэ, и хотя отдельные проникновения туда и имели место, но бывали каждый раз пресекаемы.

Главный ущерб, нанесенный художественному имуществу дворца, если не считать незначительных царапин на картинах и поправимой порчи мебели, состоит в нижеследующем:

Эльсгеймер Товия и Ангел — украдена Школы Рубенса Сусанна и два старца — украдена /эскиз/

Копия с Каравакка Портрет Им п. Елизаветы Петровны — непоправимо изрезана

Голландской школы XVII века Пейзаж — украдена Рибейра Человек, вонзающий себе нож в грудь — проткнута штыком и поцарапана

Немецкой школы XVI в. Мужск. портрет — изрезана Риччи Аполлон и Дафна — сорвана с подрамника и измята

Итальянской школы Леда и Лебедь — сорвана с подрамника и непоправимо измята

Новая копия с Тициана «Воздайте Кесаре в и...» — сорвана с подрамника и измята. 3 миниатюры — украдены

Несколько вышивок конца XVIII и начала XIX века — украдены

Золотые часы Имп. АЛЕКСАНДРА II — украдены Черепаховый портсигар Имп. АЛЕКСАНДРА II — украден 2 пары подсвечников золоч. бронзы нач. XIX в. — украдены Бронзовая вазочка на малахитовом плинте (Николаевская) — украдена

Столик письменный начала XIX века — отломаны и украдены египетские фигурки и другие украшения

Часы золоч. бронзы начала XIX в. — отломана и украдена фигура Аполлона

16 современных подносных серебр. образов — украдены

В этот список не включены вещи, пропавшие и впоследствии возвращенные.

После октябрьского переворота приказом Народного Комиссара по просвещению я был назначен сначала Комиссаром Гатчинского дворца по художественной части, а затем Директором Музея. Уже тогда, принимая это назначение, я высказал условия, при которых работа музейной администрации могла бы протекать успешно. К сожалению, несмотря на сделанные тогда же Народным Комиссаром распоряжения, большинство из этих пожеланий до сих пор не получило осуществления. Основным требованием правильной постановки музейного дела, в особенности важным в тревожное время, было тогда выставлено, чтобы музей был хозяином в своем собственном здании. Указывалось, что несоблюдение этого требования до самого последнего времени тяжело отзывалось на жизни Эрмитажа и еще тяжелее могло отозваться на Гатчинском дворце в дни, когда, как показал опыт, нужны быстрое решение и быстрое исполнение. Вследствие этого высказывалось пожелание, чтобы вся административная и хозяйственная часть внутри Дворца и парка относились к компетенции музейной администрации и чтобы ей же был подчинен весь служебный персонал, а также столярная, слесарная и проч. мастерские Дворца; чтобы контроль над деятельностью музейной администрации со стороны местного Совета происходил только через делегатов Совета, входящих в состав Художественной комиссии, и чтобы музейная администрация была ответственна непосредственно перед центральными властями.

Несмотря на то, что Народный Комиссар в принципе согласился с означенными положениями, в действительности деятельность музейной администрации протекала при постоянных трениях с Комиссаром дворцового управления, назначенным местным Советом*, в трениях, иногда приводивших к острым конфликтам, и только под конец путем взаимных уступок был установлен некоторый конвивиум** с комиссаром Кауфманом, который, к сожалению, как раз в это время был Советом устранен от своей должности. Такое положение вещей не могло способствовать спокойному и правильному течению музейной работы, которая отныне должна будет иметь рядом с прежней целью, описание имуществ, еще и ликвидацию тяжелых последствий пережитого разгрома и приготовления к чисто физической охране Дворца и его содержимого на случай возможного повторения имевших место событий. Эта последняя цель стала теперь доминирующей над всеми остальными, и для нее пришлось поступиться многими удобствами в дальнейшей описной работе, а также и желанием привести Дворец возможно скорее в порядок для открытия его как Музея. В целях охраны ящики, упакованные в свое время для эвакуации, а затем, как сказано выше, составленные во время тревожных дней в подвалы, были там оставлены. Рядом с этим, для наиболее ценного имущества, как-то: картин, шпалер, фарфора, исторических реликвий и проч. была избрана в антресольном этаже Арсенального карэ комната № 24, представляющая по своему расположению удобства для замаскирования подходов к ней. Единственное небольшое окно этой комнаты было заложено кирпичом во избежание пулевых попаданий. В этой комнате было сосредоточено вышеуказанное художественное имущество, двери ее опечатаны и замаскированы. Ввиду того, что Кухонное карэ продолжало служить объектом поползновения для вселения различных учреждений и воинских частей, поползновений, от которых лишь с большим трудом удавалось его оберегать, было решено окончательно расчистить его от всякого художественного имущества, что и было в течение зимних месяцев приведено в исполнение. Это должно было, понятно, загромоздить другие части дворца и еще более осложнить описную работу.

____________________________

* На полях в этом месте отметка карандашом (Макарова ?): «и будет». — Т.Н.

** Конвивиум (лат.) — пир, пиршество, званый обед, convivo — жить вместе, здесь: соглашение, сосуществование.

____________________________

В отношении этой последней в течение зимы производилось: 1) переписка начисто на машине подробных описей, от чего, как уже сказано, пришлось через некоторое время отказаться. 2) Извлечение кратких чистовых описей из черновиков подробной описи. 3) Перенесение из черновиков на чистовые карточки описаний художественных предметов. Естественно, что отсутствие в помещениях Дворца большинства предметов, упакованных и сложенных в замаскированной комнате, чрезвычайно затрудняло эту работу, лишая возможности проверки черновых описей по наличности. В общем итоге в данное время сделано: 1) черновые подробные описи всего Дворца за исключением антресольного этажа Арсенального карэ, части вещевой кладовой, предметов, хранившихся в теплом сарае, и оттуда перевезенных во Дворец, и Березового домика и Павильона Венеры, разгромленных в феврале 1917 г. 2) Почти закончена чистовая краткая опись бельэтажа главного корпуса. 3) Перепечатано начисто около 200 карточек.

В административном отношении следует отметить, что по приказу Народного Комиссара от 22-го декабря 1917 года за №131 Художественная комиссия была переименована в Совет Гатчинского Музея-Дворца, который был составлен следующим образом:

Директор Музея-Дворца (по должности председатель Совета), помощник директора, 3 члена по художественной части, хранитель по отделу картин, рисунков, эстампов и скульптур, хранитель по отделу прикладного искусства, назначаемые правительственной властью, 2 делегата Гатчинского Совета Р. С. и К. Д., 1 от культурно-просветительного отдела Совета, 1 от городского самоуправления, 1 от Гатчинского союза деятелей искусства, 2 от комнатных служителей Дворца, 1 от служащих парка, архитектор Дворца, Комиссар Дворцового управления и представитель Государственного контроля. Для решения текущих вопросов Совет выделяет Исполнительный комитет из трех членов и Директора музея под председательством последнего, Помощником Директора была назначена кн. Е.М. Шаховская, хранителем по отделу картин — Арист Эрнестович Пандер, хранителем по отделу прикладного искусства — Е. В. Пандер.

III

3 марта/18 февраля 1918 года Гатчинский Совет решил занять ряд помещений в Кухонном карэ Дворца для Управления главного руководителя инженерной обороны Гатчинского района. Несмотря на представление музейной администрации о том, что состоялось распоряжение Народного комиссара о невводе воинских частей в Гатчинский дворец, что, не говоря уже о тех разрушениях, которые пребывание таковых может непосредственно вызвать, существует еще опасность, которую навлекает на Дворец находящаяся в нем часть или воинское и даже гражданское управление, являясь объектом враждебных действий противника, несмотря также на присланное по просьбе музейной администрации от народных комиссаров по просвещению и военного приказание, Гатчинский Совет все же расквартировал во Дворце упомянутое управление, которое, как это всегда бывает, не довольствуясь отведенными ему комнатами в нижнем этаже Кухонного карэ, начало постепенно распространяться и на другие этажи этого флигеля, который, к счастью, к тому времени уже был окончательно очищен от произведений искусства. Противодействие, оказанное музейной администрацией Гатчинскому Совету в этом случае, послужило, вероятно, одной из причин проявившегося вскоре по другому поводу в резкой форме неудовольствия Совета руководителями Музея.

6 марта (21 февраля) Совет потребовал от директора Музея спешной и непланомерной эвакуации художественного имущества Дворца ввиду приближения неприятеля. Считая такую эвакуацию грозящей гибелью вверенным ему произведениям искусства, Директор Музея от исполнения этого требования отказался, после чего Совет счел нужным отстранить директора от ведения вопроса по эвакуации, передать его двум неопытным сотрудникам музея по вольному найму и предписать директору оказывать им содействие. На следующий день директор Музея и делопроизводитель А.М. Власов были арестованы и доставлены в Петроград, после чего Народным Комиссаром был разрешен директору двухмесячный отпуск, ныне истекающий. Однако Гатчинский Совет отказывается дать свое согласие на возвращение директора к исполнению его обязанностей. Временным заместителем директора назначена кн. Е.М. Шаховская, помощником его — В.Я. Курбатов.

Положение, в котором находятся предприятия музейной* работы, таково, что отсутствие лица, до сих пор имевшего общее ими руководство, по необходимости должно было в значительной части их приостановить и ставит под сомнение возможность их продолжения. Новый руководитель должен будет почти все начать сначала. Как уже было сказано, вследствие октябрьского разгрома Кухонного карэ описи этого последнего могут служить только материалом для составления чистовых карточек на вынесенные из этого флигеля предметы. Составление карточки является работой, требующей строгой единообразной системы, ввиду чего необходима предварительная проверка каждого чернового описания, причем эта проверка должна быть произведена одним и тем же лицом, во избежание несоответствия описаний различных предметов между собой. До сих пор ни одна карточка не получила утверждения не будучи просмотренной Директором Музея. Кроме того, самая работа в разгромленном Кухонном карэ производилась уже летом при его ближайшем наблюдении и в картине разгрома разобраться может из всего персонала Музея в данное время только он. Большую потерю Музей понес в лице П.П. Вейнера, покинувшего Гатчину в сентябре прошлого года и под наблюдением которого производились описи Арсенального карэ. Ввиду того, что черновая опись не есть еще законченная работа, лицам, ныне находящимся в Музее, приходится исполнять довольно неблагодарный труд проверки не ими сделанной работы, но опять-таки и эта последняя ближе всего известна Директору Музея и только им может быть завершена.

_____________________________

* В тексте: музейныя. — Т. И.

_____________________________

Около того же времени Гатчине пришлось уступить Павловскому дворцу А.А. Половцова, оставившего в далеко не отделанном виде черновые описи Китайской галереи. Ввиду того, что А.А. Половцов был единственным специалистом по Востоку, которым располагала Комиссия, эта работа продолжаться не могла, и администрация Музея принуждена будет искать на предстоящее лето сотрудника специалиста по этому вопросу.

Находившийся в Дворцовом управлении архив, восходящий к временам Павла I, был недавно, по настоянию администрации Музея, перевезен во Дворец, где предполагается его разместить в антресолях Арсенального карэ. Разборка этого архива и научная эксплуатация его в целях изучения истории как Дворца вообще, так и отдельных предметов, в нем находящихся, должны явиться очередными задачами Музея.

При оценке не вполне удовлетворительного результата почти годичной деятельности Художественной комиссии и администрации Музея следует иметь в виду, как смягчающие обстоятельства, вышеизложенный мартиролог. Потерю к сентябрю прошлого года двух из трех членов Комиссии, эвакуацию, прервавшую правильный ход музейной жизни и в свою очередь прерванную октябрьским разгромом Дворца, тяжелыми условиями, созданными неблагожелательным отношением местной власти, и, наконец, арест и удаление единственного остававшегося общего руководителя музейной жизни, условия, в отдельности имевшие место и в других дворцах, но в совокупности пережитые только Гатчиной.

IV

Предоставляя нынешней администрации Музея-Дворца сделать подробный доклад о жизни Музея со времени моего удаления, считаю, однако, нужным привести ряд соображений по поводу настоящего положения, поскольку мне возможно было наблюдать его издали. Что касается нынешней администрации, то ее состав создает для меня возможность не прерывать связи с музейной работой и, оставаясь вне Гатчины, способствовать продолжению дела в связи с положенным началом. Тем не менее считаю долгом убедительно просить Коллегию всем своим авторитетом настаивать перед центральной властью на моем возвращении в Гатчину, так как считаю себя обязанным довести до конца начатое дело, невзирая на некоторые индивидуальные неприятности, которые могли бы вследствие этого для меня возникнуть*.

_______________________________

* Подчеркнуто, а тексте карандашом. — Т. И.

_______________________________

Ввиду перенесения во Дворец архива и предстоящей вследствие этого новой задачи, я считал бы целесообразным создание специально для этого должности хранителя по архиву, поручив таковому также и заведование находящейся во Дворце небольшой библиотекой, а также составление необходимой для Музея научной библиотеки, как общей художественно-исторической, так и специальной по истории Гатчины. Со своей стороны позволяю себе рекомендовать Коллегии на эту должность Ученого секретаря Института истории искусств В.Н. Ракинта. Это назначение дало бы мне возможность находиться в контакте и с этой стороной деятельности музейной администрации.

Как уже сказано, Музею необходим специалист по восточному фарфору, да и вообще отдел фарфора во Дворце настолько велик, что было бы желательно создать должность четвертого хранителя по этой части.

При Гатчинском музее имеются в данное время 2 сотрудника по вольному найму: Ф.А. Яковлев и В.Г. Берков. Ф.А. Яковлев — преподаватель начальной школы при училище Штиглица — был одним из тех приглашенных год тому назад сотрудников, работа которых была сравнительно приемлемой и поэтому он был временно сохранен.

Однако, будучи художником-резчиком, он не обладает научной подготовкой, вследствие чего я не вижу возможности в дальнейшем использовать его труд в научной работе Музея и считал бы нужным ныне его уволить. Что касается В.Г. Беркова, то он был принят на службу в ближайшие после октябрьского переворота дни по усиленной рекомендации некоторых членов местного Совета, исключительно как captatio benevo-lentiae* последнего. В.Г. Берков художник, окончивший школу Штиглица, но отличается полным невежеством и непригодностью к делу. Вопрос о нем не мог быть, однако, приведен к благополучному окончанию властью Директора Музея, ввиду того, что вскоре после его приема на службу В.Г. Берков был делегирован культурно-просветительным отделом местного Совета в Совет Музея-Дворца, членом которого состоит и поныне. Тем не менее я не считаю возможным дальнейшее занятие им вакансии сотрудника по вольному найму, на которую должен быть назначен необходимый Музею специалист, и дальнейшую бесцельную трату казенных сумм. Ввиду этого прошу Коллегию освободить В.Г. Беркова от его обязанностей.

____________________________

* снискание расположения (лат.) (термин риторической теории).

____________________________

Вместо существующих ныне двух сотрудников по вольному найму мне кажется нужным представить Музею до окончательного приведения его в порядок четырех сотрудников по числу предположенных хранителей. Сотрудникам же могут быть поручены наблюдения и проверка в отдельных апартаментах Дворца во время и после посещения публики.

Неудовлетворительной является работа переписчицы на машине Е.А. Кмитто. При предполагаемом по новой смете высоком вознаграждении вполне возможно иметь опытную машинистку, ввиду чего я считаю целесообразным освободить Е.А. Кмитто от ее должности. Ввиду того, что окончательно пришлось перейти, как для описей, так и для карточек, на письмо от руки, каллиграфическая работа представляется настолько обширной, что едва ли можно будет удовлетвориться имеющимся при Музее каллиграфом и надо будет создавать временно вторую должность этого рода.

Нынешняя администрация Музея постановила в согласии с местным Советом открыть 19-го* мая Музей для публики. Решение это, конечно, продиктовано соображениями местной политики, но с точки зрения музейной чревато опасностями; в особенности я хотел бы предостеречь нынешнюю администрацию от соблазна вынести наиболее ценное художественное имущество, сложенное в замаскированной комнате, и распределить его по прежним местам во Дворце. Надо иметь в виду, что Гатчина находится совсем в иных условиях, чем остальные дворцы, например, Царское Село и Павловск, которые тоже готовятся к открытию Музеев. Находясь в узловом железнодорожном пункте, Гатчина подвержена, и события это уже доказали, гораздо большей опасности, как в случае гражданской, так и в случае внешней войны. Мы далеко еще не можем быть уверены в спокойствии завтрашнего дня, чтобы легкомысленно, из одних только соображений местной политики, подвергать риску те громадные художественные ценности, которые нам вверены. Кроме того, Гатчинский дворец обладает, как ни один другой, ценнейшими паркетами XVIII века, и допущение большой публики раньше, чем будут приобретены войлочные туфли для посетителей, грозит этим паркетам порчей. Поэтому я просил бы предложить администрации Гатчинского музея в крайнем случае, если нельзя избегнуть этого совсем, открыть для доступа публики только бельэтаж Главного корпуса, и то не раньше приобретения войлочных туфель, и ни в коем случае не открывать остальные этажи Главного корпуса и Арсенального карэ. Но и в доступные для публики этажи не следует возвращать на место тех предметов, которые сложены в замаскированной комнате. На всякое отклонение от указанного плана я просил бы Коллегию наложить свое решительное veto. В очищенном от художественных предметов Кухонном карэ администрация разрешила некоторым художникам устроить живописную студию, мысль, встреченная местным Советом с живым одобрением. О характере этой студии я не имею достаточного представления, но как музейный деятель, озабоченный сохранением музейного имущества, отношусь ко всякому непрошеному соседству с опасением. Во всяком случае я считал бы желательным, чтобы нынешняя администрация сообщила Коллегии подробные данные о характере деятельности этой студии и не могут ли в ней проявиться тенденции к копированию картин, находящихся во дворце, что было бы сопряжено с перенесением таковых в Кухонное карэ либо с перенесением художников с их мольбертами и красками в исторические покои Дворца; и то, и другое представляло бы уже значительную опасность для музейного имущества и должно быть с самого начала категорически отвергнуто.

___________________________

* Девятка написана от руки, напечатано то ли 5, то ли 0. — Т. И.

___________________________

Вследствие ареста делопроизводителя Музея-Дворца А.М. Власова за истекшие два месяца пришло в расстройство делопроизводство. Представляемые мне на просмотр дела находятся в хаотическом состоянии, важнейшие бумаги отсутствуют, другие не подшиты и перепутаны, исходящие бумаги написаны неопытными лицами. Ввиду этого желательно скорейшее замещение должности делопроизводителя. Впрочем, до сих пор не последовало приказа об увольнении арестованного А.М. Власова.

Чрезвычайно печальное обстоятельство было обнаружено в Гатчинском дворце на днях. В гостиной императрицы Марии Федоровны висела люстра слоновой кости с бронзой, не представлявшая, правда, высокой художественной ценности, но являвшаяся исторической реликвией, будучи произведением самой императрицы. Во время эвакуации она была уложена в отдельный ящик, который вместе с другими, как уже сказано, был отправлен В подвалы в октябрьские дни. Место для ящиков было выбрано дворцовым архитектором М.М. Харламовым и было им признано сухим и не угрожающим предметам, там составленным, в отношении сырости. Приготовляя дворцовые комнаты к открытию Музея, нынешняя администрация вскрыла несколько ящиков, причем ящик, в котором находилась названная люстра, оказался пропитанным сыростью, стружки и бумага были совершенно мокрыми, бронза позеленела, слоновая кость почернела, заплесневела и покрылась ржавчиной в местах скрепления, некоторые рожки оказались отвалившимися. В остальных ящиках, стоявших рядом, сырости не обнаружено. Из этого следует заключить, что сырость вызвана не подвальным помещением, но что скорее всего часть стружек, взятых для упаковки, была сырая. Необходимо оговорить, что покупка упаковочного материала производилась Дворцовым управлением и что Художественная комиссия к этому касательства не имела. К сожалению, в данном случае нынешняя администрация не проявила достаточной поспешности для приведения в порядок люстры, между тем как каждый лишний день грозит дальнейшим разрушением. Администрация ссылается на неимение кредитов на такие специальные расходы. В свое время при утверждении сметы, ныне действующей, я настаивал на включении статьи непредвиденных расходов, в чем мне было отказано. Настоящий случай может служить доказательством ее необходимости. Разумеется, что, ввиду обнаружившейся в одном из ящиков сырости, все хранящиеся в подвалах ящики должны быть немедленно распакованы, причем, однако, эта распаковка ни в коем случае не должна производиться домашним способом, как это было начато нынешней администрацией, а теми бронзовщиками, которые производили укладку. На это опять-таки необходимы известные кредиты, которые должны быть ассигнованы немедленно.

Что касается общего положения администрации Музея и взаимоотношений ее с Дворцовым управлением и его Комиссаром, то, насколько мне известно, в докладе о Царском Селе Г.К. Лукомским уже были высказаны соображения о необходимости окончательного отделения Музея-Дворца с парком и прочими к нему принадлежащими имуществами, как самостоятельные единицы, с подчинением всей хозяйственной части музейной администрации. Эти же соображения были высказаны мной еще в ноябре при вступлении в должность Директора Музея и всецело поддерживаются мной и поныне. Только при таком разрешении вопроса возможна будет спокойная организационная музейная работа, без которой хаос, внесенный всеми перипетиями минувшего года будет увеличиваться и никто не сможет принять на себя ответственности за целость музейного имущества.

Кроме того большую неясность вызывает неразграниченность круга действий Комиссариата просвещения и Комиссариата имуществ Республики. Так, например, насколько мне известно, в то время, как в Коллегии должна рассматриваться смета и штаты Музея, те же штаты, но совсем в другом виде, вносятся Комиссаром Дворцового управления в Комиссариат имуществ. Во всяком случае необходимо, чтобы эти последние не могли получить утверждения помимо Коллегии.

Наконец, не могу не отметить вреда, проистекающего от присутствия в Совете Музея делегатов местного Совдепа и общественных организаций, т. е. лиц к художественным вопросам ни в какой степени не причастных и сильно затрудняющих деятельность музейной администрации своим участием в ней. Полагал бы, что, по примеру Эрмитажа и Русского музея Музеи-Дворцы должны управляться исключительно учеными Коллегиями. Вообще же все мои пожелания клонятся к осуществлению полной экстерриториальности Музеев-Дворцов в отношении местной власти, как сокровищниц общегосударственных.

V

В заключение я позволю себе высказать несколько соображений относительно будущего Гатчинского дворца и о том, как мне представляется вопрос о наилучшем его использовании в музейном отношении и о создании наиболее благоприятных условий хранения его содержимого.

Гатчинский дворец состоит из Центрального корпуса в три этажа без двора с комнатами, расположенными по двум фасадам, на плацдарм и парк. Центральный корпус двухэтажными полуциркулями соединяем с прямоугольными флигелями, т. н. Арсенальным к Кухонным карэ. Посреди каждого флигеля находится по прямоугольному двору. Помещения Центрального Корпуса принадлежат к XVIII веку, частью сохранили отделку, данную им строителем Дворца Ринальди, при первом владельце, Григории Орлове, частью переделаны при Павле Петровиче, по всей вероятности архитектором Бренной. В среднем этаже помещаются парадные комнаты и покои императрицы Марии Федоровны, в нижнем — комнаты Павла Петровича. Комнаты верхнего этажа совершенно искажены в позднейшее время, но под новыми обоями сохранилась прежняя отделка стен из фальшивого мрамора с росписью. Флигеля подверглись полной перестройке при Николае Павловиче. Арсенальное карэ частью сохранило обстановку его времени, частью же отделано заново при Александре II и служит иллюстрацией для этой эпохи. Наконец, тут же находятся комнаты, занимавшиеся Александром III. Кухонное карэ содержит ряд больших комнат со случайной обстановкой, являвшихся свитскими и служебными помещениями. В парке находятся два павильона, т.н. Березовый домик и Павильон Венеры, которые, как уже сказано, пострадали во время февральского переворота и требуют восстановления. Кроме того — несколько декоративных сооружений и старые оранжереи, относящиеся к XVIII веку. В прилегающем к дворцовому парку Приоратском парке находится т.н. Приоратский дворец, построенный при Павле Петровиче. Со времени февральского переворота он занят местным Совдепом для различных организаций. Вне парков — Круглая рига, орловского времени, служащая ныне материальным двором. В т.н. Зверинце находится здание Фермы павловского времени, в нем — три парадные комнаты, содержимое которых, как было упомянуто, перевезено Комиссией во Дворец. Кроме того, вокруг парка и Зверинца разбросаны еще несколько служебных построек частью XVIII века, как две сторожки, частью современные, как большой конюшенный корпус, новые оранжереи и прочие. На довольно большом расстоянии от Гатчины находятся различные охотничьи домики, как-то: Войсковицкая дача и др. К охране этих последних Комиссия не считала себя призванной до дальнейшего выяснения этого вопроса.

Задача превращения жилого Дворца в Музей, лежащая перед нами, имеет сравнительно немного прецедентов и вследствие этого является вопросом, мало обсужденным в музееведении. Тем более заманчивой она представляется, тем более индивидуальным будет труд руководителя этих работ; индивидуальным еще и потому, что нельзя будет даже действовать по одной и той же системе во всех дворцах, перешедших в ведение государства, так как каждый из них представляет совсем своеобразную картину и ставит свои совсем особенные требования в зависимости как от его исторического прошлого, так и от его архитектурных особенностей и характера содержащихся в нем предметов. Музей-Дворец есть прежде всего памятник жизни, книжка с картинками, ярче, чем всякие слова, способный создать атмосферу известных эпох, повседневный обиход и всё ambiente*, ускользающее от нас, когда мы имеем дело с крупными историческими событиями. Но самой существенной, самой интересной для нас стороной этого обихода являются произведения искусства, входящие в его состав. Они в своей совокупности свидетельствуют о направлении художественного сознания эпохи. Эти произведения здесь не могут быть величинами самодовлеющими, каждое из них подчинено общей картине. Задача устроителя Музея должна свестись к чрезвычайно осторожному устранению возможных позднейших искажений общей картины, имея, однако, в виду, что далеко не все позднейшие наслоения можно отметать, что многие из них являются ценной иллюстрацией следующих, но также уже ставших достоянием истории, эпох. Конечно, при устроении такого Музея-Дворца не может быть и речи о современных ухищрениях музейной техники, недопустимо стремление как-нибудь особенно выявить или осветить отдельный предмет, все должно быть подчинено своему прошлому, все может располагать только своим, исторически ему принадлежащим, местом.

__________________________

* окружающее. — Т. И.

__________________________

Однако именно Гатчинский дворец среди всех остальных представляет собою в этом отношении некоторые исключения. Он изобилует целым рядом предметов большой художественной ценности с Дворцом, в историческом отношении не связанных и разбросанных до последнего времени по свитским и служебным комнатам. Главным образом, это — картины, в особенности итальянские XVII и XVIII веков. При устроении Музея должен возникнуть вопрос, что делать с этим излишком художественного имущества. Естественной мыслью было бы передать его Эрмитажу; однако количество картин, и картин больших размеров, настолько велико, а Эрмитаж и без того страдает от недостатка помещения (предположенное расширение за счет Зимнего дворца очистит очень мало места, годного для картин), что это решение будет с необходимостью отброшено. Упомянутые картины являются в главной своей части ценнейшей коллекцией итальянской живописи XVII и XVIII веков и дает в своей совокупности редкий по полноте обзор этой эпохи, которая заслуживает огромного интереса как с художественной, так и с художественно-исторической точки зрения. До нынешнего времени, как уже упомянуто, большинство этих картин было разбросано по свитским и служебным комнатам и находилось в самых дурных условиях хранения и развески. Вследствие этого на нас падает обязанность решить вопрос о размещении этого имущества. Вносить его в исторические покои, конечно, нельзя, так как это значило бы нарушить целостность их вида и историческую традицию; остается, значит, создать какое-то музейное помещение, где уже, конечно, смогут быть исполнены все требования современной музейной техники. Такое помещение может быть создано в самом Дворце в непосредственной связи с историческими комнатами, в той самой части здания, где большая часть этих картин находилась и теперь, в т. н. Кухонном карэ, где были сосредоточены не представляющие никакого интереса в историческом отношении свитские и служебные комнаты. В настоящем своем виде Кухонное карэ не представляет благоприятных галерейных условий, но зато по своей архитектуре может быть очень легко подвергнуто внутренней перестройке, не изменяющей нисколько его наружного вида, причем результаты в галерейном смысле будут самые благоприятные. Только посредством удаления ряда переборок, отделяющих комнаты друг от друга и от темных передних, можно получить обращенный на четыре фасада длинный ряд больших, связанных между собой музейных зал с большими плоскостями стен, как нельзя более подходящих для больших размеров большинства картин. Великолепные условия освещения могут быть созданы в этих залах устройством верхнего света. Вообще я далеко не безусловный сторонник верхнего света в музеях, но в данном случае он, во-первых, диктуется архитектурными условиями, то есть недопустимостью каких бы то ни было изменений во внешности здания, а во-вторых, вполне пригоден для чисто декоративных картин, каковыми являются большинство произведений XVII и XVIII веков в Италии. По внутренним дворовым фасадам вдоль зал будет проходить прекрасно освещенный коридор, в котором могли бы найти место витрины и отдельные предметы прикладного искусства, не имеющие определенного места в исторических комнатах. Различно можно относиться к вопросу о том, оставлять или не оставлять в Гатчине те несколько первоклассных картин, которые там имеются, например, «Мадонну» Ватто и «Ослепление Савла» П. Веронезе, и не следует ли их перенести в важнейший национальный музей, каким является Эрмитаж. Если, однако, проект устройства галереи, как он только что изложен, получил бы осуществление, то удалением из Гатчины этих картин новая галерея была бы лишена необходимых среди однообразной барочной живописи оазисов, да и вообще, присутствие хотя бы и немногих шедевров поднимает ценность всего музейного комплекса. Соображения, что Гатчина отстоит слишком далеко от столицы и будет привлекать слишком мало публики, ослабляется тем обстоятельством, что уже историческая часть Дворца представляет собой настолько крупный интерес, что может рассчитывать на большое число посетителей, а также тем, что, находясь в трех минутах от железнодорожной станции, при некотором упорядочении железнодорожного сообщения Гатчинский дворец не будет представлять из себя уже столь отдаленную цель. Пока я ограничусь лишь общими этими соображениями о возможных работах по приспособлению Кухонного карэ под галерею. Если Коллегия найдет целесообразным более детальное обсуждение этого вопроса, то я со своей стороны сочту долгом в возможно близкое время представить подробно разработанный как с архитектурной, так и с музейной точки зрения проект. Существует, однако, соображение, заставляющее меня высказать пожелание, чтобы к таким работам было хотя бы приступлено в предстоящем строительном сезоне, а именно: начало этих работ раз навсегда предопределит назначение Кухонного карэ и положит предел различным притязаниям на него, постоянно грозящим историческим комнатам Дворца непрошеным соседством. В то же время эти работы сделали бы невозможным при каких бы то ни было условиях восстановление в Кухонном карэ того картинного кладбища, которым оно являлось до сих пор.

Другой работой, и работой неизбежной во всем Дворце и при всяких обстоятельствах, если мы только хотим сохранить находящееся в нем художественное имущество, является изменение физических условий его хранения в отношении отопления и сырости; и в том и другом вопросе Дворец надо признать неблагополучным, и от недостатков именно в этих отношениях за прежнее время испортилось, если не совсем погибло, довольно большое число картин. Конечно, эти последние являются среди всех остальных родов произведений искусства наиболее чувствительными к физическим условиям и наиболее подверженными разрушению. Если, однако, сырость угрожает предметам только в некоторых, хотя и очень ценных, частях Дворца, как, например, в помещениях императора Павла I в нижнем этаже Центрального корпуса, то примитивное отопление вредит им повсеместно. Многие картины годами висели на горячих, от проходящих в них дымоходов, стенах, вследствие чего живопись сварилась. В некоторых помещениях Дворца отопление — т.н. амосовское, последствием чего является отложение на поверхности картин слоя мельчайшей обуглившейся пыли. В Гатчине нет почти ни одной картины, которая в той или иной мере не требовала бы вмешательства реставратора. Подобное отопление существовало и раньше в Эрмитаже, где причинило немало вреда и несколько лет тому назад было заменено воздушным отоплением новой системы, дающим возможность регулировать не только температуру, но и влажность воздуха и вследствие этого представляющим наибольшие возможности гарантий для сохранности картин. Исходя из вышеизложенного полагаю, что неотложной задачей музейного строительства в Гатчинском дворце должно быть переустройство отопления в указанном направлении.

Остается сказать несколько слов о притязаниях Ученого комитета Комиссариата земледелия на Гатчинский дворец, парк и Зверинец, причем этот Комитет ссылается на якобы состоявшееся постановление быв[шего] Временного Правительства. Ходатайство Ученого комитета в свое время действительно рассматривалось в Совете по делам искусств при Комиссаре над быв[шим] Министерством Двора и было передано этим Советом в смешанную Комиссию из представителей Совета и Ученого комитета под председательством М.И. Ростовцева, в которой участвовал и я, как представитель художественных интересов Гатчинского дворца. Не без некоторого давления со стороны Комиссариата над быв[шим] Министерством Двора, обеспокоенного возможностью других, еще более неприятных захватов, на возможность которых указывалось, Комиссия постановила, что Ученому комитету при Министерстве земледелия могут быть переданы Зверинец, Конюшенный корпус и Кухонное карэ. Что же касается Главного корпуса, Арсенального карэ, парка и находящихся в нем старинных зданий, то они должны были оставаться в ведении Совета по делам искусств, причем, однако, на Ученый комитет возлагалась обязанность возделывать парк под наблюдением художественной администрации Дворца. Про Арсенальное карэ было оговорено, что впоследствии, если Совет по делам искусств признает это возможным, отдельные, не представляющие интереса с точки зрения художественной и исторической комнаты, буде таковые окажутся свободными, после разборки всего художественного имущества Дворца, смогут быть предоставлены Ученому комитету для тех или иных целей, не угрожающих безопасности здания или его содержимого. Такое постановление Комиссии было принято Советом по делам искусств, но ни до какого постановления Временного Правительства дело дойти не успело. В противовес этому решению уполномоченным Комиссара по Гатчинскому дворцовому управлению А.Г. Голубковым тогда же был подан контрпроект, в котором указывалось, что по техническим соображениям конвивиум двух различных учреждений в одном и том же здании чрезвычайно затруднителен и повлечет за собой неблагоприятные последствия. Указывалось также и на то, что Кухонное карэ необходимо для служебных нужд будущего Музея. Еще яснее представляется этот вопрос теперь в связи с выдвинутым проектом использования Кухонного карэ в галерейных целях. В этом случае Музею будет нужно не только все здание Дворца, но и значительная часть Конюшенного корпуса, для размещения в этом последнем служителей и мастерских. Да и помимо использования Кухонного карэ под галерею размещение в нем служителей с их семьями, что должно составлять население по меньшей мере около 250 человек, являлось бы нежелательным с точек зрения пожарной и санитарной. Остальные службы, необходимые для парка, также должны быть оставлены за Музеем, в ведении которого находится парк. Таким образом, все домогательства Ученого комитета следует, мне кажется, раз навсегда категорически отвергнуть, а во избежание дальнейших попыток по возможности скорее приступить хотя бы к черновым работам по перестройке Кухонного карэ.

VI

Резюмируя все вышеизложенное, прошу Коллегию:

1. Наложить категорическое veto на перенесение предметов из замаскированной комнаты в апартаменты Дворца.

2. Обсудить вопрос, нельзя ли отложить на неопределенное время открытие Музея и во всяком случае воспретить открытие помещений вне бельэтажа Центрального корпуса.

3. Поставить вопрос о перевозке брюссельских шпалер на временное хранение в Эрмитаж или Зимний дворец.

4. Настоять на спешном отпуске кредитов для найма бронзовщиков для распаковки бронзы и для работ по реставрации пострадавшей люстры слоновой кости.

5. Обсудить вопрос о целесообразности присутствия в Кухонном карэ художественной студии.

6. Обсудить вопрос о желательности представления подробного проекта перестройки Кухонного карэ под галерею.

7. Обсудить вопрос об окончательной форме музейного управления в связи с отделением его от дворцового управления, о взаимоотношениях с комиссаром и с местной властью, а также с Комиссариатом имуществ Республики.

8. Создать должность хранителя по отделу фарфора.

9. Создать должность хранителя по архиву и библиотеке, назначив на нее В. Н. Ракинта.

10. Создать 4 должности сотрудников по вольному найму.

11. Уволить сотрудников по вольному найму Ф.А. Яковлева и В.Г. Беркова.

12. Создать вторую должность каллиграфа.

13. Уволить переписчицу на машинке Е. А. Кмитто.

14. Сделать настоятельное представление центральной власти о возможно скорейшем возвращении меня к исполнению обязанностей.

Гр. В. Зубов
Петербург
2/15 мая 1918 г.
Публикация подготовлена В.А. Семеновым и Т.Д. Исмагуловой

Чурбан-паша *

Граф Арсений Андреевич Закревский (13 сент. 1783 — 11 янв. 1865) происходил из мелкопоместных дворян Тверской губ. 19 сент. 1802 выпущен из отделения Гродненского Кадетского корпуса в Архангелогородский пех. полк прапорщиком. Сближение с командиром полка, молодым графом Н.М. Каменским[1] положило начало его карьере. Он с отличием участвовал в кампаниях против Наполеона и за Аустерлиц награжден орд. Св. Анны 3-й ст. В качестве адъютанта Каменского он в 1808 г. участвовал в боевых действиях в Финляндии, а в 1810 г. в Молдавии, где был контужен и заслужил орден Св. Георгия 4-й ст.

_____________________________

* Печатается по изд.: Русская мысль. 1958. 13 ноября. № 1290. Четверг.

_____________________________

После внезапной смерти Каменского в 1811 г., при которой он присутствовал, он привез Государю бумаги покойного и таким образом стал известен Императору Александру, который назначил его адъютантом к Барклаю де Толли. За Бородино он был награжден орденом Св. Георгия 3-й ст., а в декабре 1812 г. назначен флигель-адъютантом Е.В. Он участвовал в сражениях под Лейпцигом, Дрезденом и др. За Кульм произведен в генерал-майоры, а при вступлении в Париж награжден Анненской лентой. В 1815 г. назначен дежурным генералом при штабе Е.В. и сблизился с начальником штаба кн. Петром Михайловичем Волконским[2], а через него с Государем, которого сопровождал во время заграничных путешествий.

С Волконским у него оказался общий враг — Аракчеев, которому удалось отдалить их от Императора. В 1823 г. Закревский назначен Финляндским генерал-губернатором. При вступлении на престол Николая Павловича он награжден орденом Св. Александра Невского и назначен членом Верховного Суда по делу декабристов, в котором, впрочем, не присутствовал. В апреле 1828 г. назначен министром внутренних дел с сохранением прочих должностей, а в 1829 г. за отличие произведен в генералы от инфантерии. В министерстве он ввел строжайшую дисциплину и формализм и хотел «держать ведомство в ежовых рукавицах». В августе 1830 г. он возведен в графское Великого Княжества Финляндского достоинство.

Холерная эпидемия 1830-31 гг. надолго прервала его служебную деятельность. Он пытался совладать с ней путем карантинов и других стеснительных мер, вызывавших недовольство населения, вредивших торговле и не приводивших ни к какому положительному результату. Когда эпидемия, шедшая с востока, достигла столицы и вызвала холерный бунт, остановленный лишь присутствием духа Государя, Закревский в ноябре 1831 г. подал в отставку. Он находился не у дел до 1848 г., когда был назначен Московским военным генерал-губернатором. В этой должности, как и в бытность министром, он проявлял чрезвычайный деспотизм, считая, что «законы писаны не для него, и что ему все дозволено». Остряки говорили[3], что святая Москва произведена в великомученицы. Закревскому дали прозвище — Чурбан-паша. Доверие к нему Николая Павловича было таково, что у него на руках были бланки за под[пи]сью Государя, куда он мог вписывать, что хотел.

Однако наряду с деспотизмом он проявлял заботы patris familias, угощая всю Москву, вмешивался в частную жизнь отдельных лиц и этим, хотя и незаконным вмешательством, по-видимому, иногда улаживал домашним порядком щекотливые дела. Он был глубоко убежден, что только одним руководством всего и всех можно достигнуть общего благосостояния. Он был доступен всем и каждому. В Москве пользовались угрозой: «Я пойду к генерал-губернатору!» Это прибавляло ему работы, но он был неутомимым тружеником и обожал бумаги. Служащие при нем говорили: «Наш старик так привык к своим бумажкам, что ими только и живет». По-видимому, подчиненные его любили за патернализм, несмотря на строгость и требовательность. Провинившихся чиновников он сажал под арест, иногда многодневный, при канцелярии. Чтобы быть уверенным, что они не удерут, с них снимали сапоги.

* * *

Во время долгого перерыва служебной деятельности он в начале 30-х годов купил в Петербурге у статс. сов. Мих. Петр. Путятина[4] дом по Исаакиевской пл. № 5, против самых западных дверей тогда еще строившегося нового Исаакиевского собора. Дом этот он в 1845 г. перестроил по проекту известного архитектора Ю.А. Боссе[5]. Здесь царила его супруга, «Клеопатра Невы», Аграфена (Агриппина) Феодоровна, рожд. графиня Толстая (1800 — Флоренция, 1879), единственная дочь гр. Федора Андреевича Толстого, воспетая Баратынским, увлеченным смуглой красавицей, «то плакавшей как Магдалина, то хохотавшей как русалка», «Медная Венера», как окрестил ее Вяземский в письме к Пушкину, «беззаконная комета в кругу расчисленном светил», как назвал ее Пушкин, тоже ею увлекавшийся, но не пользовавшийся успехом, как Баратынский, и ставший против воли поверенным ее сердечных тайн.

В голубом тюрбане и изумительных жемчугах Закревская принимала гостей рядом с мужем в мундире, покрытом орденами. «Лицо гладко выбрито, нижняя губа выступает. Единственную прядь волос, начинавшихся у подзатыльника, искусный камердинер нагретыми щипцами загибал вверх на маковку головы, где, завитая кольцом, она должна была держаться на совсем обнаженном черепе». Молодой итальянец, граф Palla-vicini поражался богатством стола Закревских, где было все, «что весна, лето и осень приносят у нас редкого». Женившись на Агриппине Феодоровне, голоштанник Закревский стал богатейшим человеком, однако безумные траты жены и дочери, которую он обожал, несмотря на то, что прекрасно знал, что не он ее отец, расшатали его состояние. Впрочем, взятки пополняли карманы: брали и он, и жена, и дочь, Лидия Арсеньевна, вышедшая впоследствии за графа Дмитрия Карловича Нессельроде, сына канцлера.

* * *

По переезде в Москву Закревский продал свой дом на Исаакиевской площади за 70.000 рублей откупщику Кокореву[6]. После Кокорева домом владел купец С. Голенищев[7], отец египтолога и хранителя Имп. Эрмитажа Владимира Семеновича[8], в этом доме родившегося, а в 1869 г. дом был куплен графом Платоном Александровичем Зубовым, и в нем родился пишущий эти строки и основал там же в 1912 г. Институт истории искусств.

После кончины Николая I наступила перемена. Всюду говорили о реформах, и реформы стали проводиться в жизнь. С этим Закревский не мог согласиться. Когда появились слухи о намерении правительства освободить крестьян, он не хотел верить и запрещал даже говорить об этом, утверждая, что в Петербурге «одумаются и все останется по-старому». Закревский постепенно терял свое значение.

В 1859 г. он окончательно сломал себе шею и был уволен за из ряду вон выходящий поступок и превышение власти. Его дочь, графиня Нессельроде, жившая отдельно от мужа при отце, влюбилась в князя Д.В. Друцкого-Соколинского[9], служившего при генерал-губернаторе, и хотела выйти за него замуж. Были начаты переговоры о разводе с графом Нессельроде, сначала через ген. Бутурлина, затем через друга молодости Закревского, некогда всесильного при Николае I начальника 3-го отделения собств. Е. В. Канцелярии, а в то время председателя Гос. Совета кн. Алексея Федоровича Орлова[10]. Переговоры были безуспешны. Явилась мысль просить Государя через Орлова, но Император Александр II признал свое вмешательство в бракоразводное дело невозможным, так как оно зависело от духовной власти.

Кстати, стоит отметить, какие предосторожности соблюдали в обычной переписке между собой эти высокопоставленные лица. Письма адресовались третьему лицу, которое их передавало устно, и таким же путем шел ответ.

В это время доверие Закревского приобрел некий стряпчий уголовных дел Михаил Федорович Троицкий, по-тогдашнему сведущий в законах. Узнав о переговорах, Троицкий заявил, что развод самое пустое дело, которое он может легко устроить. Закревский его выслушал и был убежден его доводами.

Идея Троицкого состояла в следующем: без соглашения развод невозможен, но брак вполне возможен и без развода. Такой брак, конечно, будет преступлением, но всякое преступление может быть прощено высочайшей властью и не преследуемо. Таинство же брака, покуда оно не уничтожено духовной властью, остается таинством. Он-де, Троицкий, знает много таких браков, благополучно существующих. Закревский ухватился за эту мысль в желании устроить судьбу любимой дочери, фактически разведенной, но юридически зависевшей от мужа.

Однако, из осторожности, он прежде решил запросить Орлова, к которому и послал того же Троицкого. Орлов одобрил план, исполнение которого было поручено стряпчему. Решение было принято осенью 1858 года, а венчание состоялось 6 февраля 1859 г. в сельской церкви Рязанской губ. Дабы избежать огласки, Друцкой еще в конце предыдущего года вышел в отставку и не показывался и Москве. После венчания он оставил «жену» у своих родителей в деревне Смоленской губернии и провел масленицу один в Москве, появляясь на всех вечерах и балах. Затем новобрачные уехали за границу, причем Закревский выдал им паспорта на имя князя и княгини Друцких-Соколинских, что было с его стороны несомненным превышением власти и соучастием в преступлении. Лишь в апреле было сообщено о пребывании Друцких за границей III отделению Собств. Е. В. Канцелярии и последовал запрос управлявшего ею кн. Василия Андреевича Долгорукого[11].

Когда дело стало известным, Св. Синод признал брак недействительным, а Орлов спрятался в кусты, утверждая, что он только высказал свое личное одобрение, предполагая, что браку будет предшествовать так или иначе что-то вроде развода. Между тем Закревский был убежден, что Орлов лишь из осторожности не все высказал посланному и что его одобрение значило, что намерение Закревского было известно самому Государю. В этом убеждало его будто бы повторенное Орловым указание, что в этом деле следует прежде всего избегнуть огласки.

Чета, переехав границу, прожила недолго в Брюсселе, затем устроилась вблизи Брайтона в Англии и под конец купила имение Гальчето в Тоскане. Путь в Россию им был закрыт. Много позже, уже после кончины Закревского, они получили высочайшее помилование.

* * *

Закревский, уверенный, что он всю свою жизнь строго соблюдал законность, видел в своем поступке результат недоразумения. Законность он понимал не как повиновение законам, а как точное согласование своих действий с волей источника закона, т.е. царя. В данном же случае он предполагал согласие Государя. Надо отдать ему справедливость, он признавал свое падение заслуженным наказанием и всю вину принимал на себя.

Друцкой-Соколинский в своих воспоминаниях о тесте старается выставить его в лучшем свете, чем другие современники. По его словам, Закревский был врагом крепостного права, преследовал взяточничество и был типом либерала первых лет Александра I, чем будто бы объясняется его враждебность к Аракчееву. Слишком много иных свидетельств опровергают этот лестный портрет.

Во всяком случае он был не глуп, хотя и совершенно не образован, ни на одном иностранном языке не говорил, да и по-русски писал, как гимназист 2-го класса.

После падения Севастополя, страшно его поразившего, у него во взглядах на внешнюю политику развилась мономания — страх перед Наполеоном III и ожидание с его стороны всяких бедствий для России. Он уже видел французских префектов, управляющих нашими губерниями.

Закревскому перевалило за 80 лет, но ум еще был свеж. Летом 1864 г. он поехал на воды в Теплиц, а оттуда через Париж к дочери во Флоренцию. Там на приемах старик своими живыми беседами забавлял дам, несмотря на то, что вел их через переводчика. 11 января 1865 г., стоя в разговоре перед сидевшей дочерью, он внезапно упал замертво головой на ее колени.

Проф. гр. В.П. Зубов

Старые дома и их обитатели *

В каждом старом доме содержится кусок истории; или т. наз. «маленькой» истории, или иногда и «большой». Но не всегда удается ее выявить, заставить зазвучать магнетическую ленту. В большинстве случаев нам в этом помогают воспоминания современников. Строго говоря, воспоминания самый плохой материал, которым располагает историк, слишком много в них субъективной окраски, недочетов памяти, оплошностей. Всякий юрист знает цену свидетельским показаниям, даже по свежим следам; чего же стоит рассказ о событиях, иногда отстоящих на десятки лет? Пишущий «большую» историю должен подходить к мемуарам с сугубой осторожностью, его материал по преимуществу — документы архивов и во вторую очередь письма, а воспоминания могут служить ему пособием лишь как дополнение и поскольку они не противоречат первым. Но там, где дело идет о «маленькой» истории, где аромат эпохи важнее, чем точность фактов, мемуары служат желанным источником, сохраняющим нам анекдотическую сторону прошлого.

__________________________

* Печатается по изд.: Русская мысль. 1958. 2 окт. № 1272. Четверг.

__________________________

В старину на Руси бывали чудаки-люди, но бывали и чудаки-дома; таким был дом, построенный в Москве на Тверской одним из петровских вельмож, плохо кончившим свою карьеру, князем Матвеем Петровичем Гагариным[1]. С 1693 по 1695 г. он был воеводой в Нерчинске, с 1707 по 1718 г. — президентом Сибирского приказа, в 1707 г. — московским комендантом, с 1711 по 1719 г. — сибирским губернатором, а в 1721 г. казнен за злоупотребление властью и упорство в сокрытии пособников, первым из которых был князь Меньшиков.

Гагарин был повешен на площади перед сенатом; все его имение было конфисковано. Несколько тысяч крестьян, принадлежавших ему, были отданы Егору Дашкову, производившему над ним следствие.

Гагарин удивлял современников своей пышностью. У него за столом кушанья подавали на 50-ти серебряных блюдах; сам он ел только на золотых тарелках. Колеса его кареты были серебряные, а лошади в серебряных и золотых подковах. Его парадный мундир был залит алмазами, пряжки его башмаков стоили десятки тысяч. Он был видом невзрачен: невысокого роста, черноватый, с быстрыми движениями.

М.И. Пыляев в своих книгах «Старое житье» и «Старая Москва» приводит, к сожалению без указания источника, следующее описание Гагаринского дома: «...Стены были зеркальные, а потолки из стекол, на которых плавали в воде живые рыбы. Эти великолепные палаты, на образец венецианских, воздвигнуты были, вероятно, по проекту какого-нибудь иностранного архитектора. Четырехэтажные комнаты выходили фасадом на Тверскую улицу, образуя портал с двумя павильонами: в уступах между ними, в арках, устроена была открытая терраса с балюстрадою. В бельэтаже у портала и обоих павильонов висели балконы из белого камня, украшенные вычурною резьбою. Наличники и сандрики над окнами состояли из орнаментов, искусно высеченных из камня».

«Над подъездными воротами видно было клеймо, увенчанное княжескою короною и запечатленное следующею надписью: „Боже, во имя Твое спаси". Из бельэтажа на улицу, по обе стороны ворот, были красивые крыльца с оборотами, с фигурами, балюстрадами и т.д. На заднем фасаде дома на дворе был длинный балкон с художественными орнаментами. Внутреннее великолепие палат соответствовало и внешнему: разного рода дорогое дерево, мрамор, хрусталь, бронза, серебро и золото, все было употреблено на украшение покоев, зеркальные потолки отражали в себе блеск жирандолей, люстр, канделябр, в висячих больших хрустальных сосудах плавали живые рыбы; разноцветные наборные полы представляли узорчатые ковры».

«Одни оклады образов в его спальне, осыпанные бриллиантами, стоили по оценке тогдашних ювелиров более 130 тыс. рублей. В числе его несметных сокровищ был самый драгоценный из всех доныне известных в целом свете рубин, привезенный ему из Китая. Сын этого князя, путешествовавший за границею, так сорил деньгами, что его иностранцы прозвали набобом».

По поводу этого дома Василий Назарович Каразин (1773-1842), основатель Харьковского университета, писал в 1810 г. доктору О. И. Роману:

«Скажу только, что мы часто походим в наших учреждениях и постановлениях на известного князя Гагарина Петровскихвремен, который вздумал построить в Москве, на горе, дом на манер венецианский. Вы можете его видеть еще и теперь на Тверской... Вы найдете в нем и крытую галерею, как будто над каналом, и ступеньки для схода к гондолам, и боковой парапет для защиты этих ступенек от высокой воды, и, наконец, даже кольца для привязывания гондол, — словом, все на своем месте, кроме самого дома» [2].

* * *

В 1793 г. дом купил граф Александр Николаевич Зубов, отец екатерининского фаворита. Зубовский карлик Иван Андреевич Якубовский, о котором я уже упоминал на этих страницах, тоже описал его: «Дом этот был чудесный, он (Гагарин) его строил на манер венецианской: на улицу были чугунные уступы и висели концы для прицепки кораблей, а наверху были пруды в стеклянных фонарях и проведена была вода в его спальню, она ходила взад и вперед. В нем стены толстые, железа тьма, полосы самые толстые во всех углах торчат: лестниц потаенных много: что он по ним таскал?

Дворы были устланы чугуном, а под землею были кузницы, что он там ковал, неизвестно. Граф за него заплатил семьдесят пять тысяч рублей ассигнациями...». Когда дом исчез, неизвестно[3].

Разумеется, в таком доме не могло обойтись без привидений. Якубовский рассказывает: «Когда мы начали жить в нем, тогда видели два привидения: первое, жила у графини одна старушка, майорша Екатерина Ивановна Удолыпа, богомольная, читала все Библию... Двери были заперты, вдруг отворились, и собака к ней прибежала и начала ласкаться около нее: она не знала, что подумать, встала и выгнала ее в другие комнаты, заперла опять двери и легла, но в другой раз двери отворились, та же собака прибежала к ней, она обробела, испугалась, однако ж встала опять и хотела прогнать до передней, но собака подскочила под канапю и пропала. Вы не можете вообразить, что тут могло быть: открывают пол под этой канапе, находят большую лестницу из белого камня в самый последний погреб, по которой можно ходить четырем человекам рядом, но она не была видна ни с какого боку: так все подумали: это явление, что там лежит клад. Нам говорил один старик, ему было больше осьмидесяти лет, он говорил, что жил при нем, что эта лестница шла поземной ход (sic), но он крепко завален, а там много было завалено добра. Покойная графиня эту лестницу выломала и на дне, на самой земле, нашли трубу, вся закопчена; так люди просили ее, чтоб позволила ее разобрать и влезть туда, но она не позволила, а сказала: „Его братья давно все выбрали". А если она не знала?

А другое явление было сыну его (Зубова) Валериану Александровичу. Он ехал командовать в Персию и заехал в Москву и ночевал у матери в доме; ложится спать на кровати, где мать спала, также двери были заперты. Вдруг отворилась, и прекрасная дама входит и прямо идет к графу; он очень обрадовался и спрашивает: „Что вам угодно и кто вы такие?" Она ничего не говорит. „Сходит, что вы немые?" — спросил ее граф. Так встал с постели, вложил ногу свою в костыль (нога Валерьяна была оторвана под Варшавой) и пошел к ней; она от него уходит, а он за ней. Дошли до последней комнаты, она исчезает в его глазах. Он не знал тоже, что подумать, а был очень молод. Когда возвратился из Персии, сам мне рассказал».

* * *

Другой дом в Москве отличался не чудачеством, а красотой своей архитектуры, зато обитатели его были не без причуд. Всем жителям Москвы, вероятно, памятно здание Пашковского дома на Моховой улице, одного из самых замечательных произведений архитектора В.И. Баженова, построенного в 1784-1786 годах[4]. В нем позже помещался Румянцевский музей. Дом завершается круглым бельведером, не совсем сохранившим, к сожалению, свои первоначальные формы. После пожара 1812 г., в котором здание сильно пострадало, облик бельведера был несколько искажен.

Баженов задумал свой дворец наподобие усадебного дома, внутри обширного сада, по склону холма, спускающегося к улице, от которой он отделен низкой решеткой из кованого железа. Своим передним фасадом дом смотрит на Кремль, с противоположной стороны — парадный двор, встречающийся в большинстве пышных помещичьих жилищ, напр., в подмосковных: Архангельском, Останкине и др. Со стороны Моховой здание представляется в виде центрального трехэтажного ризалита, украшенного во втором и третьем этажах колоннадой из четырех коринфских колонн и коринфскими же пилястрами; над карнизом бежит ажурная галерейка с вазами, а за ней возвышается бельведер. Этот средний корпус соединен двумя одноэтажными крылами с боковыми двухэтажными корпусами, украшенными колоннами композитного ордера.

Дом был построен для Александра Ильича Пашкова, женатого на Дарий Ивановне Мясниковой, известной в свое время богачке. Кн. П.А. Вяземский, восторгаясь красотой и величавостью архитектуры, пишет: «А в саду фонтаны, пруды, лебеди, павлины и птицы заморские; по праздникам играл в саду домашний оркестр. Как, бывало, не идешь мимо дома, так и прильнешь к железной решетке, глазеешь и любуешься; и всегда решетка унизана простым народом».

* * *

Из семьи Пашковых несколько скандальную известность приобрел внук Александра Ильича, Андрей Иванович (21. III. 1793 — 5. П. 1850), ген.-майор и с 1826 г. егермейстер Вые. Двора. Первым браком он был женат на гр. Екатерине Дмитриевне Зубовой, вторым на гр. Аделаиде Гавриловне де Моден, дочери французского эмигранта, и Елис. Ник. Салтыковой. Андрей Иванович участвовал в Отечественной войне, находился в 14-ти сражениях, был контужен при Бородине, очень быстро проходил военную карьеру и в 1826 г. вышел в отставку. Будучи нрава очень неуживчивого, он после назначения егермейстером вскоре не поладил с обер-егермейстером Нарышкиным[5], на которого подал донос, не оправдавшийся при следствии и принудивший Пашкова выйти в отставку.

Владея нераздельно с братьями и матерью отцовским состоянием, он при дележе наследства затеял с ними процесс, в котором обе стороны вели себя одинаково запальчиво. Мать с двумя сыновьями принесла Императору Николаю Павловичу жалобу на своего сына Андрея; тем не менее наследство все-таки не было поделено, а после смерти матери вражда между братьями достигла крайних пределов. В 1840 г. дело дошло вторично до Гос. Совета, который, видя, что помирить братьев нет никакой возможности, решил прибегнуть к крутым мерам, обратив дело к разбору с нижней инстанции и взяв спорное имение в опеку с устранением всех трех братьев от управления. Сверх того, Андрей Иванович имел многочисленные другие процессы, которые проигрывал, несмотря на личные связи и родство жены.

Кроме этой печальной известности, слишком, по словам почитателей его, преувеличенной многочисленными врагами, Пашков приобрел себе славу как магнетизер, очень удачно лечивший больных. Увлекшись в 40-х годах явлениями магнетизма, к которому в то время у нас стал распространяться интерес, Пашков с 1843 г. начал им заниматься и исцелил многих больных. В их числе была, между прочими, престарелая Екатерина Алексеевна Висковатая, рожд. Корсакова, которая после 12-го сеанса стала ходить и, несмотря на преклонный возраст, совершенно выздоровела и даже пережила самого Пашкова. В 1843-м же году он исцелил нервнобольную девицу Чекину; журнал ее лечения хранился в семье Пашковых, а отец ее напечатал в «Русском инвалиде» письмо об исцелении дочери. В том же году Андрей Иванович вылечил армянского патриарха Нерсеса, которого разбил паралич. При помощи советов и предписаний вылеченной им Висковатовой, которая, по-видимому, со своей стороны занялась магнетизмом, он в течение 6 недель восстановил силы патриарха до такой степени, что к нему возвратилось употребление разбитой параличом стороны. После этих трех случаев Пашков приобрел большую практику, которую не оставлял до смерти. Законов против нелегальной медицинской практики еще не существовало.

* * *

«Строгий, стройный вид» Петербурга не допускал ни венецианских затей Гагарина, ни усадебной планировки Пашковского дома; что было возможно в Москве, было немыслимо на берегах Невы. Недаром Николай Павлович во всех повергавшихся на его апробацию архитектурных начинаниях строго следил за сохранением «единообразия». Лишь после его кончины стал распространяться в столице строительный беспорядок. Имена Фельтена, Вален-Деламота, Кокоринова, Старова, Кваренги, Камерона, Воронихина, Захарова, Тома де Томона, Росси и др. знаменуют собой рост волшебного города, воспетого Пушкиным.

Среди этой плеяды строителей француз Тома де Томон (1760-1813), творец Биржи и памятника «Супругу-Благодетелю» в Павловском парке, один из самых восхитительных певучестью, если можно так выразиться, своих форм. Из частных заказов, им выполненных, следует отметить дом, построенный для графа и графини Лаваль на Английской набережной[6], непосредственно прилегающий к зданию Сената. Прекраснейших пропорций фасад, украшенный колоннадой, внутри — парадная лестница и отделка комнат могут считаться одной из архитектурных жемчужин столицы.

* * *

Но кто были заказчики, кто дал мастеру возможность постройки и кто жил в этом доме? Их история заслуживает интереса. Молодая Александра Григорьевна Козицкая, наследница богатых купцов Мясниковых и Твердышевых, вероятно родня только что упомянутой Дарьи Ивановны Пашковой, влюбилась в сына французского виноторговца, эмигранта Лаваля. Этот сын, Жан-Франсуа (Иван Степанович) попал в Россию учителем в Морской корпус. Козицкая-мать, другая дочь которой была за русским посланником в Турине, кн. Белосельским-Белозерским, не хотела и слышать о браке второй дочери с бедным учителем, но Александра Григорьевна опустила просьбу в просьбоприемный ящик Императора Павла I, который затребовал от матери объяснения. Последняя написала: «Во-первых, Лаваль не нашей веры; во-вторых, никто не знает, откуда он; в-третьих, чин у него не больно велик». На это последовала высочайшая резолюция: «Во-первых, он христианин; во-вторых, я его знаю; в-третьих, для Козицкой у него чин достаточен, и потому обвенчать».

Приказ был выполнен немедленно, несмотря на канун постного дня. Лаваль сделал быструю карьеру: 26 февраля 1800 г. назначен камергером вел. кн. Елены Павловны, 10 октября переведен к Высоч. Двору, получил орден Св. Александра Невского и чин действ, тайн, советника. Во время пребывания Людовика XVIII в Митаве Лаваль ссудил его деньгами, за что получил графский титул. В министерстве иностр. дел он в течение 30-ти лет управлял на правах директора департамента 3-й экспедицией особой канцелярии, состоявшей в ведении самого канцлера, и был редактором «Journal de St. Petersburg», а также членом главного управления училищ. В деле гонения просвещения он был деятельным союзником Магницкого и Рунича.

В доме Лавалей давались пышные приемы с присутствием высочайших особ, но их салон служил также местом встречи петербургских литераторов; завсегдатаями были Пушкин, Крылов, Жуковский, Гнедич, Козлов, Лермонтов. Тут 16 мая 1828 года Пушкин читал «Бориса Годунова». Среди слушателей были Мицкевич и Грибоедов. Тут Лермонтов вызвал на дуэль де Баранта. В 30-х годах дом Лавалей служил местом собраний «Музыкальной академии», в 40-х годах на вечерах выступали Виардо, Рубини, Тамбурини. Летом собрания переносились на дачу Лавалей на Аптекарском острове, тоже выстроенную Тома де Томоном. Лавали собрали ценную художественную коллекцию, в которой находились картины Teniers'a, Guercino, Claude Lorrain, Albani, Guido Reni, Fra Bartolommeo, а также античные скульптуры и старинное оружие.

Одна из дочерей Лавалей, Екатерина Ивановна, была за кн. С.П. Трубецким, одним из видных участников декабрьского восстания. Трубецкие жили в доме родителей, и здесь происходили собрания Тайного общества. 14 декабря дом, находившийся рядом с Сенатской площадью, оказался в центре событий и служил убежищем для участников. Он был оцеплен и обыскан, но Трубецкого не нашли: он скрылся у австрийского посла Лебцельтерна, женатого на его свояченице, а оттуда был доставлен в Зимний дворец. Екатерина Ивановна последовала за мужем в долголетнюю ссылку в Сибирь.

После смерти Лавалей дом и дача перешли к их дочери графине Борх, затем домом владел известный железнодорожный деятель С.С. Поляков, а в начале XX столетия он был куплен для расширения помещений Сената.

Проф. гр. В.П. Зубов

Барон Николай Николаевич Врангель.К пятидесятилетию со дня кончины. 2 июня 1880 — 15/28 июня 1915 *

Майским вечером 1914 г. мы сидели с ним перед ныне больше не существующим cafe de Rohan на углу улиц St. Honore et Rohan, где сейчас вход в Hotal du Louvre. В пророческом наитии он сказал: «Мы стоим перед событиями, каких мир не видал со времени великого переселения народов. Культура, которая, как наша, дошла до такого самоотрицания в футуризме, которая хочет стереть все свое прошлое, близится к концу. Скоро все то, чем живем мы, покажется миру ненужным, наступит период варварства, который будет длиться десятилетиями».

_________________________

* Печатается по изд.: Русская мысль. 1965. 29 июня. № 2327. Вторник. С. 4-5.

_________________________

Между тем раскрылись двери Comedie Francaise — публика расходилась мимо нас. Перед нами — знакомая нам с детства картина av. de l'Opera в ночном освещении; еще чувствовалось дыхание XIX века, этой самой культурной и либеральной эпохи в истории. В мире царило спокойствие, по крайней мере так казалось широкой общественности, и слова моего друга показались мне парадоксом. Почему эта старая культура, казавшаяся столь устойчивой в этом центре западного мира, должна была погибнуть только потому, что сумасшедшему итальянцу Мари-нетти вздумалось проповедовать уничтожение всех музеев и памятников старины?

Сейчас немного осталось современников, мало кто помнит обаятельного Коку Врангеля, но труды его остались, и нельзя изучать русское искусство XVIII и XIX вв., не обращаясь к ним. Он создал его историю, он сделал еще больше, он научил нас чувствовать прелесть русского XVIII века, культуры, сочетавшей преемственные национальные основы с иноземным налетом, гениальность и уродливость, волшебство и пародии, «спайку русского самодурства с европейской цивилизацией».

Его мысли облечены в восхитительную форму, он умел придавать строго научному изложению удивительную живость. После его кончины А.Ф. Кони[1] писал в редакцию «Старых годов»: «В его трудах прошлое оживало с силой настоящего; давно умолкшая жизнь восставала во всех своих тонких очертаниях и изгибах. В стенах старых усадеб, в запущенных садах и заросших прудах начинал биться пульс живого организма, и то, что в далеком прошлом было общего с чувствами, скорбями и надеждами настоящих поколений, вдруг восставало из-под наслоений времени».

Сын барона Николая Егоровича Врангель[2] и Марии Дмитриевны[3], он родился в имении Головковка, Чигиринского у. Киевской губ. Чисто русская кровь матери смешалась в нем с кровью отцовского рода, происходившего из Швеции, перешедшего в Россию и насчитывавшего среди предков арапа Петра Великого Ганнибала, так же как и Пушкин. Эта африканская наследственность сказывалась и в чертах его лица и в темпераменте. Переселившись в Ростов-на-Дону, он в 1892 г. поступил в реальную гимназию и окончил там 6 классов. Затем в Петербурге он поступил в 7-й кл. 4-го реального училища, но не окончил его, заболев воспалением легких, последствия которого внушали опасение за вообще некрепкого здоровьем молодого человека. Его увезли за границу, и этим кончилось его школьное учение, доказательство, что и без аттестата зрелости и университета можно стать культурнейшим человеком и значительным ученым. Он сам развил себя, и как развил: чтением по литературе, истории и искусству, к которому с ранних лет приохотил его отец, составивший хорошее собрание картин.

Поселившись в 1900 г. в Петербурге, он сблизился с кружками лиц, интересовавшихся искусством, и в 1902 г. выпустил свой первый печатный труд: каталог выставки русского портрета за 150 лет[4], состоявшейся в Академии наук. В следующем году он деятельно помогал кн. С.А. Щербатову[5] и В.В. фон Мекку[6] при устройстве выставки «Старый Петербург» и составил ее каталог с предисловием[7], а в 1904 г. принимал близкое участие в осуществлении известной выставки портретов в Таврическом дворце, причем составил биографии художников[8] и напечатал в журнале «Искусство» статью[9], явившуюся первой попыткой исторического обзора русской живописи. В том же году он выпустил в двух больших томах подробный каталог Русского музея имени импер. Александра III[10] и этим сразу составил себе имя историка искусства, сначала русского, а скоро и западного. Отныне он участвует во всех художественных предприятиях, в выставках, журналах, лекциях. В нем чудодейственная легкость работы, молодая, кипучая энергия, причем не вставало вопроса, когда он отдыхает, а когда он работает: всегда можно было его встретить фланирующим по улицам столицы, а вечером в театре и обществе.

С 1906 г. он причислен к отделению Живописи Императорского Эрмитажа и одно время находится при галерее драгоценностей. В 1908 г. он покидает службу, но весной 1910-го возвращается. Здесь кроме рядовой музейной работы он участвует в составлении Э.К. фон Липгартом[11] описей, легших в основу нового каталога итальянской и испанской школ. С 1907 г. он становится близким участником и членом редакционного комитета журнала «Старые годы», в февральском выпуске которого он печатает свою первую статью «Забытые могилы». «Нигде не гибнет столько произведений искусства как в России, — писал он в этой статье. — Памятники художественной старины, последние остатки былой красоты, исчезнут бесследно, и никто не поддержит того, что некогда составляло предмет восхищения современников.

В этом отношении судьба наших кладбищ особенно плачевна. Запущенные, забытые памятники петербургских кладбищ доживают свои последние дни, и, если теперь же о них не вспомнят, то через несколько лет все то немногое, что осталось от красивого прошлого нашей жизни, все это будет одним воспоминанием... Жутко смотреть на запустение петербургских кладбищ, где похоронено столько замечательных людей, где еще сохранились памятники (работы) Козловского, Мартоса, Рашета и Демута... Но несмотря на запустение, на некоторых кладбищах Петербурга, а особенно на самом старом из них — Лазаревском, еще сохранились некоторые произведения русских скульпторов. С основания Петербурга здесь хоронили многих замечательных людей, и естественно, что здесь встречается наибольшее количество интересных памятников».

Нет возможности в газетной статье перечислить все печатные труды Врангеля, их список можно найти в июньском номере 1915 г. «Старых годов». Назову главные. В приложении к «Старым годам» 1908 г. вышел составленный им каталог скульптур Имп. Академии художеств и портретов, хранящихся в зале Совета. Летом 1909 г. он вместе с А.А. Трубниковым (Андреем Трофимовым)[12] объехал 25 помещичьих усадеб, в результате чего в летнем номере «Старых годов» появилось исследование: «Искусство помещичьей России»; в 1909 г. статья о миниатюре в России — первое и цельное исследование вопроса. Переработанная для отдельного издания, она не вышла вследствие войны. В 1911 г. вышла крупная работа: «История русской скульптуры», отдельным томом Истории русского искусства, выходившего под редакцией И. Э. Грабаря.

Еще в 1910 г. Врангель закончил большую монографию о Рокотове, но издательство Кнебель не поспело ее выпустить до его кончины. О Рокотове осталась его статья в апрельской книжке «Старых годов» 1910 г. Назову еще: «Романтизм в живописи и отечественная война» («Старые годы», июль-сентябрь 1908); «Аракчеев и искусство» в сотрудничестве с С.К. Маковским[13] и А.А. Трубниковым (там же); «Бытовая живопись и портреты нидерландских художников XVII и XVIII вв.» (по поводу устроенной «Старыми годами», но неоткрытой выставки старинной живописи из русских дворцов и частных собраний. Эта статья в расширенном виде вышла на французском языке под заглавием «Les Peintres de Genre et les portraitistes Neerlandais» в кн.: Les anciennes ecoles de Peinture dans les palais et collections privees Russes. Bruxelles, van Oest, 1910); «Венецианов в частных собраниях» (СПб., 1911); «Иностранцы XVIII в. в России» («Старые годы», июль-сентябрь 1911); «Иностранцы XIX в. в России» («Старые годы», июль-сентябрь 1912); «Кипренский в частных собраниях» (СПб., 1912); «Императрица Елисавета Петровна и искусство ее времени» (по поводу выставки, устроенной журналом «Аполлон» в залах Академии художеств) («Аполлон», 1912, N° 7); «Искусство и государь Николай Павлович» («Старые годы», июль-сентябрь 1913); «Венок мертвым» (СПб., 1913), сборник статей, пропитанных ароматом русского XVIII века*.

___________________________

* Далее печатается по изд.: Русская мысль. 1965. 1 июля. № 2328. Четверг. С. 4-5.

___________________________

Он любил этот век и находил прелесть в его нелепости: «Я не виновен, если венок, который я приношу моим мертвым друзьям, венок с шипами... Трудно представить себе более ребяческую затею, чем ту, которую выдумали азиаты-русские, передразнивая иностранцев. Но будучи талантливыми актерами, они не только убедили многих, что играют всерьез, но даже сами уверовали в то, что театральные подмостки — та же действительность». Не зловещим ли было заглавие этой книги? Никто из нас тогда не предвидел, что это — последняя книга Врангеля, что она будет венком, возложенным им на собственную могилу.

Хочется привести наугад хотя бы еще один образец его стиля: «Вот искусство (миниатюра), которое умерло, которое все в прошлом. Нежное и уютное, оно как благоухание прежней эпохи умерло и поблекло, как старые жемчуга в железных тисках золотых оправ, унеслось, как аромат старых флаконов с духами. Выцветают и бледнеют нежные краски на розово-желтом фоне слоновой кости. Гаснут как вечерние отсветы солнца, яркие переливы щек, ясные контуры очертаний». Конечно, сейчас так больше не пишут, вероятно, найдут этот слог жеманным, но мы тогда воспринимали его обаятельным.

Надо сказать о его деятельности в организациях художественных выставок, в которых он брал на себя львиную долю труда в качестве генерального комиссара. В 1908 г. «Старыми годами» была устроена в залах Общества поощрения художеств на Морской выставка старинной живописи в русских дворцах и частных собраниях. Совсем готовой выставке не суждено было открыться, что было связано с тягостным инцидентом, о котором в газетной статье, посвященной памяти покойного, лучше не говорить, предоставив это мемуаристам. В 1912 г. журнал «Аполлон», соредактором которого Врангель был от 1910 до 1912 года, устроил в залах Императорской Академии художеств выставку «Императрица Елизавета Петровна и искусство ее времени», и в том же году «Аполлон» и Французский институт в Петербурге выставку «Сто лет французской живописи» в Юсуповском доме на Литейном. Все эти выставки создались благодаря трудам Врангеля. Исключительно им одним были устроены в Музее Александра III выставки: «Венецианов в частных собраниях» в 1911 и «Кипренский в частных собраниях» в 1912 году.

Когда пишущий эти строки создал Институт истории искусств, Врангель в 1912/1913 г. прочел в нем курс истории русской живописи, а в следующем году курс истории французской живописи.

Он любил жизнь и ее радости; в этой любви было что-то религиозное: «Если любишь все, что дает радость, то любишь и Того, Кто ее создал. И потому могут быть религиозны и праведны только те, что наслаждаются всеми перепевами и радугами бесконечно прекрасной жизни», — писал он, и это не было парадоксом, а глубоким сознанием. Он был по-своему религиозен, не церковно, не догматически, а каким-то мистическим убеждением. Он верил в бесконечность жизни, и даже в возврат на землю: «Неужели же мне никогда опять не будет 18 лет», — говаривал он.

Он отдавался радостям жизни со страстным порывом, как будто предчувствуя, что его жизнь будет недолгой, отдавался с презрением к условностям и к лицемерному осуждению со стороны света, не прощавшего ему смелости, с которой он не старался скрывать ада своих греховных наслаждений. Мы с ним и немногими друзьями искали решения вечных вопросов, погружаясь в paradis artificiels*. На экземпляре «Венка мертвым», подаренном им нашему общему другу графу Борису Бергу[14], он написал стихотворение, которое цитирую по памяти, там, где она мне изменила, ставлю точки:

__________________________

* искусственный рай (франц.).

__________________________

Врангель был действительно абсолютно безразличен к внешним отличиям, но Академия наук избрала его членом Общества библиотековедения, Императорский Румянцевский музей — почетным корреспондентом, а французское правительство за устройство выставки «Сто лет французской живописи» наградило его Орденом Почетного Легиона.

Когда началась война 1914 года, он отдался ей со всей страстностью своей природы, видя в ней начало грядущих событий, мировой трагедии, все значение которой современники еще не понимали. Со свойственным ему даром провиденья он сразу же сказал: «После войны — революция», но это было в его представлении лишь начальной фазой той громадной исторической эволюции, которую он предсказал мне в тот майский вечер в Париже.

После предварительной работы в Красном Кресте по оборудованию санитарного поезда имени великой княгини Ольги Николаевны он отбыл на нем в качестве уполномоченного. Александру Николаевичу Бенуа, выразившему, как бы предчувствуя недоброе, свое сожаление по поводу этого решения, он отвечал: «Забвение, или, вернее, временное забвение многого, чем мы жили вчера, необходимо для обновления человечества. Это не значит, что нам надо отречься от своих богов, но это показывает, что надо осилить свое стремление к молитве, веруя в то, что соучастие в действительности та же литургия божеству». Далее он замечает, что мировая трагедия требует от нас иного врачевания, иной духовной пищи, чем та, которою питалось и жило еще вчерашнее поколение, что теперь, сегодня нужно иное и что не воспоминаниями о прошлом суждено нести облегчение нынешнему страданию России. «Будем же смиренны и, склонясь с крестом в душе перед великими событиями, поймем и сознаем, что сегодня нужен для человечества иной ключ к сердцу».

В апреле 1915 года Врангель принял предложение главно-уполномоченного северного района Красного Креста исследовать деятельность этого района за год войны и запечатлеть ее в общедоступной книге. Для этой цели он объездил все учреждения района и поселился в Варшаве, где начал писать свой труд, в то же время работая по исследованию собраний Лазенковского дворца[15] и по изучению варшавской старины вообще. Неожиданная смерть прервала эти работы. Двухнедельное недомогание, разлитие желчи, не представлявшееся опасным, 12 июня приняло острую форму, желчь кинулась на мозг и вызвала потерю сознания, а в понедельник 15-го в 10 ч. 10 минут утра Врангель, не приходя в сознание, скончался.

Болезнь тогда называли острой желтой атрофией печени, действительно, вскрытие показало, что на месте печени была лишь сплошная рана. Говорили, будто это было отравление. Он, якобы присутствовал при выгрузке солдат, отравленных ядовитыми газами, и их выдыхания отравили и его. Его останки были преданы земле на Никольском кладбище Александро-Невской лавры 19 июня вблизи того Лазаревского кладбища, которому он посвятил свои первые строки в «Старых годах». На последнем больше не хоронили, и поэтому не удалось исполнить общего желания видеть его могилу среди когда-то описанных им.

В смертной комнате были найдены написанные им незадолго отрывок в прозе и стихотворение. К сожалению, их у меня больше нет. Но в отрывке было описано видение смерти. Теперь, когда Она пришла, любовь к жизни особенно сильна, все слилось в одном чувстве: «Хочу жить!» «Она вошла так неожиданно и странно». Стихотворение кончалось:

Жизнь вздохнет последним стоном
В куреве кадил
И замрет с церковным звоном
В тишине могил.
Гр. В. Зубов

Памяти А.А. Трубникова (Андрея Трофимова)*

Ушел еще один из плеяды русского Серебряного века. 21 декабря сомкнул глаза Александр Александрович Трубников. Кем он был? Прежде всего человеком истинной культуры, неотделимой от его природы, вошедшей ему в плоть и кровь, а затем глубоким ценителем и историком искусства и писателем, в эмиграции французским писателем, владевшим чужим языком как родным.

__________________________

* Печатается по изд.: Русская мысль. 1967. 12 января. № 2568. Четверг. С. 4.

__________________________

Будучи одним из основателей журнала «Старые годы», сотрудником «Аполлона», причисленным к картинной галерее Императорского Эрмитажа, он оказался участником всех художественных событий последнего десятилетия царской России.

С детских лет бывая почасту и подолгу за границей, напр[имер], Париж он впервые увидел двухгодовалым ребенком, он рано познакомился с музеями почти всех стран Европы. Благодаря огромной зрительной памяти, он знал, в каком зале и на какой стене какого-либо небольшого музея висит та или иная незначительная картина.

Старинное искусство всех стран Запада не имело для него тайн, но особая его любовь принадлежала Италии. Тут, в Риме, лет 60 тому назад я его встретил впервые, и с тех пор нас связывала неизменная дружба.

Так же живо, как и изобразительное искусство, он ощущал и литературу прошлого, о чем свидетельствуют его французские книги последних 30-ти лет.

Как сын сановного отца, орловского губернатора, он первые школьные годы провел в прогимназии в Орле, живя летом в родовой усадьбе «Трубников бор» Новгородской губ., или в поместье «Михнево» Тверской губ., позже он кончил училище правоведения.

С ранних лет он грезил о прошедших эпохах, рылся в лавках старьевщиков, выкапывая всякие старые мелочи, был по самой своей природе «пассеистом»[1] Это то состояние духа, которое в то время было в той или иной степени присуще всей тогдашней культурной молодежи и вызвало протест итальянского «футуриста» Маринетти[2]. Пассеист, даже если он живо реагирует на современность, в глубоком своем нутре живет прошедшим, чувствует себя дома лишь в окружении старинных предметов, в нем дрожат струны, отвечающие только на звуки прошлого.

После русской революции Трубников сразу понял, что мир вступил в другой век, для него чуждый, что он с этим другим веком примириться не может, он видел в себе живой анахронизм, обломок здания, построенного в определенном стиле, в котором нельзя изменить ни одной детали, не разрушив целого, «брошенную марионетку из разрозненного кукольного театра». Он это понял рано и покинул Россию скоро после Февраля, не дожидаясь Октября. Для него не могло быть компромиссов. Даже ради спасения остатков старины он не захотел остаться, как остались некоторые его друзья, поступив, хотя бы и временно, на службу новой власти.

В Западной Европе он еще находил родственные себе отголоски и поэтому в ней обосновался в ожидании конца, но «la douceur de vivre», сладости жизни прежних лет он больше и тут не находил. Он в это время много путешествовал по Европе, был также на Ближнем Востоке, в Палестине, а средства к жизни искал в ремесле старьевщика, плодом чего явилась остроумнейшая французская книжка «Du Musee Imperialau Marcheaux Puses» (1936)[3].

Когда в России около 1906 г. по инициативе В.А. Верещагина[4] возникла в кругу любителей искусства мысль издания журнала, посвященного старинному искусству, журнала, осуществленного в 1907 г. под именем «Старые годы», Трубников рядом с С.К. Маковским был в числе основателей. Скоро к ним присоединился безвременно умерший барон Н.Н. Врангель, ставший истинной душой этого дела. Меценатом-издателем был П.П. Вейнер, впоследствии принявший на себя и редакторство.

Давая, благодаря своей огромной эрудиции, чрезвычайно ценные работы в «Старых годах», Трубников никогда не хотел «блистать». Он был человеком необычайной скромности, всегда старавшимся проходить незамеченным, больше всего дорожившим своей свободой и независимостью. Таким он остался до конца жизни. Когда я хотел отметить в «Русской мысли» его восьмидесятилетие, он просил меня этого не делать: «засмеют». Последней его волей было, чтобы объявление о его кончине не появлялось ранее его похорон, на кладбище в Медоне, чтобы не заставлять людей ездить так далеко. Т[аким] о[бразом], мы похоронили его в теснейшем кругу самых близких друзей.

Из его работ в «Старых годах» следует особо отметить его участие вместе с Н.Н. Врангелем и С.К. Маковским в ряде статей о русских усадьбах; благодаря этим статьям ныне погибшие дворянские гнезда остались живыми в нашей памяти. Втроем они их объезжали и снимали. Затем отметим подписанную ими троими статью об аракчеевском «Грузине», статьи Трубникова в номерах, посвященных Гатчинскому дворцу, и разные его работы о западном искусстве, в том числе и голландском, прекрасным знатоком которого он был.

Не менее ценными были его статьи на страницах «Аполлона», издававшегося С.К. Маковским. Он тогда еще писал под своим именем, но рядом с последним появлялся и псевдоним Андрея Трофимова. В «Аполлоне» Трубников и Трофимов иногда полемизировали.

Из французских книг, кроме указанной, стоит назвать «Ciel et decors de France» (1938[5]), посвященную французской плеяде XVI века, т. е. Ronsard, Joachim du Bellay etc., «Le Jardin des Muses Francaises» (1947)[6], «Rimeurs et poetraux» (1958)[7] et «La Suisse sans Alpenstock»[8], в которой он описывает некоторые художественные ценности Швейцарии, неведомые туристам, приезжающим только для того, чтобы лазать по горам. Он готовил, но еще не успел выпустить книгу «En lisant la Bible», посвященную сокровищнице мыслей, связанной с этой грандиозной эпопеей.

Долгая разлука с родиной не стерла в нем русского человека, он любил русский фольклор, все курьезы русской провинции, губернскую фауну, наивные вывески. Читатели «Русской мысли» несомненно помнят его восхитительные статьи на эти темы. Он любил вспоминать крик татарина: «Халат! Халат! Халат!», красные рубахи мужиков, яркие платки баб, ожерелья из бубликов, моченые яблоки и морошку. Эти и многие другие образы он называл пинакотекой воспоминаний, в которую ежевечерне возвращался в своей одинокой комнате. В нем тогда оживал закатившийся мир его молодости.

Но больше старинных безделушек, важнее воспоминаний было для него проникновение в подлинное искусство. Он писал, что видит в нем отражение Бога во Вселенной, ощущает в его эманациях мировую гармонию, в способности художественного восприятия он видит величайший дар Всевышнего бедным смертным.

Несмотря на преклонный возраст — ему только что исполнилось 83 года, — его перо остановилось, не дописав последних строк.

Граф В.П. Зубов Мария Николаевна Башмакова*

На 89-м году скончалась в самый день русского Рождества Мария Николаевна Башмакова**, рожденная Грузинова, правнучатая племянница Евграфа Грузинова, верного телохранителя императора Павла, умученного 7 сентября 1800 г. в Черкасске кликой, готовившей цареубийство.

_______________________________

* Печатается по изд.: Русская мысль. 1959. 21 февраля. № 1333. Суббота.

** Об этой трагедии я рассказал в № 1113 «Русской мысли» от 26 сентября 1957 г. (Примеч. В. П. Зубова.)

_______________________________

Родилась Мария Николаевна в 1870 году в Павловке, Тамбовской губ., поместье, жалованном государем Павлом Петровичем этому ее предку.

Русской колонии Парижа хорошо известна неутомимая деятельность покойной на благо многих организаций, благотворительные приемы и балы, ею устраивавшиеся, ее заботы о Русском Доме в Севре, православном соборе, об Обществе охранения русских культурных ценностей, и т.д., и т.д. Все свои силы она отдавала этому служению, а силы, наперекор годам, были большие. До самой кончины читала без очков, передвигалась, как молодой человек, дома справлялась без помощи прислуги. Однако, несмотря на, казалось, железное здоровье, она, учитывая свой возраст, не делала себе иллюзий и прошлым летом говорила мне, что ей осталось жить несколько месяцев. Незадолго до кончины она пробыла на устроенном ею в пользу «Русских витязей» балу до 5-ти часов утра, а накануне постигшего ее внезапно удара вернулась с другого бала.

Менее известна, чем ее труды в Париже, ее деятельность в царской России и в первое время эмиграции по пути сюда. Как родственнику ее второго покойного мужа Александра Александровича Башмакова (у нас с ним общий прапрадед — Суворов) Мария Николаевна мне много рассказывала о своей жизни с тех пор, как мы лет десять тому назад встретились в Париже. Перед самой же своей кончиной ей удалось осуществить свою заветную мечту издать на французском языке свои воспоминания*. Русский их текст хранится в Архиве русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке.

____________________________

* Marie de Baschmakoff. 80 ans d'Epreuves et Observations. Memoires. Preface de Louis Marin, President de l'Academie des Sciences Morales et Politiques. Paris, Besson et Chantemerie, 1958. (Примеч. В.П. Зубова.)

____________________________

Так как книга Марии Николаевны далеко не всем русским парижанам, и в особенности не парижанам, доступна, то хотелось бы хотя бы вкратце ознакомить их с жизненным путем этой замечательной женщины. Во вступительных строках она выражает то, что было руководящим правилом всей ее жизни: никогда, ни в малом, ни в большом, она не уклонялась от того, в чем видела свой долг.

Проведя раннее детство в тамбовской деревне, она одиннадцати лет поступила в Екатерининский институт в Петербурге. Память о пяти проведенных там годах не слишком радостна. По выходе из Института ее начали вывозить в свет, и в 1889 г. она вышла замуж за преображенца, лейтенанта Д.И. Гонецкого, адъютанта 1-го батальона полка, сына генерала, принявшего сдачу Осман-паши под Плевной.

После свадьбы жизнь Марии Николаевны протекала в гвардейских и придворных кругах и мало чем отличалась от жизни большинства полковых дам. Она пишет, что, несмотря на внешний блеск, она казалась ей монотонной, за исключением сплетен и интриг. Преображенцами в то время командовал вел. князь Сергей Александрович: с ним, и в особенности с вел. княгиней Елисаветой Феодоровной у Гонецких установились добрые отношения. Когда же, с назначением Сергея Александровича генерал-губернатором в Москву, полк перенял вел. князь Константин Константинович, с ним [у] них завязалась настоящая дружба. Вскоре Д.И. Гонецкии получил в чине полковника командование 4-м батальоном, а в 1907 г. был назначен командиром полка в Москве. Через год после брака у Марии Николаевны родилась дочь[1], а [в] 1900 г. — сын[2].

Такие характеры, как ее, выковываются не счастливой жизнью, а несчастьями, и их ей было отпущено много на долгом пути.

«Я даже не замечала долгих периодов счастия, — пишет она. — Я считала их вечными, но судьба решила иначе». Первым постигшим ее ударом была внезапная кончина мужа в 1909 г., после 19-ти лет полного согласия. Через пять лет, в первые месяцы войны 1914 г., 15-летний сын Георгий, воспитанник Пажеского корпуса, скончался от тифа, как тогда говорили — от воды, отравленной немцами.

С этой минуты начинается для Марии Николаевны «служение чужому страданию» — как она озаглавила одну из глав своей книги. Война открыла перед нею широкое поле деятельности. Пройдя курсы сестер милосердия, она получила приглашение вел. кн. Елисаветы Феодоровны в Москву и была назначена старшей сестрой госпиталя в 630 кроватей. Работая положительно круглые сутки, она заглушает собственное горе. Весной 1915 г. она переходит из московского лазарета на санитарный поезд, ходивший на передовые позиции в 1916 г., работает в Георгиевской общине в Петербурге, а в июне этого года вдовствующая государыня в качестве покровительницы Красного Креста поручила Марии Николаевне осмотр лагерей русских военнопленных в Австрии, что происходило по взаимному соглашению воюющих сторон.

Делегация русского Красного Креста выехала 17 июня и на шведской границе повстречалась с австро-германскими сестрами, ехавшими с той же целью в Россию. Стороны раскланялись друг с другом через окна поезда.

Миссия Марии Николаевны была для русских пленных в Австро-Венгрии большим утешением. Между прочим ей удалось добиться обмена больных туберкулезом, что дало им по крайней мере возможность умереть на родине. Свидетельством их благодарности был адрес, поднесенный ей в Петербурге вернувшимися из плена. Везде она утешала и помогала, насколько ей это было позволено, нашим солдатам. Условия в австрийских лагерях были весьма неудовлетворительны, к пленным применялись жестокие наказания, граничившие с пытками, например — подвешивание на столбах с вывихом суставов: в книге воспроизведены снимки с подобных экзекуций. В Венгрии обращение было лучше.

Вернувшись в начале октября в Россию, Мария Николаевна совершила огромную работу по осведомлению семейств тех пленных, которых ей пришлось встретить в австрийских и венгерских лагерях. Она была вызвана в Киев для доклада вдовствующей Государыне. Разговор с последней накануне революции знаменателен.

После февральского переворота Марии Николаевне, против своего желания, пришлось, по почину Временного Правительства, сделать ряд докладов о положении русских пленных. Военный министр Гучков пробовал отправить ее и других сестер на разлагавшийся фронт для поднятия патриотического духа среди солдат, но получил от них логический ответ, что после подписанного им же приказа № 1 эта попытка была бы бессмысленной.

Во дворце вел. кн. Николая Михайловича на Набережной заседали комитеты родственников военнопленных, в которых председательствовала Мария Николаевна. По инициативе Гос. Думы она в начале мая отправляется в пропагандную поездку по России для сборов в пользу пленных и мобилизации общественного мнения все с той же целью — побудить войска к наступлению. Группа состояла из двух врачей, одного офицера, двух солдат, секретаря и самой Марии Николаевны. Москва. Харьков. Полтава. Киев. Екатеринодар. Кременчуг. Екатеринослав. Симферополь. Евпатория. Феодосия и т.д. В каждом городе она организует комитеты родственников военнопленных, каждый доклад заканчивается словами: «Надо сражаться до победы!» Всего 114 собраний.

Осенью, вернувшись в Петербург, Мария Ник. комитетом попечения о пленных послана по России с целью оптовых закупок для посылок. Она начинает с Тамбовской губернии, где находится ее имение. Там ее застает Октябрь. В качестве сестры милосердия она едет на Кавказ в надежде добраться до белой армии, что ей и удается: и сейчас же она начинает уход за ранеными. Однако, следуя за отходом белых, она несколько раз застревает в районах, куда продвигаются красные. Вырвавшись из Кисловодска, она по Военно-грузинской дороге приезжает в Тифлис, занятый англичанами, попадает затем в Новороссийск и Екатеринодар, где находилось управление Юго-Восточного Красного Креста. Здесь она встречается с будущим своим вторым мужем Александром Александровичем Башмаковым[3].

По поручению управления она организует госпиталь для больных сыпным тифом. Она следует за Добровольческой Армией в ее продвижении на север и затем в ее отступлении. 22 февраля 1920 года она, вместе с больными, морем покидает Новороссийск, направляясь в Сербию, и, прибыв в Белград, становится начальницей института для девиц, состоявшего из 4-х школ.

В феврале 1922 года Мария Николаевна вышла замуж в Белграде за Александра Александровича Башмакова, крупного ученого и убежденного славянофила, до войны много сделавшего для славянской идеи Сербии. В сентябре 1924 года Башмаковы переселились в Париж, где Александр Александрович работал в Institut de Paleontologie и преподавал в Ecole d'Antropologie. С этого момента начинается всем русским парижанам известная неутомимая деятельность Марии Николаевны.

В августе 1943 г. во время немецкой оккупации Александр Александрович скончался. Последнюю его научную работу «La Synthese des Periples Pontiques, Methode de precision en Paleontologie» и свыше десяти его статей Мария Николаевна опубликовала после его смерти.

Всем еще памятно устроенное 16 февраля прошлого года Обществом охранения русских культурных ценностей собрание, посвященное столетию Александра Александровича Башмакова и бывшее в то же время чествованием его вдовы. Все русские организации принесли ей в этот день дань своей благодарности, и благодарность будет навсегда связана с ее памятью.

Проф. гр. В.П. Зубов

Комментарии

Страдные годы России (1917-1925) I. Гатчина

1 ...я сидел с моим другом историком искусства бароном Николаем Николаевичем Врангелем... — Н. Н. Врангель работал в Институте истории искусств с момента его открытия, прочитал там курсы лекций «Искусство XVIII и XIX вв. в России», «Главные моменты французской живописи» и др. Был дружен с графом В. П. Зубовым, дарил в библиотеку Института свои книги, сейчас их 10, две из них с автографами — дарственными надписями в адрес Института. В эмиграции мемуарист опубликовал в газете «Русская мысль» две статьи о Врангеле. См. Приложения.

2 Comidie-Francaise... — Официальное название «Театр Франсе», французский драматический театр, основанный в 1680 г. в Париже и существующий по сей день.

3 Павловск в то время был еще частным владением наследников вел. князя Константина Константиновича... — Нет точных сведений, кто именно из наследников великого князя Константина Константиновича жил в 1917 г. в Павловском дворце. Гавриил Константинович писал, что жила Татьяна Константиновна с двумя детьми (Великий князь Гавриил Константинович. В Мраморном дворце. СПб., 1993. С. 198), в другой книге упоминался великий князь Иоанн, старший сын, с семьей (Масси С. Павловск. Жизнь русского дворца. СПб., 1990. С. 189).

4 Художественная школа Штиглица — Школа была построена в 1879-1881 на средства и по инициативе банкира барона Александра Людвиговича Штиглица архитекторами А.И. Кракау и Р.А. Гедике, ее официальное название «Санкт-Петербургское центральное училище технического рисования» (ныне здесь Высшее художественно-промышленное училище им. В.И. Мухиной). Директором училища был известный архитектор Максимилиан Егорович Месмахер, построивший позже для него здание Музея (Соляной пер., 15. 1885-1896), самолично составлявший устав и программы училища и его филиалов. Позже его сменил на этом посту Александр Александрович Половцов, старший внук банкира.

5 Александр Александрович Половцов — близкий друг графа В.П. Зубова. Писал о нем в своих мемуарах «Les Tresors d'Art en Russie sous le regime Bolsheviste» (Paris, 1919). Его первая жена — Половцова Софья Владимировна, урожденная графиня Панина; вторая — Половцова Софья Александровна, урожденная Куницкая. Знакомство семейств графов Зубовых и Половцовых произошло, вероятно, еще в 1887 г., когда граф Платон Александрович Зубов, отец автора, продал Половцовым дом на Большой Морской, 47 (где впоследствии родился писатель Владимир Набоков, сейчас там его музей). См. об этом: Исмагулова Т. Граф Платон Александрович Зубов — владелец дома № 47 по Большой Морской // Набоковский вестник. Родовые гнезда. СПб., 1999. Вып. 3. С. 46-54.

6 Редактор-издатель художественного журнала «Старые Годы» Петр Петрович Вейнер... — Сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Российского института истории искусств, с 1919 г. читал курсы: «Комнатное убранство XVIII века», «История мебели во Франции» и др.

7 Новый приемочный инвентарь... — Подробное описание предметов Гатчинского дворца (недатированное) хранится в ЦГАЛИ СПб. (Ф. 309). О работе над составлением инвентаря также см.: Докладная записка гр. В. П. Зубова о деятельности Комиссии по приемке и охране Гатчинского дворцового имущества и Дирекции Гатчинского музея-дворца за время от 27 мая 1917 г. по 2/15 мая 1918 г. (Приложения).

8 ...одним из фактических убийц... — Подробности смерти императора Павла I до сих пор точно не выявлены. Безусловно, Зубовы принимали главное участие в двух эпизодах переворота: первый — Платон пытался заставить Павла подписать «хартию» (отречение или конституционный проект, Саблуков (см.: Записки Н.А. Саблукова // Цареубийство 11 марта 1801 г. СПб., 1907), называл его «текст соглашения между монархом и народом»), реакция Павла «отрицательная», хотя по различным версиям ее диапазон широк: «просит пощады», «потерял присутствие духа», «смял бумагу... резко ответил», ударил князя Зубова; и второй — знаменитый эпизод с табакеркой. Саблуков писал: после того, как Николай Зубов ударил царя по руке, Павел с негодованием оттолкнул его, «на что последний, сжимая в кулаке массивную золотую табакерку, со всего размаха нанес правою рукою удар в левый висок императора...» (Там же).

Но точно известно и то, что в последующих событиях, приведших к смерти Павла, никто из Зубовых не участвовал. «Беннигсен выходит из комнаты, и не один. Чуть раньше или минутой позже окончательно исчезают Зубовы...» (Эйделъман Н. Грань Веков. М., 1982. С. 321).

На Павла «теснясь один на другого» двинулись подошедшие офицеры... Там офицеры гвардии полковник Яшвиль, Скарятин, Горданов, Бологовский, Аргамаков, майор Татаринов, еще князь Вяземский (Эйделъман Н. Там же, с. 323). Пушкин определенно утверждал: «Скарятин снял с себя шарф, прекративший жизнь Павла 1-го» (Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 17 т. М.; Л., 1937-1959. Т. 12. С. 321).

В историческом мифе всегда фигурировал не шарф, а табакерка. Великий князь Николай Михайлович писал историку Шиль-деру 3 февраля 1897 г.: «Сегодня я узнал, что, к сожалению, табакерка, которую я хотел приобрести у потомков Талызина, уже приобретена его величеством государем императором и, кажется, на основании моего же разговора» (РНБ. Ф. 859. К. 41. № 18. Л. 33). По-видимому, именно с этой табакеркой, хранящейся ныне в Эрмитаже, традиционно связывают историю цареубийства 11 марта 1801 г. (Эйделъман Н. Там же. С. 321).

Почему же табакерка оказалась у Талызиных? Одна из трех дочерей Николая Александровича Зубова и Натальи Александровны Суворовой — Ольга Талызина.

16 января 1897 г. по «желанию Его Величества» императора Николая II табакерка, принадлежавшая «обер-шталмейстеру графу Николаю Зубову», была передана в Эрмитаж. В приложенном письме одна из внучек графа (скорее всего Любовь Александровна Талызина) объяснила, как она попала к ней: «В 1844 в Москве скончалась моя бабка супруга графа Николая Зубова, графиня Наталья Александровна, рожденная Суворова-Рымникская; после ее кончины все ее мелкие ценные вещи были согласно ее желанию разделены между ее внуками и внучками и мне по жребию досталась эта золотая табакерка. Мне достоверно лишь то известно, что она принадлежала моему деду, умершему в 1805 году, что касается до легенды, приписываемой молвою этой табакерке, то я положительно ничего не знаю, тем более, что подобные разговоры в семье нашей не допускались и таковые всегда старшими замалчивались» (Архив Государственного Эрмитажа. Ф. 1. Оп. 5. № 16. Л. 146-147). 5 ноября 1796... — «5 (16) ноября 1796 года, около трех часов пополудни, Павел находился в Гатчине на „мельнице" и пил кофе. Внезапно прибежавший во всю прыть слуга возвестил ему о приезде Николая Зубова. Великий князь страшно побледнел... — Сколько их? — спросил... государь. — Они одни, ваше высочество... Сняв шляпу Павел набожно перекрестился и глубоко и облегченно вздохнул. Растопчин дает формальное опровержение этого рассказа, приведенного свидетелем-очевидцем... Но Растопчина там не было» (Валишевский К. Сын великой Екатерины. М., 1993. С. 77-78). Существует несколько версий легендарного приезда в Гатчину Николая Зубова с сообщением о смертельной болезни императрицы. По одним свидетельствам, он поехал туда по договоренности с братом Платоном, по другим (Ростопчин и пр.) — был послан графом Алексеем Орловым. Свидетельства современников (С.А. Тучков и пр.) и исторические справочники утверждают, что за эту услугу граф Николай Александрович был пожалован званием шталмейстера или обер-шталмейстера, но по документам он получил первый чин еще 19 июля 1796 г., то есть был удостоен им самой Екатериной. Званием обер-шталмейстера он был пожалован только 19 марта 1801 г., новым императором Александром I. От Павла за услугу он получил только ордена Святого апостола Андрея Первозванного и Святого Александра Невского (11 ноября 1796 г.) (см.: РГИА. Ф. 942. Оп. 1. № 7 [Копия с формулярного списка о службе покойного обер-шталмейстера...]. Л. Зоб.).

10 ...передаст престол помимо сына непосредственно внуку — Александру Павловичу... — Решение передать престол внуку помимо отца созрело у Екатерины давно. Еще в 1783 г. она говорила: «Я вижу, в какие руки попадет империя после меня... Мне будет тяжело, если моя смерть, как смерть императрицы Елизаветы, повлечет за собой перемену всей политической системы в России» (Валишевский К. Сын великой Екатерины. С. 32). Историк А. Брикнер сообщал о слухах «о намерении Екатерины отнять у Павла право на престол и назначить Александра наследником», которые появлялись с 1791 г. (см.: Брикнер А. История Екатерины Второй. СПб., 1885. Т. 4-5. С. 775-785). Вероятно, Екатериной II было написано завещание о наследовании российского престола Александром, но никаких юридических и политических шагов сделать в этом направлении она не успела. После ее смерти завещание было передано Павлу или уничтожено. Акт этот приписывался разным исполнителям: ее статс-секретарю графу Александру Андреевичу Безбородко, князю Платону Александровичу Зубову, есть и другие версии.

11 ...восприемником моего деда Александра Николаевича... — Документы о крещении его императором Павлом в архиве Зубовых не сохранились.

12 ...его матери, дочери Суворова... — Училась в Воспитательном обществе благородных девиц в Петербурге, которое закончила в 1791 г. Еще до окончания была принята при дворе, после пожалована во фрейлины Екатерины II. Суворов настойчиво стремился выдать ее замуж, но она, отвергнув двух женихов, предложенных отцом, обвенчалась с графом Зубовым, с которым познакомилась во время его приезда из армии с депешей к императрице. Свадьба состоялась в 1795 г. в Таврическом дворце. «После смерти мужа в 1805 г. жила в Москве с шестью детьми. Во время наполеоновского нашествия Наталья Александровна проезжала Москву, когда в нее уже вошел неприятель. Французский патруль, узнав, что едет дочь русского генералиссимуса, пропустил ее, отдав воинские почести. Суворов страстно любил дочь и, как свидетельствует его переписка, желал устроить ее судьбу. Писем Натальи Александровны к отцу сохранилось немного. Они опровергают светские суждения о недалекой и неинтересной фрейлине Суворовой. Это была сдержанная натура, нежная дочь и любящая мать» (Суворов А. В. Письма. М., 1986. С. 504-505). Среди документов фонда Зубовых есть тетрадь, принадлежавшая Наталье Александровне, где обозначены расходы на переезд из Москвы в Петербург, датированный сентябрем 1812 года [«2-го издержано дорогой... до Санкт-Петербурга 762 рубля 61 копейка»] (см.: РГИА. Ф. 942. Оп. 1. № 201. Л. 20), что подтверждает легенду (войска Наполеона вступили в Москву 2 (14) сентября 1812 г.).

13 ...ненавистной семье Зубовых... — Павел всегда неприязненно относился к приближенным Екатерины, а Зубовы вызывали его особую ненависть; он считал их причастными к намерениям Екатерины отстранить его от престола.

14 ...картины Паоло Веронезе — «Ослепление Савла»... — По эрмитажным каталогам картина значится как «Обращение Савла». Холст, масло, 191x329. Датирована приблизительно 1570 г. В Россию была привезена между 1774 и 1783 гг.; с начала XIX в. находилась в Гатчинском дворце. В 1920 г. передана в Эрмитаж.

15 Гатчинский дворец был построен в шестидесятых годах XVIII века итальянским архитектором Антонио Риналъди... — Проект дворца был сделан итальянским архитектором Антонио Ринальди, только что закончившим постройки в Ораниенбауме. 30 мая 1766 г. состоялась торжественная закладка здания. Мраморный барельеф с изображением архитектора, выполненный известным скульптором Федотом Шубиным, был укреплен в «проходной» между Аванзалом и Белым залом центрального корпуса. Гатчинский дворец Ринальди строил с 1766 по 1781 г. одновременно с работой над Мраморным дворцом в Петербурге, также для графа Григория Григорьевича Орлова.

16 ...для... Григория Орлова... — Земли нынешней Гатчины входили в состав Вольской пятины Великого Новгорода и во время ливонских и шведских войн переходили из рук в руки. По Ништадскому миру 1721 г. они отошли вместе с другими ингерманландскими землями к Российской империи. Петр подарил мызу Гатчина еще в 1712 г. сестре, Наталье Алексеевне. После ее смерти мыза была отдана архитектору Иоанну Блументросту, а в 1732 г. попала в казну. Через 2 года императрица Анна Иоанновна подарила Гатчину гофмейстеру, тайному советнику князю Борису Александровичу Куракину, после его смерти (1765) наследники объявили о продаже имения. Тогда Екатерина II подарила мызу своему любимцу, тридцатилетнему «генерал-фельдцейхмейстеру и кавалеру» графу Григорию Григорьевичу Орлову. Как большой любитель охоты, он избрал Гатчину для летнего пребывания и немедленно решил строить здесь дворец.

17 Винченцо Бренна... — Осуществил для императора Павла I постройку Михайловского замка в Петербурге, ряд проектов в Гатчине и Павловске. Для творчества Бренна характерен жесткий, строгий стиль, в отделках преобладали античные римские или средневековые реминисценции.

18 Огромно здание из камня имянита, j Чем речка Пудога в окружность знаменита... — неточная цитата из стихотворения писателя, журналиста и издателя В. Г. Рубана, которое появилось в санкт-петербургской газете «Растущий виноград» (17 января 1786 г.). В оригинальной публикации стихотворение напечатано так: Огромно здание из камня именита, / Которым Пудостка окружность знаменита, / Величием равно величью тех громад, / При нильских берегах которые стоят; / Но вкусом, зодчеством, искусством, красотою, / Садов, лугов, прудов с прозрачною водою, I Превозвышая их являют Павлов двор, / Вмещающи в себя всех редкостей собор; / И тако Гатчина со именем согласна, / Ея и внутренность и внешность есть прекрасна.

19 Гатчинский дворец был в 1914 г. подробно описан несколькими авторами в журнале «Старые годы»... — Номера журнала за 1914 г. (июль-сентябрь) были тематически объединены в одну книгу, посвященную Гатчине. Туда вошли статьи: Лансере Н. Архитектура и сады Гатчины; Вейнер П. Убранство Гатчинского дворца; Трубников А. Старые портреты старого замка; Казнаков С. Павловская Гатчина; Пинэ Г. «Охота на оленя в Шантильи»; Лансере Н. По поводу «Павильона Венеры»; П.В. [Петр Вейнер] Лейпцигская выставка 1914 г. В 1995 г. все статьи, кроме последней, были переизданы в виде книги, под названием «Гатчина при Павле Петровиче цесаревиче и императоре» (СПб., 1995).

20 ...на 25-е число большевики назначили захват власти... — Дата намеченного захвата власти большевиками была хорошо известна в столице. 7 октября на заседании Предпарламента Лев Давыдович Троцкий от имени делегации большевиков заявил: «Петроград в опасности, революция в опасности, народ в опасности... только сам народ может спасти себя и страну». Выступление Троцкого и демонстративный уход большевиков с заседания... повлекли за собой волну слухов и предположений о дальнейших шагах большевиков. Как сообщала «Новая жизнь» 8 октября, практически повсюду — в очередях, трамваях, просто на улицах — все только и говорили о восстании, которое готовят большевики (Рабинович А. Большевики приходят к власти. Революция 1917 года в Петрограде / Пер. с англ. М., 1989. С. 229). Еще 17 октября на ежедневном закрытом заседании правительства Керенского министр внутренних дел Кишкин заявил, что восстание первоначально планировалось большевиками на 18 октября, но было отложено до 23 октября, так как «силы не собраны, массы не подготовлены» (Волобуев П. В. Из истории борьбы Временного правительства с революцией // Исторический архив. 1960. № 5. С. 83-85). Решение о дате выступления было принято на заседании Центрального Комитета партии большевиков 10 октября и подтверждено резолюцией расширенного заседания ЦК 16 октября. Не согласный с решением о вооруженном восстании, Каменев изложил свои доводы в заметке, опубликованной в газете «Новая жизнь» 18 октября, где обнародовал его предполагаемую дату.

21 ...высший совет по делам искусств... — Совет по делам искусств был создан во второй половине мая 1917 г. при комиссаре Временного правительства (по предложению А. Н. Бену а и его коллег). Туда было приглашено 38 человек, в том числе «историки искусства В. Зубов, С. Тройницкий, художественный критик С. Маковский» (см.: Лапшин В. П. Художественная жизнь Москвы и Петрограда в 1917 году. М., 1983. С. 152, 197).

22 Михаил Иванович Ростовцев — преподавал на курсах при Институте истории искусств. Двоюродный брат Анатолия Васильевича Луначарского. Дружил с В. П. Зубовым, в библиотеке Института находится 13 его книг, в том числе одна на латинском языке.

23 Адъютант Керенского, мой приятель, присяжный поверенный Борис Ипполитович Книрша... — В годы Первой мировой войны находился в армии, в 1917 г. был адъютантом управления автомобильной частью Петроградского военного округа. Именно поэтому он получил утром 25 октября 1917 г. приказ достать автомобиль для Керенского, а по выполнении этого поручения сопровождал главу Временного правительства до Гатчины, где после бегства Керенского 1 ноября 1917 г. был арестован и давал показания комиссии Петроградского военно-революционного комитета. Его показания опубликованы в: Красный архив. 1925. Т. 2(9). С. 179-185. Они во многом отличаются от версии графа В.П. Зубова. Имен Книрша старался не называть, в частности о В.П. Зубове он говорил: «я поехал в Гатчину и прямо направился к моим знакомым, живущим во дворце» (С. 183). Умолчал он и о роли В.П. Зубова в осуществлении побега Керенского, равно как и о своей (см. комм, к показаниям «поручика Книрш» в кн.: Керенский: любовь и ненависть революции. Чебоксары, 1993. С. 346).

24 В своих вышедших недавно в Америке на английском языке воспоминаниях... — Kerenskij A. F. Russia and History's turning point. New York, 1965. — 558 s. (London, 1966) [Керенский А. Ф. Россия на историческом повороте. М., 1993 и 1996].

25 «невместно главе Российского правительства проезжать через „свою" столицу под иностранным флагом»... — Цитата не совсем точна. В английском тексте: «but said that tlie head of the government could not through the Russian capital under the American flag» (Kerenskij A. F. Russia and History's turning point. New York, 1965. S. 438) [Но сказал, что глава правительства не может проезжать Российскую столицу под американским флагом].

26 генерал Краснов... — Так же, как Книрша, давал показания 1(14) ноября 1917 г. комиссии Петроградского военно-революционного комитета. По его словам, «он не принимал никакого участия в побеге Керенского» (см.: Красный архив. 1925. Т. 2(9). С. 173-174). Но в мемуарах, опубликованных за границей (Краснов П. На внутреннем фронте // Архив русской революции. Берлин, 1922. Т. 1. С. 173-174), он признался, что дал возможность Керенскому бежать.

27 Мадонны Альбы Рафаэля... — Эта картина написана Рафаэлем вскоре после переезда в Рим, одновременно с фресками «Станца делла Сеньятура» и датируется приблизительно 1509 г. Форма тон-до (круглая). Ее диаметр 95 см, переведена на холст. История заказа картины неизвестна. В конце XVIII в. она принадлежала герцогу Альба в Мадриде и по имени этого владельца получила свое название. Была одной из самых ценных картин Эрмитажа (вместе со «Святым Георгием» того же художника). Куплена для Эрмитажа Николаем I в 1836 г., продана министру финансов США Эндрю Меллону в апреле 1931 г. Ныне находится в Вашингтоне (Национальная галерея).

28 Шаховская, княгиня... — Очевидно, Е.М. Шаховская, позже назначенная официально членом Совета Гатчинского музея-дворца и помощником его директора (см.: Гатчина. Императорский дворец. Третье столетие истории. СПб., 1994. С. 372).

29 Св. семейство Ватто... — В Эрмитаже сейчас находится 8 картин Антуана Ватто (см. Аннотированный указатель имен). В.П. Зубов, очевидно, имел в виду картину «Отдых на пути в Египет», датированную 1719 г. Холст, масло, 117X98. Была приобретена в 1769 г. из дрезденского собрания графа Брюля, с середины XIX в. находилась в Гатчинском дворце, откуда возвращена в Эрмитаж в 1920 г.

30 Версия нелепая... — Об этой версии писал и Керенский в своих мемуарах, но не в связи с бегством из Гатчины, а про свой уход из Зимнего дворца: «Даже сегодня иностранцы не без легкого смущения иногда задают мне вопрос, правда ли, что я покинул Зимний дворец в одеянии медсестры!.. Эта чудовищная история до сих пор предлагается массовому читателю в Советском Союзе... в большинстве учебников истории вновь и вновь повторяется ложь о том, будто я спасался бегством, напялив на себя дамскую юбку, и все это делается ради того, чтобы дурачить людей и в России, и в других странах» (Керенский А. Ф. Россия на историческом повороте. Мемуары / Перевод с англ. Г. Шахова. М., 1993. С. 310).

31 Начальник штаба Петербургского военного округа Кузьмин... — Очевидно А. И. Козьмин (см. аннотированный указатель имен). В книге: Rabinowitch A. The Bolsheviks Come to Power. The revolution of 1917 in Petrograd. New York; London, 1976 [Рабинович A. Большевики приходят к власти. Революция 1917 года в Петрограде. М., 1989] А.И. Кузьмин назван «помощником командующего Петроградским военным округом». В нескольких источниках фигурирует как А.И. Козмин.

32 Петр Александрович Половцов — младший сын Александра Александровича Половцова (1832-1909) и брат Александра Александровича Половцова (1867-1944). См. коммент. 4 и 5.

33 Троцкий когда-то — меньшевиком... — На II съезде РСДРП (Российской социал-демократической рабочей партии) Троцкий примкнул к меньшевикам. В 1904 г. от меньшевиков отошел, затем внефракционный социал-демократ, с августа 1917 г. член ЦК большевиков. Был делегатом Лондонского съезда РСДРП, где возглавлял группу «центра».

34 Джонсона... — Расстрелян в Перми вместе с великим князем Михаилом Александровичем. Когда попытались реализовать постановление о проживании великого князя и его секретаря в разных городах, Н.Н. Джонсон 15 марта 1918 г. телеграфировал Ленину с просьбой «отменить состоявшееся постановление о разлучении». Тогда же с аналогичной просьбой на имя Бонч-Бруевича обратился и великий князь. Вскоре из Москвы пришел ответ, что «Михаил Романов и Джонсон имеют право жить на свободе под надзором местной Советской власти» (см.: ГАРФ. Ф. 130. Оп. 2. Д. 1109. Л. 3, 4, 32).

35 ...сыпалось великое, могучее, правдивое, свободное русское ругательство... — Перефразированная строка из стихотворения в прозе И.С. Тургенева «Русский язык».

36 ...народному комиссару просвещения Анатолию Васильевичу Луначарскому... — Был с графом В.П. Зубовым в хороших отношениях, неоднократно помогал ему сохранить Институт при советской власти. Близкие отношения с Луначарским дали повод считать, что граф В.П. Зубов «после прихода советской власти вступил в партию, „отдал" свой институт государству...» (см.: Прилежаева-Барская В. М. «Бродячая собака» / Публ. Р. Д. Тименчика // Минувшее. СПб., 1998. Вып. 23. С. 392).

37 ...в новоотстроенном Михайловском замке... — Этот замок был построен по специальному распоряжению Павла на месте Летнего дворца Елизаветы Петровны, сооруженного в 1741-1745 гг. архитектором Франческо Бартоломео Растрелли, где он когда-то родился. По легенде, император Павел встретился на этом месте с призраком Петра Великого. Винченцо Бренна строил ансамбль Михайловского замка, своеобразный символ краткого царствования Павла I, с 26 февраля 1797 до 1801 г. (Павел переехал сюда 1 февраля 1801 г.), причем соавтором архитектора был сам император (его предварительные карандашные наброски Михайловского замка сохранились в бумагах императрицы Марии Федоровны и были найдены в 1930-х гг.). Для строительства замка употребляли мрамор недостроенного Исаакиевского собора. В работах принимали участие Василий Баженов и ученик Бренна чертежник Карл Росси. В начале 1799 г. Павел распорядился установить на площади перед замком памятник Петру I (скульптор Бартоломео Карло Растрелли).

38 ...маленькая картина Адама Элъсхеймера «Товия и Ангел»... — В эрмитажном каталоге упомянутой картины нет. Обозначены только три: Св. Христофор (б.д.); Лес (б.д.); Посмеяние Цереры (б.д.).

39 ...большой портрет Павла 1-го кисти Салваторэ Тончи... — Н.Н. Врангель писал о нем: «Тончи своей причудливой фигурой как нельзя более подходит к эпохе царствования Павла Петровича, и недаром он лучше и страшнее всех других изобразил безумного государя в его трагически-величавом мальтийском одеянии» (см.: Врангель Н.Н. Иностранцы в России // Старые годы. 1911. Июль-сентябрь). Хранился в «труднодоступных помещениях» Кухонного каре Гатчинского дворца. Воспроизведен в номерах журнала «Старые годы», посвященных Гатчине (1914, июль-сентябрь), между 120 и 121 с. Сейчас находится в Гатчинском дворце-музее. Александр Николаевич Бенуа так рассказывал об этом портрете, который увидел несколько раньше, в 1901 г.: «Больше всего из всего тогда виденного в Гатчине (это первое обозрение замка длилось пять или шесть часов) поразил меня портрет Павла Петровича в образе мальтийского гроссмейстера. Этот страшный, очень большой портрет, служащий наглядным свидетельством умопомрачения монарха, был тогда „запрятан" подальше от членов царской семьи, в крошечную проходную комнату „Арсенального каре", но господин Смирнов, водивший меня тогда по дворцу, пожелал меня „специально удивить". У него был ключ от этой комнатки, и вот, когда он этим ключом открыл дверь и безумный Павел с какой-то театральной, точно из жести вырезанной короной, надетой набекрень, предстал передо мной и обдал меня откуда-то сверху своим „олимпийским" взором, я буквально обмер. И тут же решил, что я воспроизведу раньше, чем что-либо иное, именно этот портрет, писанный Тончи и стоящий один целого исторического исследования» (Бенуа А. Мои воспоминания. М., 1990. Т. 2. С. 353).

40 Ятманов Григорий Степанович... — Впоследствии у В. П. Зубова возник с Ятмановым серьезный конфликт, возможно послуживший причиной его ареста ГПУ (см. гл. 3-ю «Тюрьма»). «Заведовал музейным отделом Акцентра Григорий Степанович Ятманов, из бывших саратовских лодочников, автор получившего впоследствии широкое распространение произношения „лаболатория" вместо „лаборатория". Это был честный, прямой, весьма доброжелательный к музею человек, не злой, но упрямый и грубый... Ятманов и Кристи не выносили друг друга, но Ятманов был членом Коммунистической партии, а Кристи был беспартийным, и потому по отношению к Ятманову он был бессилен» (Семенов-Тян-Шан-ский В. Воспоминания // Звенья. М.; СПб., 1992. Вып. 2. С. 414).

41 Луначарский посылал мне мое назначение директором Дворца-Музея... — Луначарский 26 ноября 1917 г. назначил графа В. П. Зубова «от имени советской власти» директором Гатчинского дворца-музея (см.: Гатчина. Императорский дворец. Третье столетие истории. СПб., 1994. С. 371).

42 ...генерал Гофман... — Генерал Гофман подтвердил, «что правительство кайзера по требованию немецкого генерального штаба разрешило Ленину и его товарищам проезд через Германию в Россию в запломбированных салон-вагонах...» Одним из результатов этого был Брест-Литовский договор. «Генерал Гофман, который там вел переговоры с Троцким... о мире, в двояком смысле держал большевиков в руках, и он это сильно давал им чувствовать» (см.: Bernstein A. Ein dunkeles Kapitel. Forwarts (Berlin), Januar 14, 1921).

43 ...она получила княжеский титул от мнившего себя претендентом Кирилла Владимировича... — Великий князь Кирилл Владимирович 8 августа 1922 г. объявил себя блюстителем императорского престола, 13 сентября 1924 г. — Императором Всероссийским, но не был признан королевскими домами Европы, императрицей Марией Федоровной и многими великими князьями.

44 Наконец еще арестовали бывш[его] жандармского полковника... — Очевидно, это был «бывший начальник Гатчинского железнодорожного жандармского управления полковник Петр Людвигович Знамеровский», который был выслан в Пермь с великим князем, сразу арестован после исчезновения Михаила Александровича и затем «убит при невыясненных обстоятельствах во время прогулки по тюремному двору» (см.: Буранов Ю., Хрусталев В. Гибель императорского дома. М., 1992. С. 99, 107).

45 Рокайль (франц. Rocaille), букв. — осколки камней, раковины. Характерный для рококо мотив орнамента — стилизованная раковина. Иногда употребляется в том же значении, что и рококо.

46 ...секретарь, С.Ф. Каплун... — Видимо, имелся в виду племянник М.С. Урицкого — Каплун Борис Гитманович.

47 Нарком юстиции Штейнберг... — Вошел в коалиционное правительство с большевиками 9 декабря 1917 г. от партии левых эсеров (в числе семи наркомов от этой партии: земледелия, юстиции, почт и телеграфа, местного самоуправления, госимущества плюс двое «без портфеля»). Во время обсуждения проекта Троцкого «Отечество в опасности» протестовал против использования насилия, репрессий как способа решения социальных проблем, а также против тезиса об уничтожении на месте всякого, кто будет оказывать помощь врагам, чем вызвал знаменитую реплику Ленина: «Неужели же вы думаете, что мы выйдем победителями без жесточайшего революционного террора?» Вышел из Совета Народных Комиссаров после ратификации Брестского мира. В 1919 г. был арестован, ходатайство Ф.Э. Дзержинского об освобождении его из-под ареста было отклонено на заседании Политбюро 28 мая 1919 г.

48 ...юный офицер Благонравов, разогнавший учредилку и с тех пор ставший видным лицом в партии... — Вероятно, здесь Зубов ошибается. Видным лицом в партии Благонравов стал еще во время Октябрьского восстания, когда он подготавливал пушки Петропавловской крепости для обстрела резиденции Временного правительства и именно он отдал приказ «Авроре» стрелять по Зимнему дворцу. Когда Учредительное Собрание в день открытия, 5 января 1918 г., отвергло подготовленную большевиками «Декларацию прав трудящегося и эксплуатируемого народа» и отменило октябрьские декреты, на заседании СНК большевики потребовали его немедленного роспуска. На следующий день, 6 января, красногвардейцы, дежурившие у дверей зала заседаний (по приказу Благонравова?), не допустили туда делегатов. Учредительное Собрание было объявлено распущенным.

49 ...матерью... — мать Валентина Платоновича Зубова, графиня Вера Сергеевна Зубова, урожденная Плаутина.

50 ...старшей сестрой... — старшей в семье была графиня Анна Платоновна Зубова.

51 Николай II тоже оставил таковой, и он опубликован... — В личном фонде Николая II (ЦГАОР (ныне ГАРФ). Ф. 601. Оп. 1. № 217-266) хранится 51 толстая тетрадь записей за 36 лет (с 1.01.1882 — 14-летнего возраста — по 30 июня (13 июля по н.с.) 1918). Дневники Николая II были опубликованы в Советской России: записи с 1 по 31 июля 1914 — Красный архив. 1934. № 3(64) и с декабря 1916 по 30 июня 1918 — Там же. 1927. № 1-3(20-22); 1928. № 2(27). Частично они были изданы и за границей. См.: Дневники императора Николая II. Берлин, 1923.

52 ...решение было принято по настоянию самого Урицкого, поведение которого с самого начала было двуличным... — Как выясняется из документов, для подозрений Зубова в двуличности Урицкого были все основания. Сохранилась записка Урицкого Ленину, в которой он предлагал «Романова и др[угих] арестованных Гатчинскому Совету Рабочих и Солдатских Депутатов — выслать в Пермскую губернию...» (см.: ГАРФ. Ф. 130. Оп. 23. Д. 10. Л. 18. По новой шифровке: ГАРФ. Ф. 130. Оп. 1. № 68. В описи отмечено, что дело «снято с учета по приказу ЦГАОР СССР № 13 от 4.07.1983 г.». Цит. по: Буранов Ю., Хрусталев В. Гибель императорского дома. М., 1992. С. 92, 93). Если бы предложение Урицкого было принято, графа В. П. Зубова постигла бы судьба тех, кто окружал великого князя. Но 9 марта 1918 г. состоялось заседание Совнаркома, где предложение Урицкого было принято, но «с внесенными поправками. Высылку М. А. Романова поручить т. Урицкому. Зубова освободить и предложить ему немедленно покинуть Петроград» (см.: Там же. Л. 1).

53 Дочь — первый ребенок Валентина Платоновича Зубова, графиня Анастасия Валентиновна Зубова.

54 ...ратификации Брест-Литовского мира... — Брестский мир был заключен 3.03.1918, это мирный договор между Советской Россией и Германией, Австро-Венгрией, Болгарией, Турцией. По договору предусматривались германская аннексия Польши, Прибалтики, частей Белоруссии и Закавказья и контрибуция в 6 миллиардов марок. Обеспечил Советской России выход из 1-й мировой войны и мирную передышку. Аннулирован Советским правительством 13.11.1918.

55 Меня пребывание в Москве вполне устраивало; там находился семейный особняк... — Кроме фамильного особняка в Санкт-Петербурге (Исаакиевская пл., 5), Зубовы владели еще несколькими домами в столице (Невский пр., 46, Большая Морская, 47, Звенигородская, 32 и др.) и деревянным домом в Москве (Поварская ул. «Арбатской части, 1-го участка, под №№ 306/341» (РГИА. Ф. 942. Оп. 1. № 3556. Л. 134)). Он был построен, когда Зубовым запрещалось проживание в Петербурге, прабабкой В.П. Зубова графиней Натальей Александровной, урожденной Суворовой. Позже в этом доме в Москве жил ее сын, Александр Николаевич Зубов, дед В.П. Зубова. Дом не сохранился.

56 ...у старушки Марии Андреевны Васильевой, управлявшей домом уже несколько десятков лет... — В фонде графов Зубовых сохранились несколько десятков писем от Марии Андреевны Васильевой, касающихся хозяйственных вопросов (предполагаемой продажи дома, его перестройки и ремонта, сдачи квартир внаем) (РГИА. Ф. 942. Оп. 1. № 201, 203, 204, 205).

57 ...в бывшем министерстве народного просвещения на Чернышевой площади у Фонтанки, прекрасном здании, построенном в начале тридцатых годов по проекту архитектора итальянца Карла Ивановича Росси... — Министерство размещалось в одном из двух протяженных корпусов, оформляющих Театральную улицу и полукруглую Чернышеву площадь (площадь Ломоносова). Здание построено петербургским архитектором К. И. Росси в 1828-1834 гг. Граф Валентин Платонович Зубов как специалист по изобразительному искусству и архитектуре изучал творчество К. И. Росси. В 1911 г. им было получено разрешение «заниматься в общем архиве министерства Императорского двора разысканием материалов, касающихся биографии архитектора К. И. Росси» (см.: РГИА. Ф. 472. Оп. 50. № 1476. Л. 16), в 1913 г. в Берлине он защитил по этой теме диссертацию — Zubov V. P. Carlo di Giovanni Rossi. Architekt (1775-1849): Ein Beitrag zur Geschichte der Auflosung de Petersburger Empire (Inaugural — Dissertation zur genehmigt Erlangung der Doktorwtirde von der Philosophischen Fakultat der Friedrich-Wilhelms-Universitat zu Berlin.) St. Petersburg: [б.и.], [1913] [Карло ди Джованни Росси. Архитектор (1775-1849): К истории упадка петербургского ампира].

58 ...большевистского Фукье-Тенвиля... — Фукье-Тенвиль вел следствие и составлял обвинительные акты на важнейших политических процессах, поочередно против роялистов (именно он настаивал на казни Марии-Антуанетты), жирондистов, эбертистов и дантонистов. Переворот 9 термидора положил конец власти Робеспьера, и 10 термидора Фукье-Тенвиль исполнил все формальности, необходимые для казни Робеспьера, Сен-Жюста, Кутона и Ганрио. Но пресмыкательство перед победителями его не спасло: спустя несколько дней он был арестован, приговорен к смерти и казнен вместе с другими членами Революционного трибунала. И на суде и перед судом, в особом оправдательном мемуаре, он упорно защищался, настаивая на том, что всегда только повиновался приказам. По собственным словам, он был «топором», всегда находившимся к услугам сильных людей.

59 Под именем Музейного департамента было создано центральное для всей страны учреждение, во главе которого стала Наталья Ивановна Троцкая... — О работе Троцкой в департаменте позже вспоминал Л. Д. Троцкий: «Жена вошла в народный комиссариат просвещения, где заведовала музеями и памятниками старины. Ей приходилось бороться за памятники прошлого в обстановке гражданской войны. Это была нелегкая задача. Ни белые, ни красные войска не склонны были очень заботиться об исторических усадьбах, провинциальных кремлях или старинных церквах. Таким образом между военным ведомством и управлением музеев не раз возникали препирательства. Хранители дворцов и храмов обвиняли войска в недостаточном уважении к культуре, военные комиссары обвиняли хранителей в предпочтении мертвых вещей живым людям. Формально выходило так, что я нахожусь в непрерывных ведомственных препирательствах со своей женой. На эту тему было немало шуток» {Троцкий Л. Моя жизнь. Опыт автобиографии. М., 1990. Т. 2. С. 81).

60 ...другой коллега был назначен на мое место и с успехом продолжал работу, начатую мною... — Макаров Владимир Кузьмич (1885-1970) — искусствовед. Окончил вологодскую классическую гимназию, а затем историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета (1911) по специальности историк искусств. С 1912 по 1917 г. преподавал историю в средних учебных заведениях столицы. В июне 1918 г. был избран Советом по делам Наркомпроса на должность хранителя с обязанностями директора Гатчинского музея-дворца. Он пробыл на этом посту около 10 лет (см.: ОР РНБ. Опись фонда 1135; ЦГАЛИ СПб. Ф. 2816. Оп. 1. № 10. Л. 262). Макарова связывали с Зубовым дружеские отношения. В библиотеке РИИИ находится книга Макарова «Гатчинский парк» (Пг., 1921) с дарственной надписью: «Глубокоуважаемому Валентину Платоновичу Зубову от автора. 14 марта 1922». В своем архиве он сохранил «Докладную записку гр. В. П. Зубова о деятельности Комиссии по приемке и охране Гатчинского дворцового имущества и Дирекции Гатчинского музея-дворца за время от 27-го мая 1917 г. по 2/15 мая 1918 г.». В данное время находится в ОР РНБ (Ф. 1135, № 488) (текст в описи неверно атрибутирован). См. Приложения.

61 ...в статье Мельгунова... — Статья Мельгунова «Екатеринбургская трагедия. П. Пермское злодеяние» опубликована в журнале «Возрождение» (1949. Тетр. 5. С. 12-21).

62 Эта глава была напечатана в 1960 г. в Нью-Йорке в кн. 61 «Нового журнала»... — Текст, напечатанный в «Новом журнале», начинается со слов: «С первых дней февральской революции Временное правительство назначило б. Председателя 2-й Думы Ф. Головина уполномоченным по делам бывшего министерства Двора...» 4 первых абзаца выпущены. В финале текста нет последнего абзаца.

II. Институт истории искусств

53 Трапезников Трифон Георгиевич для завершения образования в 1900 г. уехал в Германию. Окончив Гейдельбергский университет (у Г. Тоде) по специальности истории искусства и получив степень «доктора философии и свободных искусств», провел еще несколько лет за границей, занимаясь в университетах Лейпцигском и Берлинском, изучая музеи и памятники искусства в Италии, Германии, Франции, Бельгии. В 1909 г. защитил докторскую диссертацию «Die Portratdarstellungen der Mediceer des XV Jahrhun-derts». После объявления войны из Швейцарии переехал в Лондон, чтобы возвратиться в Россию для зачисления в армию. На военную службу принят не был, занял место помощника хранителя отдела изящных искусств Румянцевского музея. Он вел работу по отбору, систематизации и инвентаризации западных гравюр старого состава и создал схему регистрации новых поступлений. Он также занимался охраной старинных усадеб (в Отделе по делам музеев и охране памятников искусства), связанных с памятью Льва Толстого, Аксакова, Баратынского, Тютчева и др.

Участвовал в антропософских кружках. По некоторым сведениям, принял в число антропософов знаменитого актера Михаила Чехова. «Первой книгой Штейнера, которую прочитал Чехов, была книга „Как достигнуть познания сверхчувственных миров" (Москва, 1918, перевод Т. Г. Трапезникова)» (Бюклинг Л. Михаил Чехов в западном театре и кино. СПб., 2000. С. 461). В мае 1923 г. поехал в заграничную командировку для изучения областных, бытовых, мемориальных и графических музеев, после сильного переутомления почувствовал приступы сердечной болезни. Вернувшись в Москву осенью 1923 г., Трапезников продолжил работу в качестве хранителя Отдела гравюр Музея изящных искусств и члена его Правления. Осенью 1924 г. он отправился для лечения в Германию, где через год умер. Т. Г. Трапезникову посвящено стихотворение М. А. Волошина «Два демона», написанное в 1915 г. Его первая строфа заканчивается так: «Я друг свобод. Создатель педагогик. / Я — инженер, теолог, физик, логик. / Я призрак истин сплавил в стройный бред. // Я в соке конопли. Я в зернах мака. / Я тот, кто кинул шарики планет / В огромную рулетку Зодиака».

64 ...я сдал экзамен на аттестат зрелости... — В аттестате «Графу Зубову Валентину», выданном «Санкт-Петербургского учебного округа от 2-й Санкт-Петербургской гимназии» отмечено, что обучался он «8 лет» и «пробыл 1 год в VIII классе», то есть поздно начал учиться, с 12 лет. Все «испытания» (по 8 предметам) он выдержал на «пять», а в итоговых отметках у него только две «четверки»: по физике и географии (см.: Дело Императорского Санкт-Петербургского университета студента графа Валентина Платоновича Зубова // ЦГАЛИ СПб. Ф. 14. Оп. 3. № 42 701. Л. 7 об.).

65 В гимназию я никогда не ходил, хотя и числился учеником 2-й Спб. гимназии, что на Казанской улице... — В аттестате отмечено: «с разрешения г. Министра Народного Просвещения не посещал классов» // Там же. Сейчас в здании бывшей «2-й Спб. гимназии, что на Казанской улице» снова помещается Санкт-Петербургская классическая гимназия.

66 Введенский Александр Иванович в 1904 г. читал в Императорском Санкт-Петербургском университете на 1-м курсе историко-филологического факультета лекции (специальный курс) «Введение в философию».

67 Я на это смотрел до осени 1905 года... — Судя по документам, граф Валентин Платонович Зубов за год успел прослушать значительное число университетских курсов. Стоит отметить, что некоторых из преподавателей он позже пригласил для чтения лекций в свой Институт истории искусств, в том числе профессора Дмитрия Власьевича Айналова (читал первокурсникам «Историю древнерусского искусства» и «Античную живопись»), Михаила Ивановича Ростовцева (читал «Введение в археологию») и некоторых других (см.: Дело Императорского Санкт-Петербургского университета студента графа Валентина Платоновича Зубова // ЦГАЛИ СПб. Ф. 14. Оп. 3. № 42 701. Л. 37).

68 Серг[ей] Львов[ич] Бертенсон, сын лейб-медика... — В мемуарах, опубликованных в 1957 г., он несколько иначе излагал историю путешествия четверых студентов в немецкие университеты. После картины революционных беспорядков в российской столице Бертенсон писал:

«Однажды, в разгар всего этого хаоса, отец мой, совершенно неожиданно для меня, заявил, что он решил отправить меня учиться в Германию, в Гейдельбергский университет. Это меня страшно обрадовало: я получал возможность не только продолжать университетские занятия, о которых в то время на родине нечего было и думать, но значительно расширить круг моих научных и художественных запросов. Кроме того, передо мною открывалась перспектива поездки за границу, где я еще никогда не бывал. Для полноты удовольствия я стал уговаривать моих ближайших друзей Охотни-кова и Олива, которые в это время тоже уже были студентами Университета, разделить со мною Гейдельбергскую эпопею. Оба они с радостью ухватились за эту мысль, но надо было получить согласие их родителей. Отца Олива, строгого и строптивого генерала, как ни странно, мне удалось уговорить очень легко. Он почему-то ко мне благоволил и быстро согласился с моими доводами в пользу поездки. У Охотникова все дела решала мать, находившаяся тогда в имении. Подробная телеграмма, посланная ей моим отцом, в авторитет которого она очень верила, быстро решила все дело, и согласие ее было получено без малейших затруднений. Как только о нашем плане узнал другой наш товарищ гр. В.П. Зубов, учившийся вместе со мною на историко-филологическом факультете, то и он заявил о желании ехать вместе с нами. Все устраивалось как нельзя лучше и приятно волновало предстоящим будущим.

Начались сборы. Сперва послана была телеграмма ректору Гей-дельбергского университета о зачислении Зубова и меня на философский факультет, отвечавший нашему филологическому, а Олива и Охотникова на юридический [...]

Среди выбранных мною курсов наиболее живым и интересным оказался курс по истории искусств, читавшийся профессором Генри Тодэ. В тот семестр, на который попал я, Тодэ читал о жизни и творениях Рафаэля. Эрудиция его и красноречие были блестящи и увлекали слушателей. Даже внешний его вид и личное обаяние гармонировали с тем научным предметом, которым он занимался. Он был женат на дочери пианиста Бюлова и его жены Козимы, ставшей потом женой Вагнера, и его дом славился в Гейдельберге, как культурный центр. Имя его было связано с Айсайдорой Дункан. Он был тем смелым профессором, который решился пропагандировать танцы Дункан, как явление большого художественного значения, и когда Айсайдора впервые появилась перед гейдельберг-ской публикой, то ее танцам предшествовала лекция Тодэ. Другим блестящим лектором был профессор философии Виндельбандт, курс истории философии которого был нам, русским студентам, известен в переводе под редакцией нашего Петербургского профессора Введенского. Лекции его, красиво изложенные, отличались необыкновенной ясностью научного мышления [...]

Лекциям и учебной работе я посвящал утренние и дневные часы, вечерами занимаясь очень редко. Зубов предложил мне организовать совместные занятия дома по изучению истории искусства, которое он довольно хорошо знал, и мы регулярно собирались вместе, обсуждая интересовавшие нас вопросы и сообща прочитывая нужные книги и статьи. Большим стимулом для этого являлись лекции профессора Тодэ [...]

Тем временем в России политические страсти улеглись. Высшие учебные заведения получили автономию с выборными ректорами и директорами, и академическая жизнь стала входить в норму. Можно было свободно продолжать образование в Петербурге, и потому мои родители написали мне, чтобы, по окончании летнего семестра, я возвращался домой. Моему примеру решили последовать и мои друзья, за исключением Трапезникова, который ждал защиты своей диссертации на степень доктора истории...» (см.: Бертенсон С.Л. Вокруг искусства. Холливуд, 1957. С. 74, 78, 80, 93). Документы С.Л. Бертенсона (1898-1922), названного почему-то «библиографом», находятся в архиве Пушкинского Дома (ИРЛИ. Ф. 468 (С. Л. Бертенсон). 136 ед. хр.).

69 Ее читал Henry Thode, как оказалось — знаменитость... — Автор многих работ по искусству Итальянского Возрождения, в том числе: «Предметы античности на гравюрах» (1881); «Франциск Ассизский и раннее искусство эпохи Возрождения в Италии» (1885, 2-е издание 1926, 3-е 1934); «Джотто», «Тинторетто», «Корреджо» (все 1895); «Мантенья» (1897); «Лютер и немецкая культура» (1915, 2-е — 1934); труд в 6 томах «Микельанджело и поздний Ренессанс» (1-е издание 1902-1913; 2-е 1912-1920) и др.

Ф. Степун писал о нем в своих мемуарах: «Знаменитый Генрих Тоде, женатый на падчерице Вагнера и внучке Листа, встретил меня в своем роскошном кабинете более чем любезно. Защитник „национальности и почвенности", в искусстве больше всего ценил свою международную известность и был потому особенно любезен с иностранцами.

По своей внешности, манерам и, главное, по стилю своего очарования Тоде показался мне, привыкшему представлять себе профессора скромно одетым, бородатым интеллигентом, человеком совсем не профессорской среды. В Москве этого элегантного, всегда изысканно одетого человека с бритым, мягко освещенным грустными глазами лицом каждый принял бы скорее за актера, чем за ученого. Особенно живописно выглядел Тоде в берете и таларе на торжественных университетских актах.

Кроме специальных курсов по истории искусств, он ежегодно читал в переполненном актовом зале цикл общедоступных лекций, на которые, как на концерты Никита, собирался не только весь город, но приезжали даже слушатели из соседних городов.

Прекрасные бледные руки лектора часто молитвенно складывались ладонь к ладони. Длинные пальцы касались губ. Как все романтики, Тоде много и хорошо говорил о несказуемом и несказанном, о тайне молчания. По окончании лекции аудитория благодарила любимого лектора бурным топотом сотен ног» (Степун Ф. Бывшее и несбывшееся. СПб., 1994. С. 78-79).

70 ...он был принят в нашу теплую компанию... — Среди русских студентов Гейдельбергского университета было несколько сообществ. Приехавший сюда годом ранее Зубова Федор Августович Степун выделял группу «русского партийного студенчества», «центром» которого «была знаменитая гейдельбергская читальня», группу «интеллигентно-академических» студентов, куда входил Трапезников и он сам, а также «шумно веселившуюся» «теплую компанию дворянско-сановной молодежи», где, очевидно, был и граф Валентин Платонович Зубов.

Степун вспоминал: «С читалкой эта компания, конечно, не общалась, но и с нами, интеллигентами-академиками, сближалась с осторожностью и с большим выбором. Постоянно видался с блестящими молодыми людьми лишь мой приятель, недавно умерший за границей Трифон Георгиевич Трапезников, талантливый историк искусств, нервный, тонкий, всегда изысканно одетый человек, с подлинно аристократической, несмотря на купеческое происхождение, внешностью. За эту внешность известный читалкинский остряк Борис Эммануил при каждой встрече неизменно называл его Трифон-Трапезников. Трифон Георгиевич считал Эммануила наглецом, но втайне радовался его остроте.

Политикой эта компания, конечно, не занималась. Интеллигентского интереса к нелегальной России и подпольной литературе не проявляла, словно не против нее оттачивались в читалке революционные „топоры". Веселилась же она не только шумно, но и с вывертом, с теми причудами, которые никогда не могли бы прийти в голову студентам-корпорантам. Идея вынести мертвецки пьяного, почти раздетого товарища в два часа ночи на улицу и двинуться похоронной процессией к вокзалу с ведром холодной воды для воскрешения обмершего была столь чудовищным превышением таких традиционных в Германии студенческих шуток, как кошачьи концерты под окнами спящих бюргеров, тушение фонарей, влезание на памятники, что совершенно сбила с толку уютных гейдельбергских шуцманов, решивших поначалу, что тут не веселье, а чуть ли не убийство. Кончилось, впрочем, все благополучно, хотя проделка и обошлась довольно дорого; дороже всех Трапезникову, который ни с того ни с сего взял на вокзале билет и уехал без шляпы и денег в Париж — проверять все время мерещившиеся ему во время процессии „мистические треугольники" на нескольких любимых картинах Лувра» (Там же. С. 88, 92-93).

71 «Белоподкладочники» — студенты-щеголи, преимущественно аристократы, презрительно относившиеся к демократическому студенчеству и революционному движению. Название дано по белой шелковой подкладке богатого студенческого мундира.

72 Медичи... кончая Лаврентием Великолепным... — Медичи (Medici) — флорентийский род, игравший важную роль в средневековой Италии. Медичи основали торгово-банковскую компанию, одну из крупнейших в XV в. в Европе; в 1434-1737 гг. (с перерывами в 1494-1512, 1527-1530) правили Флоренцией. Главные представители: Козимо Старший Медичи (1389-1464), правил с 1434 г.; Лоренцо Великолепный Медичи (см. аннотированный именной указатель), правил с 1469 г. К роду Медичи принадлежала французская королева Екатерина Медичи (1519-1589). Трапезников защитил диссертацию «Die Portrotdarstellungen der Mediceer des XV Jahrhunderts» [Портреты Медичи XV века] у Г. Тоде в 1909 г., она была опубликована в том же году в Страсбурге (Strassburg: J.H.Ed. Hutj. & Mtindel, 1909) (Архив Эрмитажа. Ф. 1. On. 5. № 40. Л. 15).

73 ...выпустил перевод сочинений Пшибышевского... — Издательство «Скорпион» выпустило в 1904-1906 гг. собрание сочинений Пшибышевского в пяти томах. М. Н. Семенов перевел для него «Homo sapiens» (т. 1), «Pro domo mea», «De profundis», «У моря» (т. 2), «Заупокойная месса» (т. 4).

74 ...первую докторскую диссертацию, из которой ничего не вышло, о фресках Вазари в Палаццо Веккьо... — В мемуарах граф В. П. Зубов назвал только эту, свою первую незаконченную работу, а защищенную в 1913 году диссертацию по творчеству К. И. Росси не упомянул. Это послужило причиной ошибки — в некоторых источниках эта диссертация о Вазари называется завершенной искусствоведческой работой графа В. П. Зубова. Ср.: «Во время длительного пребывания во Флоренции для изучения итальянского искусства он собрал материалы для своей диссертации на степень доктора о фресках Вазари и защитил ее в Берлинском университете» (Ковалевский П. Памяти ушедших. Граф В. П. Зубов // Русская мысль. 1969. 20 ноября. № 2765. Четверг. С. 11).

75 Дмитрий Власьевич Айналов — действительный член Разряда истории изобразительных искусств РИИИ, читал курсы «Древнерусское искусство» (1915-1916), «Русское искусство московского периода» (1917-1918 и 1918-1919), «Византийская живопись XIV и XV веков» (1921-1922), «Начало Возрождения в Италии» (1922-1923)и пр.

76 Я имел несчастье свести его с Рудольфом Штейнером... — Рудольф Штейнер, сын служащего южноавстрийской железной дороги. Учился в Вене, изучал естественные науки и математику в Высшей технической школе, одновременно обратился к историко-литературным занятиям и философии — изучал Гёте, издал естественнонаучные сочинения Гёте с введением и комментарием. В Веймаре с 1890 по 1897 г. написал «Философию свободы» (1894), где изложил теорию познания духовного мира путем непосредственной интуиции. С 1897 по 1900 г. жил в Берлине, редактировал «Журнал литературы», «Миро- и жизневоззрения в девятнадцатом столетии», где обосновал теорию интуиции, ищущей духовного опыта аналогично опыту внешних чувств. Теорию он развил дальше в работах «Мистика на заре духовной жизни Нового времени» (1901), «Христианство как мистический факт» (1902), «Теософия» (1904), «Очерк тайноведения» (1909), а также в других.

В 1902 г. работы Штейнера были одобрены руководством Теософского общества (центр в Адьяре) и Штейнер присоединился к нему. Он читал лекции и публиковался в журнале «Светоносец и Гнозис». Но самостоятельность его направления привела к скорому исключению Штейнера и его приверженцев и созданию ими самостоятельного Антропософского общества.

В 1913-1922 гг. Штейнер руководил строительством здания Гетеанума в Дорнахе (Швейцария). Здание было уничтожено пожаром 31 декабря 1922 г. В Рождество 1923/1924 г. Штейнер основал уже сам Всеобщее антропософское общество с центром в Дорнахе и стал его председателем.

В январе 1924 г. он смертельно заболел, но продолжал лекции и практические курсы по разным специальностям в рамках Всеобщего антропософского общества. 30 марта 1925 г. он скончался в Дорнахе.

Трактовку В. П. Зубовым взглядов Штейнера на революцию в России (в журнальной публикации первой главы воспоминаний) подвергла критике первая жена Андрея Белого А. Тургенева (см.: Тургенева А. По поводу «Института истории искусств» // Мосты. 1966. № 12. С. 358-362).

77 Словом, свихнулся человек... отправился в Дорнах, где строился антропософский храм... — Храм строился в годы Первой мировой войны в Швейцарии, в Дорнахе, по проекту основателя антропософии Рудольфа Штейнера и носил название «Гетеанум». В строительстве принимали участие ученики Штейнера; в том числе из России А. Белый, М. Волошин и др.

78 ...библиотекарша Екатерина Гвидовна Пенгу... — Брак Пенгу и Зубова был коротким (они поженились 29.11.1917, а развелись в октябре 1918). Их сын, Иван (родился 24 августа 1918), музыкант, сейчас живет в Штутгарте.

79 Николай Эрнестович Радлов — брат С.Э. Радлова. Сотрудник Института, где читал курсы лекций и вел семинары по истории живописи конца XIX в. Близкий друг Зубова. В начале 1920-х гг. жил с семьей во флигеле Института. Несколько писем от графа В.П. Зубова сохранились в его архиве (см.: РГАЛИ. Ф. 2786. Оп. 1. № 49).

80 Наконец 2 марта (по старому стилю) 1912 года я мог открыть Институт небольшим торжеством... — Сообщения об открытии Института появились во многих газетах и журналах. Вот что сообщал журнал «Старые годы» (1912. Март. С. 54):

«Институт истории искусств.

В Петербурге гр. В.П. Зубовым учрежден и устроен в собственном доме, на Исаакиевской площади, институт истории искусств, открывшийся 2 марта. Цель его — дать возможность всем серьезно заинтересованным заниматься историей искусства, пока главным образом западного, как наукой самодовлеющей, а не вспомогательной. Предполагаются лекции, доклады, совместные работы. В библиотеке, которая будет беспрерывно пополняться, учредителем уже собрано около 6.000 томов и получается 60 специальных периодических изданий на разных языках. Совершенно новое у нас предприятие прекрасно по замыслу и должно сильно облегчить работу специалистам...»

81 ...большого знатока и собирателя Павла Викторовича Деларова... — Колоритное описание личности Деларова оставил А.Н. Бенуа: «Однажды... во время одного моего посещения Эрмитажа на меня сильное впечатление произвел господин, который, стоя в „Галерее истории живописи", перед мольбертами с новыми приобретениями музея, громко и с необыкновенной авторитетностью подвергал их немилосердной критике. Самая наружность этого господина обращала на себя особенное внимание. Это был невысокого роста, коренастого сложения человек с густой рыжей бородой и рыжим же клочком волос среди высокого лба, что придавало ему сходство с античным сатиром. При этом острые, очень злые голубовато-зеленые глаза и яркий румянец на щеках. Поразило меня и то, как он был одет. Увидеть человека среди дня во фраке... под мышкой у рыжего господина топырился огромный, туго набитый портфель. Вел он себя вызывающе дерзко... Он — обладатель большого собрания картин, а к администрации Эрмитажа издавна питает лютую ненависть... Деларов с неистовым жаром с кем-то спорил, сыпал цитатами на всяких языках, иногда разражался дико-язвительным смехом. Во всяком случае он еще более меня тогда заинтересовал, и я был в восторге... Поразила меня и коллекция Деларова, о которой я столько слышал. По количеству картин это был настоящий музей, но, боже мой в каком неприглядном порядке все это было размещено! И какая это была мешанина школ, эпох и достоинств... хозяин... сам пил втрое больше гостей... стал совершенно невоздержан на язык, стал рассказывать в очень откровенных формах анекдоты и ругать не совсем цензурными словами своих врагов...» (Бенуа А. Мои воспоминания. М., 1990. Т. 2. С. 320-323).

82 ...он не оставил ни одной печатной строки... — Слова В. Зубова не совсем точны. В некрологе Деларова, подписанном БНВ [Барон Николай Врангель], опубликованном в журнале «Старые годы» (1913. Март. С. 62), сказано: «Литературная деятельность Деларова сводится, сравнительно, к немногому. Отметим его статью к юбилею К. Брюллова (Искусство и художественная промышленность) и книгу об Императорском Эрмитаже (изд. Вольфа). В последнее время покойный выступил в качестве лектора в Институте истории искусств гр. В.П. Зубова, и его занимательные и блестящие беседы о нидерландской живописи привлекали полную аудиторию Института».

Кроме отмеченных Врангелем статьи (Деларов П. В. О Карле Брюллове и его значении в истории живописи. Программа сообщения на юбилейном торжестве в академии Художеств 12 декабря 1899 года. СПб., 1899. — 7 с; То же // Искусство и художественная промышленность. 1899. № 15) и книги (Деларов П. В. Картинная галерея Императорского Эрмитажа. СПб., тип. М. О. Вольфа, 1902. — 182 с.) Деларов опубликовал еще пять книг по юриспруденции, в том числе «Очерки по энциклопедии права» (Т. 1. СПб., 1878. — 548 с.) и «Очерк истории личности в древнеримском гражданском праве. Историко-юридический опыт П. Деларова» (СПб., 1895. — 156 с).

Вышли также 2 каталога выставок коллекций Деларова (оба в 1914 г.): «Выставка картин и рисунков русских художников из собрания П. В. Деларова» и «Выставка акварели, рисунка и этюда русской и иностранной школ коллекции П.В. Деларова». Подробнее о Деларове см.: Исмагулова Т.Д. П.В. Деларов — знаток живописи и коллекционер // Эрмитажные чтения памяти В. Ф. Левинсона-Лессинга (2.03.1893 — 27.06.1972). СПб., 2003.

83 Старый барон Эрнест Карлович Липгарт... — Сотрудник Эрмитажа и Российского института истории искусств. «В 1912/13 г. читал курс истории итальянской живописи в Институте истории искусств» (Архив ГЭ. Ф. 1. Оп. 13. № 483. Л. 179). Известен Липгарт также атрибуцией картины Леонардо да Винчи «Мадонна Бенуа», которой он дал это название. Ср.: «Так ее окрестил Э. К. Липгардт, который через несколько лет добился, чтобы картина была уступлена Эрмитажу» (БенуаА. Мои воспоминания. М., 1990. Т. 2. С. 203).

В мемуарах Бенуа есть подробный рассказ о Липгарте: «...Он был сыном богача-помещика и знаменитого собирателя художественных редкостей барона Карла фон Липгардта, славившегося на весь образованный мир 60-х и 70-х годов своим вкусом и своей эрудицией. Но сокровища отца достались не сыну, а были завещаны племяннику, и это потому, что наш Эрнест навлек на себя родительский гнев, изменив вере отцов и перейдя в католичество. Этот проступок он еще усугубил тем, что женился в Париже на своей модели — особе добрейшей и преданнейшей, однако несколько уж слишком простоватой. Именно вся эта „романтика" вселяла в меня какое-то нежное участие к художнику, которого я к тому же уважал и за его мастерство, вернее, за его чисто европейский характер живописи... и то, что Липгардт когда-то в Париже состоял постоянным сотрудником одного еженедельного журнала („Courrier de Paris")... Слушать его, когда он восхищался великими мастерами, было одно наслаждение, он действительно глубоко понимал старых мастеров...» (БенуаА. Мои воспоминания. М., 1990. Т. 1. С. 579-581).

84 ...археолог немецкой школы Оскар Фердинандович Вальдгауэр... — В 1912-1929 гг. читал курсы по истории античного искусства в Российском институте истории искусств (с 1918 г. — профессор, в 1920 г. — декан Разряда истории изобразительного искусства).

85 Жизнерадостный, слегка елейный, Василий Тимофеевич Георгиевский... — Сотрудник Разряда изобразительного искусства Российского института истории искусств (РИИИ). Читал курсы «Обзор памятников новгородской иконописи, миниатюры и литургического шитья» и др. В библиотеке РИИИ находятся семь книг Георгиевского: две из них — «В вышинской пустыни» (СПб., 1910) и «Святой благоверный великий князь Андрей Боголюбский» (2-е изд., СПб., 1900) — с одинаковой дарственной надписью на титульном листе: «Ея сиятельству Графине В. С. Зубовой почтительнейше от автора».

86 Владимир Яковлевич Курбатов — сотрудник РИИИ, действительный член Разряда истории изобразительных искусств, читал курсы по истории русского искусства. 7 марта 1917 г. на Совещании деятелей искусства по поручению Совета института истории искусств К. прочитал доклад «Необходимо ли самостоятельное ведомство изящных искусств?» (издан «На правах рукописи». Пг. 1917. — 25 с). В библиотеке Института находится 10 его книг, некоторые с автографами.

87 Джемс Альфредович Шмидт, хранитель Эрмитажа, прекрасный ученый, прошедший за несколько лет до меня через немецкие университеты... — Джемс Альфредович Шмидт учился с 1896 г. в Лейпцигском университете, где под руководством Шмарзова изучал «историю искусств нового времени», Студнички — «классическую археологию», Штейндорфа — «историю искусств древнего востока». «В 1898 году окончил университет со степенью доктора философии» (Архив ГЭ. Ф. 1. Оп. 134. Д. 954. Л. 2, 329). Подробнее о Д. А. Шмидте см.: Исмагулова Т. О некоторых неизвестных фактах биографии Джемса Альфредовича Шмидта // Эрмитажные чтения памяти В. Ф. Левинсона-Лессинга. СПб., 2001. С. 57-62.

88 ...директор французского Института в Петербурге Louis Reau... — Писал в основном на французском языке. Автор многотомного труда «Histoire de l'expansion de l'art frangais» [История развития французского искусства]. Paris, 1924-1928. Другие работы: L'ceuvre de Houdon en Russie // Gazette des Beaux-Arts, 1917. Vol. 13. P.129-154; Greuze et la Russie // L'Art et les artistes, 1920. Vol. 1, p.282; Etienne-Maurice Falconet. Paris, 1922. Vol. 1-2 и др. Читал в первый год работы Института курс лекций на тему «Les relations artistiques entre la France et la Russie au XVIII-me siecle» [Художественные отношения между Францией и Россией в XVIII в.].

В библиотеке РИИИ есть единственная работа Рео на русском языке, статья «Русские крестины» Лепренса. СПб., 1914. — 3 с. (Отд. оттиск из журнала «Старые годы», май 1914).

Французский институт находился на Гороховой улице (д. 13).

89 ...бывший директор Императорских театров князь Сергей Михайлович Волконский... — Сотрудник Российского института истории искусств. Читал циклы лекций «Человек как материал пластического искусства» (1913) и пр. В романе-хронике «Последний день», опубликованном в 1925 г. в Берлине, оставил описание петербургской жизни предреволюционных лет. Среди его персонажей граф В. П. Зубов, барон Н. Н. Врангель и др.

90 ...монархистом я не был и поэтому чувствовал себя еще более свободным поступать так, как считал целесообразным... — В журнальной публикации этой главы после этих слов следовало примечание: «В первом отрывке моих воспоминаний о работе в Гатчинском дворце, напечатанном в „Новом журнале" (№ 61, сентябрь, 1960, Нью-Йорк), я объяснил, почему музейные работники, в том числе и я, не присоединились к забастовке чиновников прочих министерств. К сожалению, из-за сокращений, произведенных без моего ведома, картина пребывания в Гатчине Керенского в отрывке получила иную окраску, чем в моем первоначальном тексте (полный текст моих записок на французском языке хранится в Архиве русской и восточно-европейской истории и культуры Колумбийского университета, Нью-Йорк). Таким образом произошло искажение исторических фактов под моим именем, что я не могу не отметить, хотя бы только в этом примечании. Укажу на показания Бориса Ипполитовича Книрши (по ошибке я назвал его Борисом Федоровичем), напечатанные в „Красном Архиве" № 2(9) за 1925 год. Они были даны перед чем-то вроде советской следственной комиссией, почему все принимать в них за чистую монету нельзя, но характеристика Керенского, данная Книршей, приблизительно совпадает с той, которая заключалась в моем тексте» (Мосты. 1963. № 10. С. 377-378).

91 ...с помощью резинового штемпеля, я из клочка бумаги сфабриковал официальный документ... — Очевидно, имеется в виду документ, сохранившийся в архиве (ЦГАЛИ СПб. Ф. 82. Оп. 1. Д. 17. Л. 1).

Народный комиссар
По просвещению
Петербург
...го декабря 1917 г.
№ 17
Удостоверение

Дом № 5 по Исаакиевской площади гр. Зубова, как представляющий выдающийся интерес в историческом и художественном отношении и заключающий в себе большие художественные ценности, находится под охраной рабочего и крестьянского правительства.

Никаким реквизициям и секвестрам без особого приказа Совета Народных Комиссаров он подлежать не может.

Народный комиссар А. В. Луначарский Секретарь Дм. Лещенко

92 ...своему же управляющему... — Управляющим графов Зубовых в течение многих лет был статский советник Иван Гаврилович Кухнов.

93 ...неся другие должности... — В это время граф В. П. Зубов был в должности «причисленного к Эрмитажу», преподавал в Пажеском корпусе и в Санкт-Петербургском университете (см.: Архив ГЭ. Ф. 1. Оп. 13. Ед. хр. 293).

94 ...братья... — Старшие братья мемуариста: графы Александр Платонович Зубов и Сергей Платонович Зубов (см. Аннотированный указатель имен).

95 ...я дал составить инвентарь... — В документах института есть запрос В. П. Зубову: «...канцелярия Института просит Вас доставить... список всех, принадлежащих Вам вещей, находящихся ныне в здании Института» (ЦГАЛИ СПб. Ф. 82. Оп. 3. Ед. хр. 11. Л. 4а) и «Список вещей, принадлежащих В. П. Зубову», датированный 23 января 1923 г. (Там же. Л. 5).

96 Состояние мое и моей семьи не заключалось в одном особняке, оно находилось в совсем иных местах и испарилось при первом дуновении революционной бури... — Состояние семьи графов Зубовых к концу XIX в. заключалось, как и раньше, в обширных имениях в разных губерниях России. Родовое владение отца, графа Платона Александровича Зубова, в 1890 г.: в Санкт-Петербургской губернии 392 [десятин земли], в Тверской 154, Нижегородской 1111, Костромской 1986, Симбирской 2039, Орловской 273, Московской 616 и т. д. (ЦГИА СПб. Ф. 14. Оп. 3. № 42701. Л. Юоб.).

97 ...униатский священник отец Леонид... — После окончания классической гимназии учился в Духовной академии, из которой ушел (с 3-го курса). Во Львове встретился с архиепископом Андреем Шептицким, затем выехал в Рим, где 31 июля 1902 г. принял католичество. В 1907 г. окончил папскую иезуитскую коллегию в Ананьи (под Римом). По требованию российского посольства уехал из Италии в Швейцарию, где окончил университет города Фрейбурга. Архиепископ Шептицкий отправил его в Стамбул, где 25 марта 1911 г. он был рукоположен болгарским католическим епископом восточного обряда Михаилом Мировым. С 1912 г. жил в Боснии в монастыре студитов как монах Леонтий.

В 1914 г. вернулся в Санкт-Петербург, но был выслан в Тобольск под надзор полиции. После февраля 1917 г. вернулся в столицу. Служил настоятелем церкви русских католиков Сошествия Святого Духа, руководил монашеской общиной того же имени. Участвовал в созванном митрополитом Андреем Шептицким Соборе русских католиков, где был создан экзархат для католиков восточного обряда в России. Стал во главе экзархата как отец Леонид Федоров.

В апреле 1917 г. возник «Союз Вселенского Церковного Единения», заседания которого происходили в Российском институте истории искусств. В его состав вошли православное и католическое духовенство и миряне. Председателем Союза стал граф В.П. Зубов. На заседаниях несколько докладов прочел экзарх Леонид.

Во время Гражданской войны в 1918-1919 гг. Федоров жил в Петрограде на грани голодной смерти, кормился колкой и рубкой дров, работал молотобойцем в кузнице, грузчиком и чернорабочим. Несмотря на это он продолжал проводить собрания православного и униатского духовенства.

В феврале 1921 г. его назначение было утверждено Папой Бенедиктом XV. 21 октября 1922 г. арестован, но освобожден в тот же день. 23 февраля 1923 г. арестован по групповому делу католического духовенства. Обвинялся «в противостоянии власти в изъятии церковных ценностей, обучении несовершеннолетних Закону Божьему, зарубежных контактах и контрреволюционной пропаганде». В марте 1923 г. был приговорен к 10 годом тюрьмы. Через 3 года освобожден с запрещением проживания в крупных городах, поселился в Калуге. По декрету Папы 1926 г. стал викарием по делам восточного обряда, но в августе того же года арестован и вывезен на Лубянку, где приговорен к 3 годам заключения и отправлен в Соловецкий лагерь. 13 августа 1929 г. выслан в Архангельскую область. Через полтора года снова арестован, затем сослан. С января 1934 г. жил в Вятке, где через три месяца скончался.

98 Это когда-то частное издательство, которому грозила конфискация, я принял под крылышко Института и тем самым удержал на месте прежнего владельца; если не ошибаюсь, его звали Короленко... — Фамилия главы издательства — Кроленко. У него сложились довольно близкие и доверительные отношения с графом В. П. Зубовым, во всяком случае в своем дневнике (хранится в рукописном отделе Российской Национальной библиотеки. Ф. 1120) он часто упоминал о встречах и разговорах с Зубовым, которые происходили обычно в Институте истории искусств. В печатных источниках сведений о частном характере издательства нет, но в документах Института этот факт упоминался. См.: «...издательство пыталось оформиться в виде кооператива...» (из «Краткой справки по вопросу возникновения и развития издательства „Academia"» // ЦГАЛИ СПб. Ф. 82. Оп. 3. № 8. Л. 75об.).

99 Это издательство, по крайней мере издательство того же имени, существует и сейчас... — Издательство «Academia» было зарегистрировано 31 декабря 1921 г. в Петрограде как структура философского общества при университете. Название возникло от первого издательского проекта — полного собрания сочинений Платона с комментариями, то есть получило имя школы философа. В конце 1923 г. «Academia» была передана Институту истории искусств с прежним штатом и правами автономии. В этот период выпускались книги по истории и теории литературы и искусства. С 1927 г. началась серия «Сокровища мировой литературы», несколько позже «Памятники литературного быта» и «Театральные мемуары». В 1929 г. «Academia» была переведена в Москву, а в 1937 г. влилась в Гослитиздат.

100 Фаддей Францевич Зелинский — с 1920 г. профессор факультета истории словесных искусств по кафедре поэзии классической древности Российского института истории искусств. Работал также на кафедре истории театра.

101 Академик Сергей Федорович Ольденбург — с 1919 г. сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Отдела дальневосточного искусства Российского института истории искусств. Читал лекции по истории индийского искусства.

102 Академик Бартольд — с 1918 г. сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Отдела византийского и мусульманского искусства Российского института истории искусств. Читал лекции по культуре мусульманского мира.

103 С. Елисеев — с 1917 г. сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Отдела дальневосточного искусства Российского института истории искусств. В Институте с 1917 по 1920 г. читал курсы «История японской живописи», «История китайской живописи», «История японской художественной культуры».

104 Василий Васильевич Струве — с 1918 г. сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Отдела древнего и дальневосточного искусства Российского института истории искусств. В Институте с 1918 г. читал курсы «Археология древнего Востока», «Искусство и археология Месопотамии», «История египетского искусства», «Скульптура Среднего царства» и др.

105 Иван Иванович Жарновский — в Институте с 1918 по 1920 г. Читал курсы «История венецианской живописи» и «Венецианская живопись XV-XVIII веков». В его фонде, находящемся в архиве Государственного Эрмитажа, сохранились записи лекций, прочитанных им в Институте истории искусств. См.: Архив ГЭ. Ф. 45. Оп. 1. № 55-60.

106 Владимир Александрович Головань — заведовал фотографической лабораторией Российского института истории искусств. В Институте с 1913 по 1919 г. читал курсы «Введение в изучение рукописей позднего Средневековья», «Итальянская пластика XII-XIV веков», «Итальянская пластика накануне Возрождения».

107 Евг. Лисенков — начал свою научную деятельность в качестве постоянного сотрудника журнала «Старые годы» (1912-1916), одновременно приступил к работе в Эрмитаже, в отделении гравюр, руководителем которого он стал в 1932 г. Наряду с его основной специальностью — историей графики, его также занимала художественная культура Англии, которой он посвятил ряд исследований. В 1964 г. (посмертно) вышла его большая монография «Английское искусство XVIII века» (Л., 1964), которая явилась первым на русском языке капитальным трудом, посвященным английскому искусству этого периода в целом. Изобразительное искусство здесь рассматривалось автором в связи с важнейшими явлениями культурной жизни Англии того времени: философией, литературой и т. д. Труд был представлен в 1949 г., и автор до самой смерти дополнял и редактировал его. Учился, а с 1920 г. работал в Российском институте истории искусств, с 1924 г. — действительный член Разряда истории изобразительных искусств Отдела западноевропейского искусства. Был в дружеских отношениях с графом В. П. Зубовым.

108 Леонид Антонович Мацулевич — сотрудник Российского института истории искусств, работал с 1919 г. в Отделе древнерусского искусства Разряда истории изобразительных искусств, вел семинарий «Искусство Московской Руси» и пр.

109 Иван Иванович Лапшин — с 1918 г. сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Отдела теории искусства Российского института истории искусств. В Институте с 1919 г. читал курсы «Введение в эстетику», «История эстетики» и др. В архиве Института есть небольшой фонд его документов (РИИИ. Ф. 57. 16 ед. хр.).

110 Александр Александрович Починков — в Российском институте истории искусств в 1920-1921 гг. вел семинарий по раннехристианскому искусству, читал лекции «Античный Рим» и др.

111 Елена Константиновна Мроз — научный сотрудник 1-й категории Российского института истории искусств по Разряду истории изобразительных искусств. В 1920-х гг. вела научную работу по русскому искусству XVIII в., по живописи Итальянского Возрождения.

112 Борис Павлович Брюллов — секретарь Разряда истории изобразительных искусств Российского института истории искусств. В Институте в 1920-1921 гг. вел семинары по русской академической живописи XIX в., а также «Методику ведения художественных экскурсий».

113 О. Константинову... — Точных сведений нет. Возможно, это научный сотрудник I категории Разряда истории изобразительных искусств Российского института истории искусств Константинова А. А. В Институте в 1922-1923 гг. читала курс лекций «Французская архитектура XIII и XIV вв.».

114 Александр Александрович Зилоти — научный сотрудник I категории Разряда истории изобразительных искусств Российского института истории искусств. Передал в Кабинет рукописей Российского института истории искусств архив отца (Ф. 17). В Институте в 1920-1921 гг. читал курс «Теория и главные моменты истории живописной техники».

115 М.В. Доброклонский — руководил работой Музея Российского института истории искусств. О нем подробнее см.: Исмагулова Т.Д. Молодые годы «блокадного директора» М.В. Доброклонского // Эрмитажные чтения памяти В. Ф. Левинсона-Лессинга. СПб., 2002. С. 44-49.

116 Рудольф Рудольфович Беккер... — Ошибка мемуариста. Беккера звали Роберт-Эрнст, «сын Рудольфа-Эрнста Беккер и супруги его Шарлотты-Августы (урожденной Клокман)» (см.: ЦГИА СПб. Ф. 14. Оп. 15. № 2612. Л. 8). В Российском институте истории искусств в 1920-1921 гг. читал курс лекций «Краткий обзор истории западноевропейской архитектуры».

117 Отделение изобразительных искусств издавало Ежегодник... — Ежегодник Российского института истории искусств был задуман как «специальный художественно-исторический орган, посвященный выяснению важнейших проблем истории искусства: как проблем генезиса и развития художественных форм, так и общего теоретического искусствоведения... главным образом исследованиям формального характера». Ежегодник должен был выходить «от 2 до 4 выпусков в год», но вышли только 2 номера в 1921 г. В анонсе, напечатанном в 1-м выпуске, была заявлена статья В. П. Зубова «Заметки к истории барочной скульптуры», но во 2-м выпуске она так и не появилась.

118 ...открытие отделения Института в Италии, в Риме или в другом городе... — Примечанием к § 4 Устава РИИИ, утвержденного Акцентром 8 сентября 1921 г., были предусмотрены иногородние отделения Института в Новгороде, Москве и Риме (ЦГАЛИ СПб. Ф. 82. Оп. 3. № 8. Л. 65).

109 Асафьев (Глебов) — сотрудник Разряда истории музыки Российского института истории искусств с 1919 по 1930 г. и с 1941 по 1943 г. В архиве Института есть небольшой фонд его документов (Кабинет рукописей РИИИ, Ф. 49. 11 ед. хр.).

120 Штейнберг — сотрудник Разряда истории музыки Российского института истории искусств. В архиве Института есть фонд его документов (Кабинет рукописей РИИИ. Ф. 28, 1044 ед. хр.).

121 Евгений Браудо — действительный член Разряда истории музыки Российского института истории искусств.

122 Каратыгин — действительный член Разряда истории музыки Российского института истории искусств. Профессор Института с 1919 по 1925 г. В архиве Института есть фонд его документов (Кабинет рукописей РИИИ. Ф. 30. 62 ед. хр.).

123 Глазунов — почетный член Разряда истории музыки Российского института истории искусств. В архиве Института есть небольшой фонд его документов (Кабинет рукописей РИИИ. Ф. 15. 49 ед. хр.).

124 Гвоздев — председатель Разряда истории театра Российского института истории искусств. Сотрудник Института с 1922 по 1939 гг. В архиве Института хранится значительный фонд его документов (Кабинет рукописей РИИИ. Ф. 31. 542 ед. хр.).

125 Сергей Эрнестович Радлов — один из основателей Разряда истории театра Российского института истории искусств. Составил «Объяснительную записку к проекту учреждения Отделения истории Театра», заслушанную на заседании Совета Российского института истории искусств 22 ноября 1919 г. Был избран профессором на кафедру истории античного театра Разряда истории театра Института.

126 Всеволод Всеволодский-Гернгросс — окончил горный институт (1909) и высшие драматические курсы (1908) в Петербурге. В 1909-1919 гг. был актером Александрийского и других театров. В 1923 г. основал Экспериментальный театр, в 1930 г. Этнографический театр при Государственном Русском музее в Ленинграде. С 1907 г. занимался научно-исследовательской работой в области истории русского театра и народного творчества, ему принадлежат труды по истории русского театра, театрального образования, фольклора и др. В 1910-1949 гг. вел педагогическую работу (Российский институт истории искусств, Институт сценических искусств в Ленинграде, ГИТИС им. Луначарского в Москве). Профессор (с 1921 г.).

127 Тхоржевский С.И. — в 1920-1921 гг. читал курс социологии по Разряду истории изобразительных искусств Института.

128 Константин Миклашевский — автор книг: Испанский театр XVI-XVII вв. Введение к спектаклям Старинного театра. СПб., [1913] (вместе с Дризеном Н. В. и др.); Кровожадный турка и волшебник Магги. Сценарий комедии в трех действиях. СПб., 1916; La com-media dell'arte или Театр итальянских комедиантов XVI-XVII вв. Пб., 1917. Ч. 1; Гипертрофия искусства. Пг., 1924; Звуковое кино. Берлин, 1929 и др. В 1920-1925 гг. профессор Разряда истории театра Российского института истории искусств, читал лекции по истории театра Возрождения и Commedia dell'Arte.

129 Виктор М. Жирмунский — председатель Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств. Читал в Институте курсы «Основы поэтики» и др.

130 ...помню Мирона Жирмунского, двоюродного брата Виктора... — Сотрудник Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств (факультета поэзии, 4-й секции «Поэзия романо-германская»). Уехал вместе с женой, студенткой Института, в эмиграцию «вслед за Зубовыми» (см.: Наппельбаум И. М. Угол отражения. СПб., 1995. С. 55).

131 Эйхенбаум — действительный член Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств. В Институте возглавлял «Комитет изучения художественной речи».

132 Виктор Шкловский — сотрудник Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств (профессор кафедры «Теория поэзии»).

133 Михаил Леонидович Лозинский — действительный член Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств.

134 Григорий Леонидович Лозинский — сотрудник Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств. Работал в Институте на факультете поэзии, в 4-й секции («Поэзия романо-германская»).

135 Модест Л. Гофман — научный сотрудник I категории- Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств.

136 Алексеев — действительный член Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств.

137 Нестор Котляревский — научный сотрудник I категории Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств. В ноябре 1922 г. эмигрировал.

138 Николай Степанович Гумилев — сотрудник Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств (с 1921 г. профессор кафедры «Теория поэзии»). В «Кратком отчете о деятельности Российского института истории искусств», напечатанном в 1924 г., сказано: «следует еще с глубокой благодарностью вспомнить о тех, кого уже более нет с нами, о незабвенных Н. Н. Врангеле, Н. С. Гумилеве... Мы надеемся когда-нибудь, когда удастся напечатать полный подробный отчет о работе Института, дать в нем некрологи покойных, где была бы ясно указана их роль в истории нашего учреждения» (см.: Задачи и методы изучения искусств. Пг., 1924. С. 184).

139 Б. В. Томашевский — научный сотрудник I категории Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств.

140 Юрий Тынянов — научный сотрудник I категории Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств. С 1920 г. работал на факультете истории словесных искусств Института, читал на кафедре фонетики русского поэтического языка (проф. Н.С. Гумилев) курс «Поэтика Тютчева». Затем циклы лекций «Архаические течения в русской лирике XIX-XX веков», «Русская лирика XIX века», «Русский романтизм 20-х годов», вел семинары для групп студентов. С 1926 г. работал в должности декана нового факультета кино. Покинул Институт весной 1930 г., после его «фактического разгона».

141 Николай Аркадьевич Коварский — окончил Институт в 1924 г., в 1925 г. — Ленинградский университет. Был секретарем Комитета изучения художественной речи Института (председатель — Б.М. Эйхенбаум). Автор литературной монографии «Н.С. Тихонов» (Л., 1935. — 239 с.) и книги «Фридрих Эрмлер. Кинорежиссер» (М., 1941. — 96 с), статей и киносценариев. Возможно, о нем писал Каверин: «Это было в конце двадцатых. Институт погиб. Тынянов перешел на прозу. Эйхенбаум, изгнанный отовсюду, занимался редактированием классиков, некоторые их ученики покаялись (Коверский) и предложили покаяться и мне. Я отказался» (см.: Каверин В. Эпилог. М., 1997. С. 210). Изменение буквы в фамилии — или опечатка, или уничижительное искажение — Коверский, «коверный», шут и слуга.

142 Венъямин Каверин — сотрудник Разряда истории словесных искусств Российского института истории искусств. Часто упоминал про Институт в своей мемуарной прозе, хотя не всегда приводил точные сведения (см.: Собеседник. М., 1973; Эпилог. М., 1989; 1997 и др.)

143 Своего вина у меня было мало... — Одной из трех коллекций, которые собирал отец В. П. Зубова, была коллекция вин. В описи, составленной после его смерти, значится более 25 сортов различных вин (всего 2947 бутылок) (РГИА. Ф. 942. Оп. 1. № 3556. Л. 93).

144 ...кроме небольшого числа очень ценных бутылок... — Очевидно, это «небольшое число... ценных бутылок», которых удалось сохранить во время описанного погрома, были допиты на третьей свадьбе графа В. П. Зубова. Бывшая студентка Института Ида Моисеевна Наппельбаум вспоминала «ужин с еще сохранившимся в погребе старым вином» в начале 1920-х гг. (Наппельбаум И. Угол отражения. СПб., 1995. С. 55).

145 дом графини Паскевич на Английской набережной... — Дом кн. И. И. Паскевич, в котором находился филиал Института, обозначен по двум адресам: Английская набережная, 8 и Галерная улица, 7. В некоторых документах он значится как дом графа И. Ф. Паскевича (ЦГАЛИ СПб. Ф. 513).

146 ...на лестнице, где прежде стоял бронзовый Меркурий, копия с Джованни Болонья, сейчас стоит золоченый гипсовый Ленин... — Судьба копии статуи, украшавшей парадную лестницу Российского института истории искусств, неизвестна.

III. Тюрьма

147 ...директора дворца-музея Талепоровского... — В.Н. Талепоровский — сотрудник Разряда истории изобразительных искусств Российского института истории искусств в начале 1920-х гг.

148 ...статуя оказалась в Эрмитаже... — В архивной описи Эрмитажа отмечено: «В мае 1922 приняты скульптуры из Павловского дворца-музея: 4 бюста и 4 статуи (из них 2 статуи, лежавшие в парке)...», что позволяет уточнить датировку событий (Архив ГЭ. Ф. 1. Оп. 5. № 477. Л. 23 об.).

149 ...товарищу Кристи... — «Кристи не был оратором, но ему, по обязанности, в торжественных случаях приходилось говорить речи, которые в большинстве случаев оказывались чрезвычайно неудачными и часто просто анекдотичными. В особенности это случалось с его приветственными юбилейными речами, обращенными к артистам. Раз ему в одном из театров даже зашикали с галерки и крикнули „дурак". Это было на юбилее Ершова или Юрьева <...> Ятманов и Кристи не выносили друг друга, но Ятманов был членом Коммунистической партии, а Кристи был беспартийным, и потому по отношению к Ятманову он был бессилен» (Семенов-Тян-Шанский В. Воспоминания // Звенья. Вып. 2. М.; СПб., 1992. С. 410, 414).

150 ...я обратился к прессе, опубликовав чрезвычайно резкую статью... — По данному вопросу в газете «Жизнь искусства» В. П. Зубов опубликовал две статьи. Первая называлась «Значение мелкой музейной единицы» и была опубликована 20 июня 1922 г. (№ 24. С. 1). В ней В.П. Зубов отстаивал интересы и ценность небольших музеев (в том числе Павловского и Гатчинского дворцов-музеев), где великолепно смотрятся и оказывают сильное воздействие и «такие произведения, которые в большом музее прошли бы незамеченными». Значительно более резким тоном отличается вторая статья, помещенная в следующем номере газеты: «Эрмитаж, поровший горячку с вывозом скульптур, нахрапом без гласного обсуждения вырвавший на это у музейного ведомства согласие, и тут продолжает свою тактику, ставя нас перед совершившимся фактом, чтобы сделать возвращение вещей в Павловск невозможным. Зная, что вопрос возбуждает сомнения и споры в художественном мире, эрмитажные деятели из простой научной корректности должны были повременить с удалением реставраций...» (Зубов В., профессор. «В Эрмитаже Павловской статуе обломали руки» // Жизнь искусства. 1922. 27 июня. № 25. С. 2). Несколько раньше его статья на эту же тему появилась в «Красной газете». См.: Зубов В., профессор. Почему не надо разрушать дворцов-музеев // Красная газета. 1922. 2 июня. № 121(1273). С. 5. (За предоставленные сведения приношу благодарность А. Н. Крюкову.)

151 ...товарищ Ятманов... отвечал мне совершенно безграмотной статьей... — В следующих номерах газеты «Жизнь искусства» В. П. Зубов продолжил полемику с Ятмановым, критикуя «провозглашенный тов. Ятмановым план единого музея мирового искусства, этот ублюдочный плод музейного авантюризма» (Зубов В., профессор. «К предстоящей музейной конференции. I.» // Жизнь искусства. 1922. 11 июля. № 27. С. 1). Ответная статья Ятманова не обнаружена.

152 Аколит (acolut(h)us, acolyt(h)us, латинское слово, заимствованное из греч.) — низший церковный служитель, помогавший священнику во время богослужений.

153 ...к временам венецианской bocca di leone... — Имеется в виду ящик в форме львиной пасти (Лев — герб Венецианской республики), в который граждане республики вкладывали доносы. «Эмблема льва многоразлично фигурировала в Венеции. Так, и опускная щель для тайных доносов на лестнице цензоров, в соседстве с росписями Веронеза и Тинторетто, была изваяна в виде львиной пасти. Известно, какой страх внушала эта «bocca di leone» современникам и как мало-помалу стало признаком невоспитанности упоминание о лицах, загадочно провалившихся в прекрасно изваянную щель, в тех случаях, когда сама власть не выражала по этому поводу огорчения» («Охранная грамота») (Пастернак Б. Л. Собр. соч.: В 5 т. М., 1991. Т. 4. С. 206).

154 ...директору музея Щекотову и его милейшей супруге... — Щеко-тов Н. М. с 1902 по 1908 г. учился в Германии: в Политехнической академии во Фридберге и Инженерном училище в Мангейме. Автор книг: Русская крестьянская живопись. М.; Пг., 1923; Искусство СССР. Новая Россия в искусстве. М., 1926; Г. Ряжский. Л., 1935; В. И. Суриков. Каталог выставки. М.; Л., 1937 и др. Его супруга — А. Н. Щекотова.

155 ...Илья Эренбург в «Жизни Андрея Курбова»... — Упомянутый роман назывался «Жизнь и гибель Николая Курбова» — «о романтической любви чекиста и контрреволюционерки, посланной его убить». Он написан ритмизованной прозой. Вышел в 1923 г.

156 Lasciate ogni speranza voi qu'entrate... — Строка из поэмы Данте «Божественная комедия». У Пушкина — «надпись ада — оставь надежду навсегда». В переводе М. Лозинского: «Входящие, оставьте упованья...».

157 ...в моем детстве тут умирал градоначальник ген[ерал] Грессер, мой родственник с материнской стороны... — П. А. Грессер похоронен на Никольском кладбище Александро-Невской лавры вместе с женой — Грессер Надеждой Сергеевной (рожденной Чичериной). В его послужном списке упомянута другая жена, «дочь полковника Палибина девица Надежда Петровна», и сын Александр, родившийся 21 декабря 1872 г. (см.: РГИА. Ф. 759. Оп. 99. № 44. Л. 31об.). Родственник графа В. П. Зубова с материнской стороны, но точное родство не установлено.

158 Афродизиак — возбуждающее эротическое чувство снадобье, чаще всего растительного происхождения. Возможно, в число афроди-зиаков входили наркотики, в том числе морфин.

159 ...ген[ерала] фон дер Лауница... — Был убит 21 декабря 1906 г. членами боевой организации партии социалистов-революционеров Кудрявцевым (имя его осталось неизвестным, кличка «Адмирал»), покончил с собой на месте убийства, Василием Митрофановичем Сулятицким (1885-1907), который был арестован под именем мещанина Т. С. Тройского, и Львом Ивановичем Зильбербергом (1880-1907), называвшим себя преподавателем древних языков В. Ф. Штифтарем. Двух последних судили, приговорили к смерти и повесили в Петропавловской крепости 16 июля 1907 г.

160 ...ген[ерала] Драчевского... — С 1905 г. служил градоначальником в г. Ростове-на-Дону. Отчислен от должности, исключен из свиты и отдан под суд за растрату.

161 ...у последнего градоначальника монархии князя Оболенского... — После ухода с поста градоначальника командовал пехотной бригадой на фронте. В 1919 г. служил у генерала Н. Н. Юденича. Эмигрант. Последним столичным градоначальником был генерал-майор Александр Павлович Балк (в 1916-1917 гг.).

162 Я не помню ни о присутствии среди нас писателя Замятина... — Е. И. Замятин выступал с лекциями в Российском институте истории искусств — «О работе над пьесой „Блоха"» (26 ноября 1926 г.) и др.

163 ...историка Владимира Платоновича Карсавина... — Ошибка автора: единственного брата балерины Карсавиной звали Лев.

164 ...моего троюродного брата Сергея Федоровича Денисьева... — Родился 19 января 1869 г., сын капитана 1-го ранга, владел имением в Костромской губернии и домом в Санкт-Петербурге. После окончания Горного института был отдан «в распоряжение Монетного Двора», где состоял в 1922 г. в должности «управляющего медальной и вспомогательными частями». 6 октября 1896 г. женился, имел четырех детей: Сергея (р. 1898), Александра (р. 1899), Елену (р. 1900), Ию (р. 1904). В тексте назван троюродным братом графа В. П. Зубова, точнее, Денисьев — муж троюродной сестры графа, Веры Сергеевны Плаутиной.

165 Gazette des Beaux-Arts... — Газета выходила в Париже с 1859 г. Библиотека Российского института истории искусств имеет почти полный корпус этого издания.

166 ...дневник кавалера Шантелу о пребывании Бернини во Франции... — Дневник кавалера Шантелу (Chantelou Paul Freart sieur de) «о путешествии с кавалером Бернини по Франции» был опубликован Людовиком Лаланне в «Gazette des Beaux-Arts» в 1877-1885 гг. (1887 — № 15, 16; 1878 — № 17; 1879 — № 19, 20; 1880 — № 21, 22; 1881 — № 23, 24; 1882 — № 25, 26; 1883 — № 27, 28; 1884 — № 29, 30; 1885 — № 31, 32).

168 ...моя невеста... — Невестой, а затем третьей женой графа Валентина Платоновича Зубова стала студентка Российского института истории искусств Анна Иосифовна Бичуньска (родилась 2 (20).07.1898 — умерла 8 ноября 1981). Ее подруга, Ида Моисеевна Наппельбаум, рассказала в своих воспоминаниях, что две студентки, приглашенные на новогодний вечер в дом к Зубову, «вытащили билеты» с именами кавалеров. «Нюта» вытащила «Тоныча» (прозвище Валентина Платоновича). После этого вечера «он стал посещать ее дом» {Наппельбаум И. Угол отражения. С. 55).

168 Несколько месяцев спустя я женился... — Эту свадьбу, состоявшуюся в Белом зале Института, вскоре после того, как

B. П. Зубова выпустили из заключения, также описала И. М. Наппельбаум: «В большом белом зале множество народу. Длинные столы, накрытые по-графски. Ждали их приезда из ЗАКСа. Все стоя их приветствовали и подняли за них бокалы. Нюта была нарядная, с цветком в волосах...» (Наппельбаум И. Угол отражения. C. 56).

169 ...профессора Харьковского университета, византолога Федора Шмидта... — Федор Иванович Шмидт родился в Санкт-Петербурге в семье статского советника Иоганна Карла Адольфа Эрнесто-вича Шмидта. Окончил немецкую классическую гимназию Святой Екатерины (в 1894 г.). В 1895 г. поступил на историко-филологический факультет Санкт-Петербургского университета, который окончил (в 1900 г.) с дипломом 1-й степени. Два года стажировался на кафедре истории и теории искусства под руководством А. В. Прахова. Весной 1908 г. сдал магистерские экзамены и в тот же год вернулся в Санкт-Петербург. 8 марта 1909 г. защитил диссертацию (оппонентами на защите были Д.В. Айналов и Б.В. Фармаковский). С осени 1912 г. заведовал кафедрой в Харьковском университете. В феврале 1922 г. был утвержден в должности ректора Киевского Археологического института, а в июле 1922 г. стал заведующим кафедрой искусствоведения, а затем директором Киевского НИИ искусствоведения. С 1 сентября 1924 г. — профессор МГУ. С 23 декабря 1924 г. возглавил Институт (ГИИИ). Стал также членом правления издательства ГИИИ, членом правления ГКВИ при ГИИИ, председателем и заместителем председателя Общества социологического изучения искусства, членом реставрационной мастерской Ленинградского отдела Глав-науки, а также членом комиссии по реставрации и охране памятников искусства и старины ГАИМК. Преподавал в ЛГУ, ЛИЛИ (до 1932 г.), ГКВИ (до 1929 г.). С 25 по 30 июля 1925 г. был в командировке в Новгороде, а с 5 по 7 августа в Старой Ладоге для наблюдения за ремонтом Георгиевской церкви. С 7 октября по 14 декабря 1926 г. был командирован в Берлин для организации выставки копий произведений древнерусской монументальной живописи. Одновременно читал лекции в Бонне, Кёльне, Кенигсберге и Берлине по древнерусскому искусству. С 8 июля по 1 августа 1928 г. посещал Вологду, Кириллово и Ферапонтово для изучения древнерусского искусства. С 14 февраля по 25 марта 1929 г. снова командирован в Берлин и Кёльн в составе делегации НКП РСФСР для сопровождения выставки памятников древнерусской живописи XII-XVIII вв. В 1930 г. освобожден от должности директора Института. С 29 июля по 17 сентября 1930 г. руководил Эске-Керменской экспедицией ГАИМК в Крыму. С 15 по 20 августа 1932 г. возглавлял 2-ю экспедицию туда же. В течение 1932 г. читал лекции в Академии художеств, ЛГУ, ЛИЛИ. С 31 июля по 13 сентября возглавлял советско-американскую экспедицию в Эске-Кермен вместе с Филадельфийским университетом. 26 ноября 1933 г. арестован органами ГПУ, а 24 марта 1934 г. приговорен к 5 годам заключения с заменой на ссылку в Акмолинск (сейчас Астана, столица Казахстана). С 7 мая 1934 по 11 февраля 1935 г. жил в Акмолинске, где служил в Акмолинском краеведческом музее, писцом и курьером в управлении, преподавал историю и географию в средней школе. С 1935 по 1937 г. жил в Ташкенте. 20 августа 1937 г. арестован вторично, обвинен в шпионаже, приговор — лагерь строгого режима (10 лет). 5 ноября 1937 г. «тройкой» при НКВД Узбекской ССР приговорен к расстрелу. 3 декабря 1937 г. расстрелян.

В недавно вышедшей книге (Чистотинова С.Л. Федор Иванович Шмит (1877-1937). М., 1994) деятельность Ф. И. Шмидта на посту директора Института оценивается как плодотворная и спасительная для учреждения, оставленного первым директором в плачевном состоянии. 24 декабря 1924 г. новый директор создал новое правление, 9 января 1925 г. организовал Ученый Совет, 13 февраля пересмотрел Устав Института. Якобы создал многочисленные лаборатории, организовал библиографическую работу (хотя по документам она велась с основания этого учреждения) и т.п. Коррективы в эту апологетическую трактовку вносят воспоминания студентки, а потом сотрудника Института, художницы и искусствоведа Н.И. Толмачевской. Она должна была показать на выставке в Германии свои копии фресок древнерусских монастырей (плод многолетней работы по научному плану Института); директор Ф.И. Шмидт повез выставку вместо нее — практика широко распространившаяся впоследствии в советских учреждениях, — а затем пытался сорвать защиту ее диссертации (см.: РГАЛИ. Ф. 2735. Оп. 1. №10. Толмачевская Н.И. Мой путь в искусстве. Воспоминания). Уверениям, что Шмидт находился «вне политики», противоречит приведенный в книге факт участия его в 1922 г. «в работе комиссии по изъятию церковных ценностей (Губкомпомгол)», а также многочисленные работы ученого тех лет по «социологическому искусствоведению» (см. библиографию в книге С. Л. Чистотиновой).

Чурбан-паша

1 ...молодым графом Н. М. Каменским... — Каменский Николай Михайлович, граф (1776-1811) — генерал от инфантерии, сын генерал-фельдмаршала Михаила Федотовича Каменского. Отличился во время Швейцарского похода А. В. Суворова. Участвовал в сражениях при Аустерлице, у Бергфилда, при Прейсиш-Эйлау. Успешно сражался во время Русско-шведской и Русско-турецкой войны (в 1810 г. нанес тяжелое поражение армии Осман-паши при Ватине).

2 ...начальником штаба кн. Петром Михайловичем Волконским... — Волконский Петр Михайлович, князь (1776-1852) — генерал-фельдмаршал, генерал-адъютант, член Государственного Совета, светлейший князь (с 1834). Участвовал в подготовке дворцового переворота 1811 г. Один из организаторов службы Генерального штаба. Участник войны 1812 г. С декабря 1812 г. начальник Главного штаба действующей армии. В 1815-1823 гг. начальник Главного штаба Его Императорского Величества, фактически возглавлял управление русской армией.

3 Остряки говорили... — слова приписывали А. С. Меншикову. Меншиков Александр Сергеевич (1787-1869) — князь, адмирал, чрезвычайный посол в Турции (1853), Главнокомандующий действующей армией в Крыму (1854), военный губернатор Кронштадта (1855-1856).

4 ...у статс. сов. Mux. Петр. Путятина... — Михаил Петрович Путятин (1781-1845) — капитан Преображенского полка (1800-е гг.), затем служил у Закревского чиновником по особым поручениям Министерства внутренних дел.

5 ...в 1845 г. перестроил по проекту известного архитектора Ю. А. Боссе... — Боссе Юлий Андреевич (Гарольд-Юлий Эрнестович) (1812-1894) — архитектор и художник. Академик (с 1839 г.) и профессор (с 1854 г.) архитектуры. С 1858 г. архитектор Императорского двора.

6 ...откупщику Кокореву... — Кокорев Василий Александрович (1818-1889) — известный винный откупщик, предприниматель, коммерции советник (1851). С его именем связана первая успешная попытка превратить частную коллекцию в публичную картинную галерею. Здание галереи в Москве, в 1862-1870 гг. открытой для посещения, строил архитектор И.А. Черник, создавший для владельца дворца на Исаакиевской, 5 С.В. Голенищева «каменную кладовую со стеклянной галереей». Разработал проект освобождения крепостных. Во мнении представителей властей слыл «западником, демократом, возмутителем, желающим беспорядков». Владел домом на Исаакиевской, 5 с 1851 до 1855 г.

7 С. Голенищев... — Голенищев Семен Васильевич (1821-1867) — царскосельский купец 1-й гильдии, предприниматель. Друг В.А. Кокорева. Владелец пивоваренного завода «на Васильевском острову» и двух бумагопрядилен.

8 ...хранителя Имп. Эрмитажа Владимира Семеновича... — Голенищев Владимир Семенович (1856-1947) рус. востоковед-египтолог, ассириолог и семитолог. Открыл, впервые перевел, прокомментировал и опубликовал папирусы Эрмитажа, имеющие большое значение для изучения древнеегипетской литературы. По своей инициативе и на личные средства производил археологические исследования в Египте, собрал громадную коллекцию древностей (свыше 6 тысяч предметов). Эта коллекция хранится в Государственном музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в Москве (с 1909). В 1915 г. переехал в Египет, где создал и возглавил кафедру египтологии Каирского университета.

9 КНЯЗЯ Д. В. Друцкого-Соколинского... — См.: Друцкой-Соколинский Д. В. Из моих воспоминаний о гр[афе] Арс[ении] Андреевиче] Закревском // Русский архив, 1901. № 1. С. 661-689.

10 ...кн. Алексея Федоровича Орлова... — Алексей Федорович Орлов (1786-1861) — князь, генерал-адъютант, начальник III Отделения (1844-1856), председатель Государственного Совета и Комитета министров с 1856 г., председатель Негласного комитета по крестьянскому делу.

11 ...кн. Василия Андреевича Долгорукого... — Василий Андреевич Долгорукий (1804-1868) — князь, военный министр (1853-1856), начальник III Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии и шеф жандармов (1856-1866), обер-камергер, член Государственного Совета.

Старые дома и их обитатели

1 ...князем Матвеем Петровичем Гагариным... — Князь Матвей Петрович Гагарин (умер 16 марта 1721 г.) — известный государственный деятель петровского времени. С 1691 г. был товарищем воеводы в Иркутске, в 1693-1695 гг. воевода в Нерчинске. Был замешан в махинациях в торговле с Китаем, по его делу начиналось следствие. С 1701 г. руководил строительством шлюзов и каналов, в 1707 г. — соединением Волги с Доном. В 1706 г. возглавил Сибирский приказ в звании «генерального президента и сибирского провинциального судьи». С мая 1707 г. —московский комендант. В ведение Гагарина была тогда отдана Оружейная палата. После учреждения губерний был назначен в 1708 г. сибирским губернатором (к службе приступил в 1711 г.). В Сибири, используя заниженные сведения о доходах (особенно в торговле с Китаем), составил на злоупотреблениях большое состояние. В 1717 г. начато дело о его казнокрадстве и превышении власти. В 1718 г. был членом Верховного Суда по делу царевича Алексея Петровича. В январе 1719 г. арестован, в феврале 1721 г. имения конфискованы, он подвергнут пыткам, 14 марта был приговорен Сенатом к смертной казни и 16 марта повешен в Петербурге.

2 По поводу этого дома Василий Назарович Каразин (1773-1842), основатель Харьковского университета, писал в 1810 г. доктору О.И.Роману... — См.: Русская старина, 1875. Т. 12. С. 756 (Перевод с франц.); см. также: Мартынов А. Московские улицы // Русский архив, 1878. Т. 1. С. 287. В последней статье дата приобретения дома Зубовыми и имя владельца отличаются, ср.: «В 1805 г. [дом] статс-дамы графини Елизаветы Васильевны Зубовой (матери Екатерининского любимца)...»

3 Когда дом исчез, неизвестно... — В книге П. В. Сытина «Из истории московских улиц» (М., 1952), гибель дома «князя Гагарина», который замыкал Тверской «бульвар у Никитских ворот», датировалась октябрем 1917 года: «Крупные отряды юнкеров засели в... доме № 6 Ярославской мануфактуры и в доме князя Гагарина... артиллерийский огонь красногвардейцев... зажег два последних дома, и они сгорели...» (С. 208). Возможно, речь шла о перестроенном уже доме.

4 ...здание Пашковского дома на Моховой улице, одного из самых замечательных произведений архитектора В.И. Баженова, построенного в 1784-1786 годах... — В последние годы этот дом приобрел всемирную известность благодаря роману М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита» как «одно из самых красивых зданий в Москве», с террасы которого Воланд со свитой прощался с советской столицей. «Дом на углу Моховой и Знаменки... теперь — одно из зданий Государственной библиотеки СССР им. В.И. Ленина» (Булгаков М.А. Собр. соч.: В 5 т. М., 1990. Т. 5. С. 663). Сейчас — здание Российской государственной библиотеки.

5 ...с обер-егермейстером Нарышкиным... — Нарышкин Дмитрий Львович (1758-1838) — сын обер-шталмейстера Льва Александровича Нарышкина от брака с Марией Осиповной Закревской, камергер, гофмейстер, а с 1804 года обер-егермейстер.

6 ...дом, построенный для графа и графини Лавалъ на Английской набережной... — Дом № 4 сейчас называют «самым знаменитым» на Английской набережной. Подробнее о нем см.: Соловьева Т. А. К причалам Английской набережной. СПб., 1998. С. 264-274 (глава «Дом Лавалей»).

Барон Николай Николаевич Врангель. К пятидесятилетию со дня кончины

1 А. Ф. Кони... — Кони Анатолий Федорович (1844-1927) — известнейший юрист, мемуарист, литератор. Автор статьи «Барон Н. Н. Врангель и русское прошлое» (впервые опубликована в сборнике «Венок Врангелю»?). Прокурор, затем Председатель Петербургского окружного суда. С 1891 года — сенатор.

2 Сын барона Николая Егоровича Врангель... — Врангель Николай Егорович (1847-1923) — доктор философии, писатель, коллекционер живописи. Директор страхового общества «Эквитэбль». Автор мемуарной книги «Воспоминания (От крепостного права до большевиков)». Берлин, 1924.

3 Марии Дмитриевны... — Баронесса Мария Дмитриевна Врангель (урожденная Дементьева-Майкова, 1858-1944), член Общества защиты и сохранения в России памятников искусства и старины. Собрала и передала в различные хранилища архив сына. См.: Шевеленко И. Материалы о русской эмиграции 1920-1930-х годов в собрании баронессы М. Д. Врангель. Архив Гуверовского института в Стэнфорде. Stanford, с. 43-44.

4 ...каталог выставки русского портрета за 150 лет... — Подробный иллюстрированный каталог выставки русской портретной живописи за 150 лет (1700-1850). СПб., 1902. Предисловие барона Н. Н. Врангеля.

5 кн. С. А. Щербатову... — Князь Щербатов Сергей Александрович (1875-1962) — художник, меценат, мемуарист. Ученик И. А. Грабаря. Автор мемуарной книги «Художник в ушедшей России» (Нью-Йорк, 1954). Подробнее о нем и В. В. фон Мекке см.: Бе-нуаА.Н. Мои воспоминания. Т. 2. М., 1990. С. 372-381 (глава «Современное искусство. Князь Щербатов и фон Мекк...»).

6 В. В. фон Мекку... — фон Мекк Владимир Владимирович (?-?) — меценат, друг князя С. А. Щербатова.

7 ...составил ее каталог с предисловием... — Каталог состоящей под Высочайшим Его Императорского Величества Государя Императора покровительством историко-художественной выставки русских портретов, устраиваемой в Таврическом дворце в пользу вдов и сирот павших в бою воинов. СПб., 1905.

8 ...составил биографии художников... — Биографический указатель художников, произведения которых находятся в Таврическом дворце. Каталог, т. 8. СПб., 1905.

9 ...напечатал в журнале «Искусство» статью... — Портретная выставка в Таврическом Дворце // Искусство. 1905. № 4. С. 54-58; № 5. С. 110-142.

10 ...выпустил в двух больших томах подробный каталог Русского музея имени импер. Александра III... — Русский музей императора Александра III: Живопись и скульптура. В 2-х т. СПб., 1904 (1905?). Т. 1: А-Н.; Т. 2: О-Ф.

11 Э. К. фон Липгарт — См. коммент. 83 к тексту «Страдные годы России» (глава 2).

12 ...вместе с А. А. Трубниковым (Андреем Трофимовым)... — См. далее статью «Памяти А. А. Трубникова (Андрея Трофимова)».

13 Маковский Сергей Константинович (1877-1962) — поэт, литературный и художественный критик, мемуарист. Один из основателей и сотрудник журнала «Старые годы». Основатель и редактор журнала «Аполлон» (1909-1917). Автор книг «Силуэты русских художников» (Париж, 1962?), «На Парнасе серебряного века» (Париж, 1962), «Портреты современников» (Нью-Йорк, 1955?) и др.

14 ...нашему общему другу графу Борису Бергу... — См. коммент. 2 к вступительной статье.

15 ...собраний Лазенковского дворца... — Лазенковский дворец находится в польском местечке Яздов недалеко от Варшавы, где в XVI веке овдовевшая королева Бона основала свою резиденцию. Каменный замок был построен позднее королем Зигмунтом III. Он сильно пострадал от шведского «потопа». В 1674 г. Яздов перешел к коронному маршалу Станиславу Гераклию Любомирскому, король Август II с 1720 года арендовал поместье и заложил здесь парк. Король Станислав Август Понятовский в конце XVIII века купил Яздов, где для него архитектор Мерлини воздвиг дворец. В настоящее время Лазенковский дворец — музей и картинная галерея.

Памяти А. А. Трубникова (Андрея Трофимова)

1 ...был по самой своей природе «пассеистом» — Пассеизм (от франц. «passe» — прошлое) — пристрастие к старине, любование прошлым.

2 ...протест итальянского футуриста Маринетти... — См. комм, к «Страдным годам России».

3 ...остроумнейшая французская книжка «Du Musee Imperialau Marcheaux Puses» (1936)... — «От Императорского Музея до блошиного рынка» (вышла в издательстве «Аргонавты»). Была удостоена премии Французской Академии «Корона» («Couronne de l'Academia Francaise»). Издана на русском языке в переводе Е.Н. Муравьевой (М., 1999).

4 по инициативе В.А. Верещагина... — Верещагин Василий Андреевич (1859-1931) — историк искусства, библиограф, библиофил.

5 «Ciel et decors de France» (1938)... — «Небеса и виды Франции». Вышла в издательстве «Ашетт» (Hachett). Полное название «Ciel et decors de Prance, Promenade Sentimentale d'un ci-devant». Рец.: Шерман О. «Под небом Франции» Андрея Трофимова // Русская мысль. 1958. № 1283, 1284.

6 «Le Jardin des Muses Francoises» (1947)... — «В садах французских муз». Вышла в парижском издательстве «Les Editions des Quatre Vents». Рец.: Шерман О. «В садах французских муз». О книге Андрея Трофимова // Русская мысль. 1958. № 1241.

7 «Rimeurs et poitraux» (1958)... — «Рифмоплеты и малые поэты». Вышла в издательстве «Chambriand».

8 «La Suisse sans Alpenstock» — «Швейцария без альпенштока». Вышла в Цюрихе, в издательстве «Человек и труд» («Homme et Travail»). Рец.: Шерман О. Швейцария без альпенштока // Русская мысль. 1959. № 1355.

9 Третья строфа из стихотворения Державина «Урна» (1797), посвященная кончине графа И. И. Шувалова.

Мария Николаевна Башмакова

1 ...родилась дочь... — Сведений о дочери нет.

2 ...в 1900 г. — сын... — Георгий Дмитриевич Гонецкий (1900-1914) — офицер. Учился в Пажеском корпусе.

3 ...с будущим своим вторым мужем Александром Александровичем Башмаковым... — Башмаков Александр Александрович (1858-1943) — ученый и общественный деятель. Потомок по женской линии А.В. Суворова, сын Одесского губернатора А.Д. Башмакова. Один из близких сотрудников П.А. Столыпина, главный редактор журнала «Правительственный вестник» (с 1906).

* Мемуары В.П. Зубова печатаются по изданию: В.П. Зубов. Страдные годы России. Воспоминания о Революции (1917-1925). Wilhelm Fink Verlag, Munchen, 1968.

© 1968 Wilhelm Fink Verlag, Miinchen-Allach Satz: Setzmaschinenbetrieb Leo Andrejeff, Munchen Druck: Buchdruckerei Alexander Schadrow, Munchen Buchbindearbeiten: Verlagsbuchbinderei Hans Klotz, Augsburg. Оригинальная рукопись хранится в Архиве русской и восточноевропейской истории и культуры при Колумбийском университете в Нью-Йорке.


Зубов В.П. Страдные годы России / Составление, подготовка текста, вступ. ст. и комментарии Т.Д. Исмагуловой. — М.: Индрик, 2004.


Используются технологии uCoz